Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Йожеф Лендел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Спешить не надо. Смысла нет. Силы иссякнут скорее, чем кончится долгий весенний день. Пусть торопятся молодые: их еще манит перспектива долгого жизненного пути.

Краше всего густая ветвистая крона старой березы. Когда дерево срубают, оно валится на землю, издавая долгий протяжный вздох. Ствол такой березы — корявый, береста на нем толстая, и весь-то он почернелый и тронутый мшиной — от лесных пожаров и собственной старости. Древесные его жилы вес кручены-перекручены, переплелись меж собой — потому-то и отскакивал от него топор. Но она нужна, эта береза, ибо такая древесина и тепла даст побольше, и выход у нее пощедрее: из одного ствола — целая куча отменных поленьев получается. Тот, кто молод и в себе уверен, вонзает топор в старое дерево.

Молодая же береза легко поддается острию топора. Волокна в ее тонком теле ровные, одно к одному. Вот только тепла от нее меньше, а возни побольше: и веток много надо пообрубить с нее, да и пока в охапку их увяжешь, тоже наканителишься. Правда, тут при ударе топором большое усердие не требуется. Оттого-то старые люди предпочитают валить молодой березняк — стройные, гладкие, белокожие деревца. Береста у них нежнее шелка: верхняя пленка — пепельного, вперемежку со светло-зеленым, цвета, точно небо перед восходом солнца; следующий под ней слой — розовато-белый, как юное, здоровое и упругое человеческое тело. У молодой березы прекраснее всего ее ствол, и когда она падает на землю, то издает один-единственный приглушенный стон.

Так и рубят: старый — молодую, молодой — старую. Однако же пожилой человек немного жалеет совсем еще юную березку-подростка, во всяком случае, пока не нанесет первый удар по стройной девственнице.

Молодой человек, тот все спешит, злится на костлявую, строптивую, крепкую еще дурнушку, чье шершавое тело дает зато много тепла; но едва совладает с нею, повалит, и все разом кончено, еще и ногой отпихнет от себя, куда подальше. Но когда томит жажда по березовому соку, тут и стар и млад сообща надрубают старое дерево. Ибо только из старого дерева обильно струится березовый сок.

Березовый сок да хлеб — вот и весь обед лесоруба. Хлеб-то черный, зато сок березовый чище всего на свете, его ведь даже взор человеческий не коснулся. Этот родившийся от удара топора источник — студеный и сладкий. От холодящего питья у лесоруба на какую-то минуту возникает желание разложить костер и обогреться. А только не пристало лесорубу у огня отогреваться. «Осенью зябнешь — дровишки пили, а если зимою, так ими топи», — приговаривает человек, который и весной-то работает в одиночку и в одиночестве, только для себя одного, сочинил немудреную эту присказку…

Торопиться вовсе не нужно, но и рассиживаться — тоже пустое дело. Тяжек труд лесоруба, но он вселяет в человека надежду и веру — и в самом-то деле, еще весна, а мы уж о будущей зиме заботу творим… Топор — вот что греет лесоруба, и он верит, что придет время и запылает в печке огонь, у которого можно обогреться, и запахнет березовым веником в жарко протопленной, с докрасна раскаленной каменкой, бане. Он верит, что одиночество его тоже не на веки вечные. Ему грезятся зимние вечера, когда можно вдосталь поразмыслить о жизни, которая бывает жесткой и суровой, как потемневший ствол старого дерева, и прекрасной, точно стройная юная березка…

3. Два поющих человека в лесу

Один голос хриплый, простуженный:

Мочи нет, Душит снег! Вьюга в грудь стрелой вошла, Бродит смерть белым-бела. Манит сонного в сугроб —           Снежный саван, снежный гроб.

Другой звонкий:

Мочи нет — Блещет снег! В снег зароюсь на ветру, Снегом щеки разотру. След звериный манит вдаль,           Снег шаманит, стелет шаль.[11]

Перевод В. Ельцова-Васильева.

Из цикла «От начала и до конца»

Будто наяву вижу свою мать стоящей у накрытого стола. Перед тем как разрезать большущий каравай серого хлеба, она торопливо, стараясь, чтобы никто не заметил, кончиком ножа чертит знак креста на пепельной от муки нижней корке. Никто не знает — для чего, но и говорить про то сроду никто не заговаривает.

Серый у моей матери хлеб. Ржануха в нем, пшеничная мука да картошка — всегда точно в меру. Тесто замешивается спозаранку, совсем еще затемно, при свете лампы. Целую неделю хранит вкус и свежесть такой хлеб. И пекут его у нас дома в неделю раз.

…Вот она складывает хлеб на деревянное блюдо. Оно застлано чистой салфеткой с вышитой крестиком красной каймой.

Всяк берет себе хлеба вволю. Есть только одно-единственное, но строгое правило: что взято, то должно быть и съедено. Ни мать, ни отец терпеть не могли, чтоб после кого-то на столе хлебные корки да куски оставались. И хлеб у нас на помойку не выбросят. Скорее что другое, но хлеб — никогда. Бывало, по нечаянности обронит-кто на землю кусок, так его тут же надобно поднять, а поднявши — поцеловать. Так мать приучила. Съедать тот кусок вовсе не обязательно, довольно будет положить на край порожней тарелки. Хлеб этот цыпушкам да голубям доставался.

