В книге известного поэта Сергея Наровчатова собраны очерки-воспоминания о его друзьях, товарищах, соратниках и учителях — Г. Суворове, Н. Майорове, М. Молочко, П. Когане, М. Кульчицком, П. Воронько, А. Недогонове, М. Луконине, Ю. Друниной, А. Межирове, О. Берггольц, А. Гидаше, Н. Асееве, И. Эренбурге, И. Сельвинском, Я. Ивашкевиче, А. Твардовском, Н. Тихонове, В. Луговском, А. Прокофьеве, А. Ахматовой. Собранные вместе, они воссоздают яркую картину трудных и славных лет, когда формировалось поколение, к которому принадлежит поэт.
Мы входим в жизнь
Введение
Почему поэт пишет стихи? Потому же, почему он ест, пьет, спит. Это потребность, а не заданность. Порой она приходит в детстве, как правило — в юности, превращается в привычную необходимость в зрелости и старости. Из чего рождается такая потребность? Видимо, из интуитивного стремления разобраться в окружающем мире, в его событиях, в себе самом.
Но разбираешься наедине с собой, а твои стихи читают сотни и тысячи людей. Позитивно или негативно, но стихи воздействуют на них. Познание мира оборачивается своей активной стороной, и действенная сила поэзии становится очевидной.
Сознание того, что хочешь ты или не хочешь, но, отделившись от тебя, стихи приобретают самостоятельное существование, вызывает необходимость определить свою общественно-литературную позицию. Такая позиция бывает подсознательной или осознанной, иногда той и иной вместе, но она всегда зависит от расстановки исторических сил, сама влияет на эту расстановку, усиливая или ослабляя ту или иную сторону.
Поэтическое поколение, к которому я принадлежу, рождено Великой Отечественной войной. Оно не выбирало, а заняло свою огневую позицию, как занимает ее солдатская рота, подвергшаяся неожиданному нападению. Тут бывает не до выбора местности и удобств ее обзора: вцепляйся в клочок земли перед собой и отвечай огнем на огонь. Но получилось, что этот клочок земли, с почерневшей от минной гари травой, оказывался всей необъятной Россией. Искалеченные осколками кусты вырастали в дремучие леса, желтый ручей под ними начинал шуметь Непрядвой и Волгой, избы на ближнем косогоре приобретали очертания Москвы и Ленинграда.
И это была не просто Россия, а Ленинская Россия. Ты слышал голос товарища: «Умираю, передай партбилет комиссару». И ты полз к нему под пристальным вражеским свинцом, расстегивал левый карман гимнастерки и слышал последние толчки сердца, вынимал еще теплый партбилет и передавал потом его во вздрагивающие руки спокойного комиссара. Но переходил он не только в комиссаровы руки, он переходил в твои стихи, в твою память, в самую твою душу.
Пережив такое однажды, мы раз и навсегда определяли свою нравственную, литературную, политическую позицию. Привычные слова «Россия», «Ленин», «Коммунизм» мы услышали как бы заново, и они вошли в кровь и плоть нашего творчества как живые, кровные понятия. Каждый из нас воспринимал их по-своему, но это было восприятием разных граней великого целого.
Для нас частное сразу стало общим, а общее стало частным, то есть содержанием нашей жизни.
Большую часть своих стихов я писал, вглядываясь в себя и в те события, которые определили мою биографию. События эти были большими, припаян я был к ним накрепко, и стихи мои без них немыслимы. С тех пор прошло много лет, но приобретенные тогда качества, развиваясь и укрепляясь, остаются со мной. Я никогда не приму четыре стены своей комнаты за четыре стороны света, иначе моя молодость постучится мне в окно и напомнит о других просторах. Я знаю, что друг — это одно, а враг — другое. У меня есть свои святыни, и, если я о них забуду, смертельно раненный боец снова поднимется с черного поля и прохрипит свое: «Передай партбилет комиссару». В стихах я выкладываюсь весь, как человек своего поколения с обусловленной его рамками биографией. Рамки эти достаточно широки, чтобы вместить радости и горести, страсти и страдания, переживания и размышления. Но поэзия ломает и эти широкие рамки, и тогда чувства, бушевавшие в нас на смертных полях войны, очищенные и подтвержденные на живых просторах мира, заново переживаются людьми племени «младого, незнакомого». Почти все, что я здесь сказал от первого лица, относится к моим сверстникам-поэтам.
