Много лет спустя у Тихоновых я познакомился с офицером авиации. Седой, сухощавый, с тонким нервным лицом, он отрекомендовался: Чухновский. У меня поплыло перед глазами. Трудно, почти невозможно объяснить, скольким я был ему обязан. Он перевел на язык факта, доступного моему восьмилетнему пониманию, то, что долго бы оставалось для меня отвлеченной абстракцией, — подвиг человечности, подвиг людской солидарности. В накаленную коминтерновскую атмосферу, окружавшую меня, вошла живая свежая струя. Позже ее назовут единством людей доброй воли. И на зыбком пороге памяти я вдохнул это живое веяние благодаря таким людям, как Чухновский.
В библиотеке достали атлас, и мама направила мою руку, вычерчивавшую маршруты «Красина», «Малыгина», «Персея», к далекой льдине. Все, как говорится, было одно к одному в то чудесное лето.
В разных воспоминаниях одно понятие сразу выносится за скобки, как общий множитель всех восприятий, впечатлений, ощущений. Оно, это понятие, воплощалось во всеобъемлющем слове — мама. С нее все начиналось и все кончалось в радужном мире, окружавшем восьмилетнего мальчика. Радужный мир был однозначен счастью. Живая нить, соединявшая мать и ребенка, мгновенно передала бы любое изменение тонов радуги. Они не менялись, и я, не размышляя, знал, что все вокруг хорошо. Хорошо маме и мне, мне и маме, всем рядом с нами.
А маме было тогда 35 лет. Молодая и красивая женщина, она принадлежала к иному людскому кругу, чем Хозе, Курт, Антал. И если я по-детски, то она по-взрослому открывала в них то великое и грозное, что составляло их существо. Она не отклоняла своего мальчика от дуновений ветра, несшего их тревожные судьбы. Наоборот, она объясняла непонятное в речах моих новых знакомцев применительно к моему возрасту и разумению, и каждый раз такое объяснение шло к упрочению их влияния. Они звали ее по имени-отчеству, а я втихомолку гордился, что для всех она Лидия Яковлевна, а для меня просто мама. Самая умная, самая хорошая, самая красивая!
Гидаш возник внезапно и в то же время закономерно. Именно «возник», именно «внезапно», именно «закономерно». Острием субъективного идеализма, в противлении которому я воспитан, было бы допущение, что все происходившее на крымском побережье летом 1928 года имело благой целью мою крохотную особу. Нет, ни Хозе, ни Курт, ни Ли не появились здесь специально для меня, дабы содействовать надлежащему воспитанию восьмилетнего человека. И Гидаш эмигрировал из хортистской Венгрии, ведомый иными обстоятельствами, чем грядущая встреча с маленьким мальчиком. Но для меня его появление здесь было закономерным и — острие субъективного идеализма начинает притупляться — подготовленным другими встречами и знакомствами. Моему раннему восприятию недоставало стержня, вокруг которого облеклось бы в живой организм все слышанное и увиденное мною в те удивительные дни. Так перенасыщенный раствор ожидает последней крупинки соли, чтобы начать кристаллизоваться. На расстоянии сорока с лишним лет крымское лето все чаще представляется мне неким языческим действом. Ведь вспомните: оно пылало на другой год после знаменитого землетрясения в Крыму. Скалы и горы, здания в Алуште, собственный наш Дом отдыха хранили его свежие следы. И революция, которой дышало все вокруг меня, соединилась в моем сознании с этим природным переворотом. Люди, готовящие землетрясение,— вот кем были Хозе, Курт, Ли. Да полно, люди ли? Богов они отвергали, но, может быть, потому, что сами являлись богами? И чтобы утвердить меня в этом языческом ощущении, нужен был обобщающий образ, живое воплощение дум и чувств, владевших мною. Вы полагаете, что думы и чувства принадлежат лишь зрелым и старым людям? Нет, это совсем не так. Давно сказано о мудрости детей, и хотя она отлична от взрослой, это все-таки мудрость.