«Суровый Дант» писал в своем «Пире»: «Во всем, что касается речи, наиболее достойна любви и наиболее восхваляема способность сообщения мысли: в этом и заключается ее добродетель». Современный поэт обязательно сказал бы и о способности сообщения чувства. Если поэтическая речь соответствует этим двум заповедям, если мысли достойны того, чтобы они были сообщены другим, а чувства эти добрые в глубоком понимании слова, то поэзия выполнит свое назначение. Таким критериям, я уверен, целиком соответствует творчество людей, о которых я говорю в этой книге.
Несколько слов о ней. «Мы входим в жизнь» — так я ее назвал. Входили мы в жизнь накануне большой войны. В книге сказано и о предыстории поколения, к которому я принадлежу. Его история известна — это сама война. Но вот какими мы были перед войной, об этом говорилось сравнительно мало.
Моя жизнь неотделима от жизни моих друзей, и поэтому почти в каждом из очерков содержатся автобиографические моменты. Если их выстроить в последовательную цепочку, они бы составили отдельное повествование. В этом, однако, нет необходимости: друзья раскрываются через меня, а я через них.
Пишу я и о наших учителях. К сожалению, не всем здесь нашлось место. Впрочем, не написал я и о многих своих близких товарищах. Остаюсь перед ними в долгу.
Многие очерки написаны при жизни тех, о ком они написаны. Я не стал их переписывать, исходя из спокойного ощущения, что эти люди для меня до сих пор живы.
Наконец, при всей своей литературной наторелости, я затрудняюсь отнести свою книгу к определенному жанру. Выше я назвал отдельные главы ее очерками. Вряд ли это верно. Сцепления между ними прочные, они-то и образуют книгу. А так — что это? Мемуары, автобиография, исповедь, критика, публицистика, литературоведение, главы из истории поэзии? Пожалуй, все вместе. Хорошо ли такое смешение, не мне судить.
А теперь — читайте.
СЕРГЕЙ НАРОВЧАТОВ
Песни Коминтерна
В таких случаях собеседнику говорят: «Слушайте меня, и очень внимательно». Если я плохо расскажу о том давнем лете, изложение позднейших событий покажется нагромождением отрывочных происшествий. Оценочное слово «плохо» не относится к стилю, я могу рассказывать через пень-колоду, но важно, чтобы в этом буреломе оставалась видна тропа под ногами. Тропа эта выведет на дорогу, а может быть, она с самого начала была дорогой — и называлась тропой и даже тропинкой лишь потому, что по ней ступали ноги восьмилетнего, а не пятидесятилетнего человека.
Вино не годится пить детям, разве что по чайной ложке, как укрепляющее, после тяжелой болезни. Но я тогда был здоров наливным здоровьем крепкого и веселого мальчика, в моих глазах сияло радостное удивление открываемого мира, и в этом сиянии, в этом удивленье, в этом мире, не переставая, лилось золотое вино. Оно и вправду было золотым! Настоянное на мечтах Фомы Кампанеллы и Томаса Мора о золотом веке человечества, оно переполняло чашу мудрого знания и растекалось над загадочными пятью материками, над милой и доброй Россией, над счастливым крымским побережьем. Материки были загадочными для меня, Россия была доброй и милой для меня, Крым был счастливым тоже для меня, и я, запрокидывая русую головенку, свежим мальчишеским ртом ловил напоенный вином ветер. Всю жизнь искали чашу Грааля рыцари Круглого стола. Но чашу, из которой лилось это вино, человечество искало тысячелетия. И вот она, словно золотой круг солнца, висит над полуденным Крымом — и современные Ланселоты и Галахады протягивают к ней стремительные руки.