И, как в древнем действе, Гидаш возник или явился как «Deus ex machina», в самый необходимый момент. Расшифрую непосвященным латинскую фразу. В античной трагедии страсти и коллизии до того порой перепутывались, что автор и зритель, как говорится, опускали руки. И тогда прибегали к спасительному приему. Из-за кулис, сверху, появлялась площадка, на которой спускалось на землю всемогущее божество. Оно награждало правых, карало виноватых — всем сестрам по серьгам — и произносило некие обобщающие формулы, в которых состоял смысл трагедии. В моем мире трагедия только угадывалась, праведники были вокруг меня, а виноватые за синим морем, но «Deus ex machina» был необходим.
В отличие от античного божества, являвшегося зрителям в широких ниспадавших одеждах, Гидаш возник в невообразимом виде: в не сходившемся на могучем торсе пиджаке и брюках, еле покрывавших колени. Раскатисто хохоча, с размаху ломая непривычный язык, он рассказывал, что по дороге, кажется в Харькове, его обчистили догола. Проводник его, видите ли, предупреждал, что на этом дорожном участке к воровству относятся как к стихийному бедствию, и он, Гидаш, решил, что обезопасит себя от мошенников, привязав свой чемодан бечевкой к ноге. Нет, спал он не так уж крепко, но каждый раз, подергав ногой, убеждался, что чемодан на месте, и не трудился раскрыть глаза. Когда же утром он проснулся, то — черт побери! — оказалось, что нога его привязана к стояку, а чемодан исчез. Вместе с чемоданом исчезли костюм и ботинки, он, Гидаш, остался в трусах и майке, но, спасибо, симферопольский комендант оказался добрым человеком и одолжил ему доехать до Алушты пиджак и брюки. К сожалению, у них с комендантом разная комплекция, а то все было бы совсем хорошо.
Невероятно подкупил меня этот рассказ. В воспоминаниях Вересаева есть одно место, где маленький Виця слушает отца, передающего свои впечатления от комического случая. Почтенный их знакомый, которого Виця хорошо знал, входя в аптеку, споткнулся о порог и растянулся у всех на виду. «Нарочно?!» — радостно возопил Виця. «Ну что ты! — с сердитым изумлением ответил отец. — Соображаешь, что говоришь? Такой почтенный человек, и вдруг — «нарочно»!» Виця сник, и, как дальше говорится у Вересаева, почтенный человек, на миг представившийся мальчику в ослепительном сиянии оригинала, опять превратился в скучного и неинтересного господина. Древние греки с их безошибочным чувством соразмерности легко распределяли улыбчивые тени на мраморных торсах небожителей. Эллинские боги влюбляются в земных женщин, их одолевают плутни и обманы, они ввергаются в не подобающие олимпийцам истории, и от всего этого не только не теряют, но приобретают качества божественной полноты жизни. Дети ощущают, видимо подсознательно, светлую роль комического в нашей серьезной жизни. И Гидаш полюбился мне с первого же взгляда.
Но отсюда, по законам доэсхиловского действа, одна ступень до апофеоза. Веселая пляска козлоногих фавнов заканчивается венчанием Вакха виноградной лозою. Скинув свое невероятное — со стороны! — одеяние, Гидаш заблистал божественной наготою, перехваченной пополам москвошвеевскими трусами. Только они, пожалуй, и знаменовали его бытие в 1928 году. А так, посади его рядом с Гермесом, Вакхом и другими младшими богами, он ничем бы от них не отличался. Темные курчавые волосы, сияющие карие глазищи, ошеломляющая белозубая улыбка из-под полных губ — как он был молод, как был он весел, как он был ослепителен! «Зовите сюда Фидия!» — в смешливом отчаянье всплеснул руками Антеос, маленький грек-подпольщик, взглянув на юного бога, изготовившегося прыгнуть в море.
Вот так и мифологизируется действительность. Родись я в предгомеровские времена, мне бы понадобилась лишь небольшая толика воображения, чтобы на склоне лет, перебирая дряхлой рукой лиру, повествовать о днях моего детства, когда боги еще запросто сходили на землю. Я бы рассказывал изумленным правнукам о том, как некое божество, спускаясь с Олимпа, нечаянно прогневило Морфея и Гермеса — и тогда один смежил ему очи, а другой похитил златотканые ризы. Тогда простой смертный, хранитель ворот в обетованную страну, отдал ему свои одежды, но они не могли скрыть божественного естества пришельца. И, придя к святилищу, он скинул их, оставшись в набедренной повязке. Тогда-то узнал его певец, сидящий сейчас перед вами, несмышленая молодежь. Эй ты, Гомер, думаешь, что я уж совсем ослеп и не вижу, как ты играешь в кости с Гесиодом? Слушайте меня, мальчишки, не зря я вас учу своему мастерству, пригодится на старости лет. Итак, божественный пришелец научил меня дивным песням...
На самом деле, это я научил его дивной песне о злокозненном жреце, погубившем священного пса, ставшего после своей гибели созвездием, на которое вы можете взглянуть, дорогие слушатели, обратив свои глаза вон на тот уголок неба. Тьфу, черт возьми, мифологизация слишком затянулась. Гидаша я научил и впрямь восхитительной песне «У попа была собака».
Эту картинку я помню отчетливо. Жаркий алуштинский пляж — белое солнце, синее море, серая галька, — я сижу на животе веселого божества, раскачиваюсь, и то одна коленка, то другая касается накаленных камней — я ведь еще мал! — и мы вопим исступленным дуэтом песню, имеющую начало, но не имеющую конца.
Тогда я услышал и запомнил два взрослых слова, которые потом не скоро мне понадобились. «Ты, видимо, полюбил эту песню за ее антиклерикализм?» — спросил Гидаша кто-то из взрослых, раздраженный нашим беспрестанным голошением. «Нет, — ответил тот, — скорее за мистицизм». Первое слово я ужасно перевирал. И скоро забыл, чтобы вспомнить уже через много лет, а второе уловил сразу и толкал его куда надо и не надо. «Сережа, хочешь еще котлету?» — «Нет, это скорее мистицизм, а не котлета».
Антал Гидаш (чаще его звали просто по фамилии, а имя переиначивали на «Анатоль») был поэтом, и с тех пор поэзия и революция ощущались мной слитно, как слиты они были в этом прекрасном человеке. Для меня он стал на долгие годы олицетворением того «эмоционального Интернационала», о котором он скажет много после. Определение «эмоциональный» как нельзя лучше подходит к восприятию восьмилетнего мальчика. Гидаш относил его к людям искусства, но каждый ребенок является бессознательным художником.
Гидашу было тогда меньше тридцати лет. Но его жизнь вобрала в себя столько событий, что он мог бы выглядеть намного старше. Они, однако, еще не оставили следа на его внешности и пока лишь выплескивались в стихах да напоминали о себе яростными выкриками во сне. Соседи на крики не жаловались, кричал во сне не он один в нашем необычном Доме.
Он был очень музыкален, в ранней юности мыслил себя будущим композитором и не случайно стал автором многих хороших песен. Варварская «У попа была собака» страшно смешила его тем, что это было как бы песней навыворот. Дурацкая торжественность, дурацкая глубокомысленность, дурацкое разрешение конфликта. «Антипесня», как выразились бы сейчас. В его гармоничный мир она вторгалась разрывающим слух диссонансом, но ХХ век музыкальной стройностью не обладал, и фраза о мистицизме была, может быть, не такой уж шутливой.
Ведь и впрямь Гидаш был свидетелем и участником венгерской революции 1919 года. В несколько недель были близки к осуществлению прекрасные величественные строки: «Весь мир насилья мы разрушим» и «Мы наш, мы новый мир построим» — и вдруг рухнули только начавшие подниматься леса, и озлобленные разрушители, усевшись на их обломках, опять затянули унылую песню без начала и конца. Опять «У попа была собака», опять капитализм гоняет людей по замкнутому кругу, опять богатые и бедные, опять жандармы и тюрьмы.