Шел 1928 год, отмеченный, как тогда казалось, многими значительными событиями. Однако в памяти историков удержались лишь очень немногие. А память обычного человека не сохранила от него почти ничего. Но для меня этот год стал первой вехой на той тропинке, — а может быть, тропе, а может быть, дороге, — которая началась уже тогда и которая продлится до конца моей жизни. А когда жизнь окончится, она, не заметив моего отсутствия, будет виться между далекими холмами.
Очень тяжело сложилась последняя фраза, и, чтобы выбраться из словесного бурелома, я прибегну к помощи стихов, написанных спустя многие годы, но именно о том годе:
Забытой песней детство
Поднимется,
Когда
Попробую вглядеться
В примолкшие года.
И, разрезая зримо
Незримую черту,
Я вижу берег Крыма
В разреженном чаду.
Срываясь вдаль с откоса,
Колебля горизонт,
Звенит «Бандера Росса»,
Гремит «Рот фронт».
Не стелются, не льются,
В них медный слышен гул,
Солдаты революции
Вершат над миром суд.
Живут, как в зримом чуде,
И юны, и седы,
Невиданные люди
Неслыханной судьбы.
В каких потом восстаниях
Они встречали дни,
В каких они Испаниях
Сожгли свои огни?
Пусть встреченные смертью
Погасли их глаза,
Как прежде в лад столетью
Звучат их голоса.
Уж то необоримо,
Что в счастье и в беду
Я вижу берег Крыма
В разреженном чаду,
Где море дышит мерно
И, накаляя зной,
Песни Коминтерна
Пылают надо мной.
Стихи называются «Песни Коминтерна», а посвящены они Анталу Гидашу. Его имя не пришло извне, став знаком любви поздних лет, нет, оно прочно соединено с тем далеким годом, и если тот год олицетворил в крымском лете идею, то персонифицировалась она для меня прежде всего в Гидаше. Расскажу, как это получилось.
Мы с мамой проводили лето в Доме отдыха Коминтериа. Может быть, он назывался как-то иначе, но в обиходе его именовали только так. Путевку в него достал отец через Цекубу — комиссию по улучшению быта ученых. Наверное, путевка дана была в порядке обмена, как это бывает и сейчас. Так или иначе, мы оказались в том уголке Алушты, который сперва назывался профессорским, а потом рабочим. Дача Лебеденко (с дореволюционных времен прошло совсем немного лет, и старые наименования еще бытовали), как и весь «уголок», находилась на возвышенном месте. И «откос» вставлен в стихи не ради рифмы. На этой даче, в ее флигелях и пристройках, разместились теперь те, кто озаботились, в свое время, лишением г-на Лебеденко его неправедной собственности. От прежнего хозяина осталась библиотека. Романами я не интересовался, но переплетенные комплекты «Всемирного обозрения», «Нивы» и в красных обложках огромные тома «России» Семенова-Тян-Шанского перелистывались мной с неослабеваемым вниманием. Сотни иллюстраций с пространными подписями заводили меня в мир, отринутый моими новыми знакомцами. Походя, шутя и смеясь, они передавали мне свои взгляды на давние события. Однажды я разглядывал мартовские номера старого журнала 1881 года. Надо мной нагнулся один из них и, глядя на портреты Александра II и привлеченных к суду народовольцев, весело сказал: «Дворника убили, а дом оставили». Запомнились мне эти слова!
Спустя десять лет, обходя Крым пешком, я нарочно зашел в «Рабочий уголок» и безошибочно разыскал дачу Лебеденко. В ней был профсоюзный Дом отдыха, я заявился к директору. Добродушный дядя с веселой охотой приютил московского студента переночевать в библиотеке-читальне. Утром я обошел парк, посидел на обрыве, спустился на пляж. Все вспоминалось четко, но четкость была как бы подернута голубоватой дымкой. Потрогал рукой широкую крымскую сосну. Кажется, на ее сучьях я сидел веселым мальчонкой, болтая ногами. На желтой коре суетились муравьи, праправнуки тех, за которыми я следил в детстве. Тишина, море, небо ранним утром тоже ощущались теми же, что десять лет назад. И думалось: закрой глаза — и опять услышишь голоса Хозе, Курта, Гидаша. Где они теперь?