Диссонансом оказалась и вынужденная эмиграция. Венгерский поэт, он должен писать стихи о Венгрии, находясь за ее рубежами. А он еще так молод, и взгляд его не насытился красками своей земли, слух не переполнился родными звучаниями. Жизнь обернулась жестоким ликом к молодому богу.
Путь Гидаша в поэзию, да и через всю жизнь, представляется мне путем через диссонансы к гармонии. Трудно придумать более миролюбивую и щедрую к людям натуру, чем у него. А обстоятельства века, истории, событий выдвигали его на передний край ожесточенных схваток. Беспощадные законы классовой борьбы нашли в нем, не глядя в его житейское миролюбие, своего непримиримого певца. Он был воистину пролетарским поэтом и глядел на жизнь, события, историю с точки зрения своего класса.
— Тому не бывать! — возвещает мне кто-то,
А я отвечаю:
— А вот и бывать!
Лишь ради чего-нибудь
И против чего-то
И может поэзия существовать.
Эти строки, названные «Ars poetica», то есть «Искусство поэзии», я прочел в одном из недавних номеров «Иностранной литературы». Их написал Антал Гидаш, а перевел Леонид Мартынов. Гидаш написал их уже немолодым человеком, но оглядываясь на весь долгий путь. Эти вот «ради» и «против» определили содержание его поэзии еще за десятилетие до того, как мы впервые встретились с ним на крымском побережье. В реальной жизни эти «ради» и «против» часто менялись местами и еще чаще соединялись вместе. Стремление к гармонии, родившееся в поэте, не стало поисками покоя для самого себя, а было вынесено в просторы истории человечества. Единственно гармоничное общество коммунизма рисовалось ему конечной гармонией для него самого.
Но диссонансы века терзали его слух, да не только слух — сердце! — и он противопоставлял им напоенные гневом и яростью слова. Против капитализма, против фашизма, ради социализма, ради коммунизма. Как привычно выглядят эти слова на плакатах и транспарантах! Но для меня фашизм отнюдь не абстрактное понятие. Шестьсот километров по тылам противника, распятая комсомолка на дверях райкома, гибель лучших моих товарищей — вот что такое для меня фашизм. Я мог бы сюда присоединить еще многое, но и этого хватит. Для Гидаша капитализм тоже не был абстракцией, это был живой, злобный и неумолимый враг. И он дрался с ним, как с живым врагом, всю жизнь, да и сейчас продолжает драться.
Гидаш любил возиться со мной, и, может быть, в этом тоже проявлялось неосознанное стремление к гармоничному миру, который заключает в себе каждый ребенок. Гармония не должна ощущать себя гармонией так же, как естественность не осознает себя естественностью, она просто естественность — и только. И я, конечно, ходил вверх ногами, выкидывал разные мальчишеские фокусы, озоровал и буйствовал, отнюдь не ощущая себя гармоничным созданием. Но если ребенка рассматривать как микрокосм гармонии, то, наверно, и сама гармония не представляет состояние застывшего покоя. Соразмерность — вот, кажется, главное, определяющее для него слово.
Гидаша переводили тогда еще мало, и он изредка, не для других, а для себя, наговаривал свои стихи по-венгерски. Если его спрашивали, он бегло и неохотно пересказывал содержание. «Ну, ночь, звезды, мечтаю». Ритм и звукопись я воспринимал на лету, а воображение легко дорисовывало картину, проглядывавшую из-за трех слов. Позже я оценил поэзию Гидаша по отличным переводам, главным образом Л. Мартынова, но всегда под ними волшебным подтекстом звучал тихий речитатив стихов, произнесенных на крымском берегу.
Итак, «эмоциональный Интернационал», поэзию и революцию — вот что соединил в себе Антал Гидаш в моем тогдашнем восприятии. Не слишком ли многое я в него вкладываю? Нет, не слишком многое. Прежде всего, он действительно вместил эти понятия, всей своей жизнью и творчеством содействовав их проявлению в людских душах. А потом, как солнечный луч является не только эманацией солнца, но и частью самого солнца, так и этот человек воплотил для меня все лучшее, что я видел в обитателях Дома Коминтерна.
То быстро, то медленно листались годы. Имя Гидаша прогремело над Красной площадью в Первомай 1933 года, когда вместе со всей демонстрацией мы, школьники, пели его «Марш ударников»:
Гудит, ломая скалы,
Ударный труд,
Прорвался лентой алой
Ударный труд.
В труде нам слава и почет,
Для нас кирка породу бьет...
Мне было тринадцать лет. Днепрострой на моих глазах превратился в Днепрогэс, а Магнитка в Магнитогорск. И это сделал как раз тот «ударный труд» миллионов строителей социализма, о котором мы пели сейчас песню. Она проходила по нерву времени и сама была этим нервом. С мальчишеской гордостью я вспоминал, что был знаком с ее автором. С Гидашем после крымского лета мы долго не встречались. Я читал его стихи и помню, какое впечатление оставил во мне сборник «Суд идет». Из него вставал тот же Гидаш, которого я знал в Крыму, но луч падал из грозовых туч. Я стал ощущать меру горечи, владевшей его душой. Стихи «Погибшим революционерам» о поражении разгромленной, но отказавшейся сдаться венгерской революции светили передо мной апокалипсическим видением.
Слыхали ль вы, когда фанфары,
Фаготы, трубы и тромбоны,
Привыкшие играть победу,
В печали головы склонив,
Играют траурные марши?!
И боль вам души сотрясает,
И горы сотрясает боль!
О страшная рыдающая осень!
Мы видим: их
По городу ведут,
В полночной мгле,
Средь бела дня,
Кого к петле,
Кого к стене,
Кого к реке...
Они проходят.
В крови их лица,
Безмолвны тубы,
И только руки
Зовут вперед...
Перевод И. Миримского
Я встретил Гидаша уже после войны, узнал его сразу же и напомнил о нашей давней встрече. Он заулыбался: «Ах, это ты, мальчик Сережа, вот каким ты стал...» Послевоенная жизнь его была нелегкой, он выглядел угрюмым и усталым. Но тут на моих глазах стал добреть, мягчать, отходить. И снова я увидел ту давнюю крымскую коминтерновскую улыбку.
Еще перед войной, в ИФЛИ, у меня появилась возможность вспомнить Гидаша, когда я познакомился с Агнессой Кун. По возрасту еще девочка, она рано вышла замуж за Антала. Очень яркое впечатление производила Агнесса. Среднего роста, она казалась высокой в своем черном облегающем свитере и короткой прямой юбке, открывавшей ноги до половины чашечек колен. Держалась она с замужней уверенностью, но возраст ее выдавали юная угловатость плеч и девичья худоба рук. Лицо ее было находкой для графика. Прямые волосы иссиня-черного нвета, цыганские глаза, броские губы могли впечатлить кого угодно. Дело прошлое, но она мне страшно нравилась, хотя, кажется, никогда не догадывалась об этом. Впрочем, я, может быть, преуменьшаю ее проницательность.
И теперь, после войны, возобновленное знакомство с Анталом было неотделимо от Агнессы. Я привык видеть их всегда вместе, и моя привязанность к Гидашу не разделилась, а как бы удвоилась. Их союз представлялся мне многозначным, далеко выходящим за пределы зарегистрированного в загсе брака. Дочь вождя венгерской революции, еще при жизни ставшего легендой (я еще помнил демонстрации с лозунгами «Свобода Бела Куну», он томился тогда в буржуазной тюрьме), она как бы символизировала в моих глазах обрученную с поэзией мятежную стихию. Высоко сказано? Но эти строки, черт побери, пишет поэт, а высокие предметы требуют подчас высоких слов.