Надо мной всегда имело осязаемую власть прошлое, причем не только тысячелетнее и столетнее, но свое собственное, совсем близкое. Ну, какое дело до недавнего детства восемнадцатилетнему юнцу, переполненному сиюминутными восприятиями, заглядывающему жадно и нетерпеливо в свои двадцать лет (ах, поскорее бы они пришли!) ? А я тогда вслушивался в металлический треск цикад, следил за бегом облачка по знойному небосклону, вбирал нагретый сосновый воздух и медленно тонул в умерших и воскрешаемых ощущениях.
Так вот, о библиотеке. Меня заинтересовали непонятные слова под многочисленными некрологами, помещавшимися на последних страницах журналов. Они гласили: «почил в Бозе». Я уже знал, что географические названия пишутся с большой буквы, и решил, что это наименование местности. Озадачила меня ее неуклонная повторяемость. «Сговорились они, что ли, съезжаться туда умирать?» Поделился сомнениями с неким дядей Костей. «В Бозе» это значит по-старому «в Боге». А так как бога мы отменили, то почивать им негде». — «Как негде?» — «Да так, негде. Кое-кого мы, наверно, перехороним, а вот таких бородатых стариков, — и он кивнул на портрет какого-то тайного советника, — куда их девать? Почили в этом журнале, и ладно».
Такая веселая безапелляционность меня озадачивала и вместе с тем восхищала. Революции шел одиннадцатый год, она была не намного старше меня. И люди, начавшие, творившие и продолжавшие ее, были тогда ослепительно молоды. Именно ослепительно... Но об этом чуть после.
В мои книжные розыски вмешивались не только ближние соседи. Видимо, занятную картинку представлял беловолосый мальчуган с огромной книгой не в руках, конечно, а развернутой на траве под густыми июльскими деревьями. Ну, как тут не подойти не полюбопытствовать... Я переворачивал страницы «Жизни Суворова», отличного издания, которое спустя сорок с лишним лет с великим трудом приобрел для своей библиотеки. Перечень сражений и подвигов, титулов и наград совершенно заворожил меня. «Генералиссимус, князь Италийский, граф Рымникский, орденов святого Георгия, святыя Анны и прочих кавалер...» — размеренно и со вкусом повторял я. «Ничего не скажешь, хорошая сабля, — присел рядом на корточки седоусый человек. — А ведь едва на Пугачева не опустилась. Счастье, что опоздал, а то бы ему вовек не простили». И на мой вопрос спокойно и обстоятельно рассказал мне о Пугачеве. Это был не кто иной, как Алексей Силыч Новиков-Прибой. Кроме рассказа о Пугачеве я обязан ему умением плавать. Два обстоятельства как будто несоизмеримые, но в мои восемь лет они превосходно соизмерялись. Учил меня плавать Алексей Силыч, надо сказать, варварским способом: нес на протянутых руках к глубокому месту и бросал в воду. Я вопил, захлебывался, колошматил руками-ногами, но знал, что дна нет и надо держаться на поверхности. Так или иначе, плавать выучился, и довольно скоро. Мама пробовала возмущаться, но Алексей Силыч только фыркал в ответ: «Неужели я ему утонуть дам? А только так и учатся...»
У Новикова-Прибоя путевки в Дом отдыха не было, он ходил сюда в гости. Алексей Силыч приехал в Алушту с группой писателей, и они сняли неподалеку от нас дом. Писательскую колонию составляли Петр Ширяев, Александр Перегудов, Павел Низовой, Николай Никандров.
Всех писателей я хорошо помню. Будь я ваятелем, мог бы по памяти слепить их портреты. Но словесное изображение не обладает достоверностью скульптурного. Да я и не решился бы здесь прибегнуть к нему, меня торопят другие задачи. Кроме всего, детское восприятие имеет свои особенности. Ширяева помню худущим, угловатым, насмешливым. Моя особа его никак не интересовала, но именно такое безразличие заинтересовало, в свою очередь, меня. Я пытливо наблюдал за ним даже тогда, когда это вряд ли могло ему понравиться. Однажды застал его во хмелю. В этом образе он мне не показался, но отнесся я к нему, не по-детски, сочувственно. Ширяев был талантливым человеком с весьма бурной биографией. После его смерти в середине 30-х годов переиздавали его повесть «Внук Тальони», я ее перечитывал, это яркая вещь.