Став своеобразным «alter ego» Гидаша, Агнесса ни в чем не поступилась самостоятельностью самолюбивой своей души. Творчески одаренный человек, она стала у нас настойчивым пропагандистом венгерской литературы. Мало того, что она сама дала отличные переложения ее классиков, но ей принадлежит честь сплочения наших хороших поэтов вокруг перевода венгерской поэзии, Мартынов и Самойлов, Заболоцкий и Пастернак вошли в эту добрую орбиту. Сколько было потрачено труда, сколько подстрочников сделано, сколько споров выдержано с упрямыми и своевольными перелагателями! Спорить с мастерами дело трудное, но Агнессе, приобретшей необходимую закалку в общении с Гидашем, эти споры удавались. Венгерская поэзия переведена у нас хорошо, и здесь значительная часть заслуг Агнессы Кун.
Гидаш подарил мне «Господина Фицека», я и раньше читал этот роман, но тут перечитал повторно. Поэты обычно умело пишут прозу хотя бы потому, что привыкли взвешивать каждое слово больше, чем люди, не имевшие отношения к поэзии. Но здесь наличествует всегдашняя опасность. Именно внимание к отдельному слову и его метафорической сущности уводит поэта, ставшего прозаиком, от логической последовательности. Произведение начинает являть вид мозаики, где каждый камешек чересчур притягателен, настолько притягателен, что слишком долго удерживает взгляд, которым ты должен объять всю картину.
Часто такие произведения бывают изумительны, но они уже образуют особый жанр, получивший название «проза поэта». Большой прозой они не становятся. Другой пример легко почерпнуть у классиков. Пушкинская и лермонтовская проза — как бы доказательство от обратного. «Я ехал на перекладных из Тифлиса». Средства поэзии будто и не существовали, поэзия не на поверхности, как в первом случае, а спрятана в глубине. Строгое точное повествование, производившее на современников впечатление суховатости и даже оголенности. Да и позже Лев Толстой, перечитывая Пушкина, обращал на это внимание. Не в упрек поэту, а, так сказать, в констатацию факта. Дело здесь не только в размерах дарования, хотя, конечно, вкусу Пушкина и Лермонтова можно доверять безоговорочно. И не только вкусу, а, как бы мы сказали сейчас, творческой позиции. Ахматова и Цветаева для меня таланты равновеликие, но вот проза Ахматовой содержит в себе черты пушкинско-лермонтовской традиции, а цветаевская проза являет черты прямо противоположные: хорошо, образно, но — «проза поэта».
Гидашевский роман написан средствами прозы, и мне, склонному думать, что каждый род литературы должен развиваться по своим законам, он сразу показался с лицевой стороны. Придется сделать одну необходимую оговорку. Необходимую, так как перед глазами читателя лежат мои собственные прозаические строки. Придерживаюсь ли я сам этих правил? К сожалению, далеко не всегда. Если слежу за собой — тщательно изгоняю метафоры, выкидываю образы, остерегаюсь эпитетов, стремлюсь к точной прозе. Но чуть дал волю эмоции, всякая строгость летит вверх тормашками и фраза начинает нагромождать образы и сравнения, из которых я с трудом выпутываюсь. Словом, все черты «прозы поэта». Спасает начальная установка: логическую нить я держу в зубах и избегаю оглядываться, чтобы не потерять в кромешном аду образности обнадеживающую Эвридику здравого смысла.
В «Господине Фицеке» поэзия прорывалась в фантасмагоричности образов и фольклорности повествования. Тут я вспомнил очень интересную деталь. Тогда, в 1928 году, была одна книга, читая которую мой великолепный знакомец просто сотрясался от смеха. Это был гашековский «Бравый солдат Швейк», только что переведенный в России. Мне эту книгу читать было рано, но впечатление от нее мне передалось еще тогда. И позже, в сотый раз разворачивая великий роман, я всегда вспоминал гидашевский оглушительный хохот. В фольклорности Фицека проглядывают фольклорные черты, роднящие его со Швейком.
Я останавливаюсь на романе Гидаша не случайно, значение его как писателя переросло рамки стиха. Как многие крупные таланты, он сделал широкие шаги вперед по главным направлениям литературы. Но, естественно, первой и последней любовью для него осталась поэзия. В эти годы я узнал его как глубокого лирика со строками печальными и нежными, предельно откровенными и предельно проникновенными. Как объемна, как многопланова была эта лирика! Тоска по родине, жгучая и щемящая, соседствовала и переплеталась в ней с любовными мотивами, где юношеское кипение чувств неуследимо переходило в зрелую страсть. Я мог теперь оценить и новаторство Гидаша, его ритмическую полифонию, столкновение противоположных мотивов в музыкальном контрапункте, смелость его метафор и гипербол, перепады интонации. Он все больше вырастал в моих глазах, хотя и прежде я считал его большим поэтом.
Наконец, он возвратился на родину. Изгнание завершилось. Теперь я мог следить за его стихами только издали. Да и за ним самим. Но даже при этой разделенности расстояниями разобщенность между нами возникнуть не могла, слишком многое нас соединяло. Однако судьба любит кольцевые сюжеты не меньше, чем литература. Нет, не захотела судьба прервать переплетение двух биографий, не завязав последний узел. И финал оказался поразительней начала. Восьмилетний мальчик и молодой изгнанник спустя сорок лет встретились в социалистическом Будапеште. Мечта, лелеемая в далеком 1928 году, исполнилась. «Так вот твоя Итака!» — думал я, стоя рядом с седым Одиссеем на веранде его дома и глядя на венгерскую столицу. Чаша Грааля! Как жаждали коминтерновские рыцари прикоснуться к ней пересохшими губами... И вот один из них пьет из этой чаши золотую влагу. Многие погибли на пути к ней, с пробитым щитом, с зазубренным мечом, на то они и рыцари! Многие в далеких землях еще идут к цели. А здесь чаша в руках! В руках освобожденного народа и его поэта.
Песней Коминтерна вошел в мою память 1928 год, с крымским побережьем, залитым щедрым солнцем интернационализма.
Песней Коминтерна вошел в мою жизнь юный Гидаш, соединивший в моем раннем сознании поэзию и революцию.
Юностью ранней...
Сегодня мы собираемся к Асееву, — сказал Павел Коган, значительно сдвигая свои загустевшие брови. — Пойдешь с нами?
— Конечно!
Я просто захлебнулся от неожиданности. Какое счастье привалило! Яростный грохот ифлийской перемены перестал существовать для меня. Черноглазая девушка — ах, какие девушки были в ИФЛИ! — отошла от меня, кусая губы: мне стало не до нее. Последние лекции я сидел, ничего не соображая. Потом пошел пешком через Сокольнический парк. Не разбирая дорожек, шагал по сухим осенним листьям. Они не шуршали, а звенели под ногами. Звенели они и на лету, касаясь в случайном полете моих рук, плеч, лица. Звенел весь сентябрьский лес, и звенели во мне моя юность, мое счастье и мои асеевские стихи. Они и впрямь в этот час были моими, я ощущал в них, как свое, каждый звук, каждую паузу.
Простоволосые ивы
Бросили руки в ручьи.
Чайки кричали: «Чьи вы?»
Мы отвечали: «Ничьи!»
Как хорошо!.. Боже... Жаль, что он не существует, а то бы я помолился: сделай так, чтобы я сочинял такие же стихи. Ну, конечно, по-своему, но такие же хорошие...
Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и в первый раз в жизни шел на свидание со знаменитым поэтом.