Грузный, уже немолодой Никандров памятен мне на берегу, забрасывающим длинную леску с привязанным к ней камнем далеко в море. У него был отличный рассказ «Береговой ветер», который нужно было бы включать в школьные хрестоматии. Перегудов, маленький и веселый, вызывал мой постоянный восторг странным словечком «завались», которое он всюду совал. «Какие у нас сады! Яблок, груш — завались!» — это туда-сюда, но: «Пойдешь в школу, синяков от мальчишек получишь — завались!» — это даже мне казалось некоторым нарушением логики. Низового помню хуже других, — он отгораживал себя от моего внимания строговатой молчаливостью.
Все это были писатели не экстраряда, но прочные и добрые писатели 20-х годов, которых не грешно лишний раз вспомнить. И я рад, что такая возможность мне предоставилась. В моем рассказе они играют заметную роль, хотя говорить о них я буду немного. Дело в том, что «Интернационал» каждый поет на своем языке, а для меня таким языком был русский, и ощущение родной основы в разноплеменной среде было необходимо несформировавшемуся сознанию. В Доме отдыха Коминтерна я вместе со всеми пел «Рот фронт» и «Бандера Росса», но с неизъяснимой силой тянуло меня и к песням, которые затягивал Алексей Силыч и подхватывали его друзья. Некоторые из них я заучил с тех пор на память: «Средь высоких хлебов затерялося», «Как задумал сын жениться», «Помню, помню, помню я, как меня мать любила». Одну песню, полную саркастического крестьянского юмора, я особенно возлюбил и к месту и не к месту повторял ее слова: «Уже все жены мужьям хлеба несут, а моя шельма жена не устряпалась». Одной даме, пожаловавшейся при мне на свое небрежение: «Никак не могу собраться написать мужу», я так и заявил: «Вы, наверно, и есть шельма жена». Мое замечание вызвало бурный восторг окружающих, а сметливая дама сказала, что с этих слов и начнет свое долго откладываемое письмо.
Писатели были хорошими рассказчиками, много поездившими на своем веку, и многоцветная карта России все время оживала у меня перед глазами. Книги из библиотеки не только погружали меня в невозвратные времена, насмешливо комментируемые взрослыми: многотомная «Россия» Семенова-Тян-Шанского вторила писательским рассказам о яблоневых садах Рязанщины, разливах Волги, рассветах на Селигере, заводах Тулы и фабриках Иванова.
А Дом отдыха жил своей странной и ни на что не похожей жизнью. Кого здесь только не было! Французы и немцы, австрийцы и румыны, испанцы и итальянцы, венгры и югославы, китайцы и японцы. После я часто задумывался: какие судьбы их ждали? «В каких они восстаниях потом встречали дни, в каких они Испаниях сожгли свои огни?» Большинство из них носили конспиративные имена, и даже при своей цепкой памяти я не мог проследить их путь по печатаемым известиям. Возможно, некоторые из них возглавляли революционно-освободительные движения у себя на родине. Возможно, многие прошли свой путь безвестными солдатами революции, пламена которой вспыхивали то здесь, то там. Возможно, многие из них давным-давно умерли. И вряд ли в своих постелях. Застенки овры, сигуранцы, гестапо ожидали своих жертв. Впрочем, жертвами они не были. Противники, ненавистники, борцы с капитализмом, империализмом, фашизмом — вот кем они были, молодые и веселые люди, отдыхавшие здесь, может быть, последний раз в жизни.