Не помню, как я скоротал время до вечера, не знаю, как провели его мои друзья, но, когда мы встретились у подъезда МХАТа и взглянули друг на друга, каждый участливо посоветовал товарищу: «Право, не стоит так волноваться». Асеев жил в доме напротив, и мы, как говорится, со страхом господним постучались в заветные двери. Послышались быстрые шаги, дверь стремительно распахнулась, у порога стоял Поэт. Да, это был поэт с головы до ног и с ног до головы. Так принято говорить о королях, ну так он и был королем. Он самостоятельно правим в своем самостоятельном государстве, где образы, рифмы и ритмы были его доброхотными и послушными подданными. Мгновенным, но пристальным взглядом охватил он всю нашу маленькую группу, жавшуюся перед дверью, и произнес первое услышанное мной от него слово: «Пожалуйте!»
Пожалуйте в страну поэзии — мысленно договорил я за него. Мы вошли и представились: Коган, Агранович, Лащенко, еще кто-то и я. С этой минуты началось мое знакомство с Асеевым, продолжавшееся четверть века и оборвавшееся лишь с его смертью. После я видел его по-разному: веселым и удрученным, резким и мягким, раздраженным и умиротворенным. С горечью узнавал его состарившимся и больным, отягощенным неизлечимым недугом. Но всегда через наслоение времени и настроений проступали перед моими глазами черты Асеева первой нашей встречи. Непринужденность, легкость и изящество сквозили в каждом его жесте. Движения были резки и порывисты. Он неожиданно менял позы, то облокачивался, то, наоборот, откидывался в кресле; то пружинисто вставал, то так же внезапно садился. Но резкость и порывистость не являли даже признака неуклюжести. Удивительно легким казался этот сухощавый, стремительный человек. Неуемный темперамент жил в нем, сухое горенье без чада и копоти все время обжигало его душу.
Ему тогда еще не было пятидесяти лет и седина была малоприметной: даже пожилым человеком его нельзя было назвать. Породистое лицо — тонкое и нервное — освещалось ясными и, я бы сказал, любопытствующими глазами. Именно «любопытствующими» — как истинный поэт он был наделен даром не только удивлять, но и удивляться. Радостно и самозабвенно удивлялся он всякому новому явлению, в котором угадывал ростки будущих свершений. Он был увлекающимся человеком и в пристрастиях своих шел до конца.
В тот памятный мне вечер Асеев был весел, радушен и исполнен доброжелательности. Расспросив нас — кто мы и что мы, — он предложил начать читать стихи. «Это вы говорили со мной по телефону? — обратился он к Когану. — С вас и начнем». Павел помрачнел, насупился и стал читать свои лучшие стихи. Читал он, как всегда, превосходно — это была, разумеется, не актерская манера чтения, а своя собственная, поэтская, но восприятию его стихов она способствовала как нельзя лучше. Когда он читал, у меня возникало ощущение того, что медленно и неуклонно распрямляется сжатая под огромным давлением металлическая спираль. Он читал свою «Грозу», и, когда она у него «вдруг задохнулась и в кусты упала выводком галчат», Асеев улыбнулся и сказал: «Хорошо». Павел, приободрившись, с подъемом окончил свое программное:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал.
Потом он прочитал еще два стихотворения, и в одном из них Асеева остановила строка: «И лежал поэт на пустом, как тоска, берегу». Он воспользовался ей, чтобы высказать свои воззрения на предметность поэзии. «Видите ли, — сказал он, наклоняясь к Павлу, но и нас не выпуская из поля зрения, — такое сравнение предполагает определенную систему поэтики, которой вы, к счастью, не придерживаетесь. Художественный принцип Маяковского, а следовательно, и мой, совершенно противоположен. Поэзия должна быть зримо предметна. Сравнивайте отдаленное с близким, абстрактное с вещественным, отвлеченное с видимым, но никогда не наоборот. Поэт-символист мог бы по праву сравнить берег с тоской. Такое сравнение соответствовало бы поэтике этого течения. Определение реальности, исходя из ирреальных понятий, являлось одним из признаков философского идеализма, который исповедовали символисты. Мы поставили поэзию на землю, и если говорить о сравнениях, то они у нас зримы и осязаемы, их можно потрогать рукой, не то что вашу тоску. Возьмите наудачу любые стихи Маяковского. Ну, хотя бы «Заграничную штучку» из его парижского цикла.