Если бы хоть на миг открылось перед вон тем испанцем, которого я запросто называю Хозе, его будущее. За Черным морем — Мраморное, за Мраморным — Эгейское, за Эгейским — волны Средиземного, и там, на восточном побережье, его родная страна. Доживет ли он до республики? Или Примо де Ривера сгноит его в королевских тюрьмах? То, что не удастся диктатору, исполнит, может быть, марокканский солдат под Гвадалахарой, прицелившийся в коммунистического комиссара. Возможно, комиссар погибнет вовремя — и ему не придется видеть торжество фалангистов, расстрелы друзей, отступление через Пиренеи, унизительный плен во французском концлагере. Нет, это утешение слабых — смерть вовремя. Революция знает не одни победы, она мужает в поражениях. Но десятки лет будут чередоваться в его жизни эмиграция и подпольная работа. Где ты, Хозе?
А этот плотный немец, которого я называю, как он просит, «товарищ Курт». Мы с ним говорим по-немецки, — меня уже третий год заставляют им заниматься, и вон как быстро он понадобился! — но слово «товарищ» мой новый знакомец требует, чтобы я говорил по-русски. Если Хозе предстояло пережить, а может быть, и погибнуть в трагической репетиции схватки с фашизмом, то Курту пришлось участвовать в самой трагедии. Тогда, в 1928 году, она еще даже не угадывалась. Как мало надежды, что останется в живых этот добрый немец! Гитлеровские концлагеря, а то и плаха со средневековым топором, почти ничего не предоставили ей в поддержку. Но если чудо борьбы и упорства совершилось, то, конечно, он сейчас строит новую свободную Германию.
А сухощавый Ли? «Как по-китайски такое-то слово, а как вот такое?» — допытывался я у него. «Революция» на всех языках звучит одинаково, только окончания разные, — объяснял он‚— а вот первое китайское слово, что ты должен заучить: «жень» — «человек». Остался ли он до конца верен этому «первому слову»? Наверное! В боях с чанкайшистами и с японскими захватчиками он смог вознести это слово на ту высоту, на которую поставили его коммунисты. Но позже, во время «культурной революции», никто бы ему не разрешил называть это слово «первым». А если он не обратил внимания на такое разрешение, то плохо ему пришлось.
Кто лучше, кто хуже, но все говорили по-русски, и здесь впервые я ощутил свой язык как средство межнационального общения. С великим удовольствием выполнял я и толмаческие функции. «А что это?» — «Камень». — «А это?» — «Трава». — «А это?» — «Листья». Взамен я учился языку международного братства. Оно тогда почти осязалось в солнечные дни и звездные ночи крымского лета. И язык его, то открытый и простодушный, то замкнутый и осторожный, со скрытыми намеками и недоговоренностями, понятными только собеседникам, усваивался мной как щедрый июльский зной, покрывший меня сплошным загаром с ног до головы. Но и впрямь ликующее знойное пламя обожгло меня навсегда и загар оказался несмываемым. Во всю свою жизнь ни разу не испытал я чувства пренебрежения и недоверия к людям любой нации лишь за то, что они не принадлежат к моей собственной. А те из них, с которыми нас объединяли общие устремления, стали моими спутниками на великом пути к коммунизму. Все эти добрые зерна были посеяны в то памятное лето, а всходы не замедлили появиться.
В сердце и разуме мальчика, в его Настоящем — утреннем, свежем, росистом — соединялись этим ранним летом Прошлое и Будущее, Россия и Мир, Любовь и Дружелюбие, все, что пребудет с ним до конца, давая знать о себе через многие годы то замирающими, то нарастающими голосами.
Как будто нарочно звучание внешних событий совпадало с музыкальной настроенностью просторных ветров, овевавших мальчика в ту пору. С далекой полярной льдины прозвучал «SOS» — международный сигнал бедствия. Он был принят советским радистом, и тотчас же весь мир узнал о трагедии экспедиции Нобиле. Ледоколы и самолеты разных стран устремились с разных концов на помощь потерпевшим крушение. Как мы следили за этой борьбой великодуший! Впереди оказался наш «Красин»! Впереди оказался наш Чухновский! У картонного репродуктора собирались коминтерновцы, русские писатели, сотрудники Дома отдыха. «Что сталось с Мальгремом?», «Успеют ли снять остальных?», «Как мог Нобиле улететь первым?»