Еще вижу крупные жилистые руки отца, вижу, как пересыпает он с ладони на ладонь зерна золотисто-рыжей пшеницы. Сильные и нежные, суровые руки его в этот миг исполнены доброты.

Вижу руки хлеботорговца. Он тоже пересыпает пшеницу из ладони в ладонь. Пальцы у него нервные, тонкие; зернышки то и дело застревают между пальцем и насаженным на него увесистым обручальным кольцом из золота. Поговаривают, шибко богат он и сильно болен: рак желудка, и уж едва в состоянии есть.

Разглядываю торговца, схоронившись за широкой отцовской спиной. Но и тут до меня доходит зловонный запах из его рта. Он кричит, кипятится. Лицо его то землисто-серого, то багрового цвета.

Тихонько прокрадываюсь к широко распахнутым дверям амбара, куда по наклонному настилу из досок одна за другой въезжают подводы. Нанятые торговцем работники сгружают с них мешки, втаскивают в амбар и ссыпают зерно в кучи, которые растут и вширь и ввысь. Смотрю и думаю. И зачем ему столько хлеба, все эти горы, если он не может съесть даже одну махонькую подрумяненную пышку? Неужто ни кусочка? Сегодня утром у нас дома как раз про это говорили.

Меня кличет отец, и мы вместе выходим с просторного двора, где ведутся хлебные торги. Едва очутившись на улице, я дергаю за полу отцовского пиджака.

— Тятенька, купите мне у пекаря пышку, только поподжаристей. — Потому как дома у нас хлеба вдоволь, и вкусного, а печенье редко делают.

— Пышку, говоришь? Добро. Сей момент.

Увы, путь мы держим не к пекарской лавке, а к корчме.

И вот уже на тарелке пышки из пресного теста, плюшки-розанчики, калачи с маком. Ешь сколько душе угодно.

Обедаем. И не вспомнить, что именно мы ели. Я-то уж сыт был по горло. Помню только, как корчмарь ставит на стол большое стеклянное блюдо с пирожными да еще какими — кофейного, розового, шоколадного, даже зеленого цвета. Красивые, в тонких гофрированных бумажках. Дивные пирожные, объеденье!

— Желудок не попортил бы мальчонка, — замечает человек с пышными усами, сидящий за нашим столом.

— А, пусть его, — отмахивается отец, — небось взрослый уже парень, сам знает, что делает.

Я горд и преисполнен признательности. Съедаю еще одно, пятое по счету, восхитительное пирожное, после чего отодвигаю от себя стеклянное блюдо.

Хватит, пожалуй.

Отец наливает полстакана красного вина, добавляет туда минеральной воды, отчего содержимое стакана темнеет.

— Запей-ка.

После пирожных кисловатый напиток мне явно не по нутру.

Отец наливает себе, выпивает.

И вдруг с силой бьет кулаком по столу. Стаканы подпрыгивают, питье проливается.

— Надул, подлюга! — кричит он, и кулак его страшен.

Сидящие за столом уже захмелели, говорят все разом, наперебой. Кроют на чем свет торговца, который жульничает, обдуривает их.

Мне невдомек, каким образом может надуть ужасный этот человек. Он ведь даже не подходит к весам, у которых разгружают повозки. И деньги отец пересчитал до единой бумажки и хорошенько запрятал в карман… Но все твердят, мол, облапошивает, из пота ихнего сколотил себе, проклятущий, состояние.

Мы долго собираемся. Пышноусый дядя, тоже уже пьяный, подсобляет моему отцу взобраться на задок телеги. Ничего, наши милые добрые лошадки Кобчик и Звездочка, даже если править буду я, отыщут дорогу. Натягиваю вожжи и, сам не знаю отчего, беззвучно рыдаю.

Приехал я ночным поездом, самостоятельно. Как-никак, а с недавних пор считаюсь уже взрослым. Со станции — пешком прямо в родное село. Солнце показалось, когда я уже шагал среди полей по дороге, обсаженной высокими стройными тополями. Пшеница подалась в колос, и в этот утренний час она источает трепетный молочно-белый туман. Первые лучи, пробившиеся сквозь эту молочную дымку, — цвета алой крови.

Мне, порядком набалованному горожанину, теперь редко доводится встречать восход. Я — начинающий поэт и мечтаю стать великим.

«…Кровь из солнца, как из пронзенного глаза циклопа, сочится, мешаясь с земли молоком материнским…»

Было в этих строчках, коли уж привожу их здесь, нечто подсказанное памятью из классики: Одиссей раскаленным острием выкалывает глаз циклопу. И отголосок Ветхого завета тоже: «Не вари козленка в молоке матери его». А еще кошмарное видение, связанное с войной: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери; оно брызжет струей на охваченные огнем стены дома, вовек не позабыть запах этого молока…

Но все это не более чем декорационный фон на сценических подмостках необозримого и самонадеянного грядущего. Ведь я от силы два месяца как поэт, и мне еще нет и двадцати.

Будапешт, осень семнадцатого года. Теперь мне видятся уже не циклопы… Перед булочными — длинные очереди из женщин. Ни одной привлекательной. Лица их в предрассветной мгле серы, как застиранная сорочка. Женщины хранят молчание.

Что до меня, то хлебом я мог наесться досыта. У себя на квартире — домашним, привезенным из села, в кафе — по карточкам, а если дать официанту чаевые, то и без оных. В тех женских лицах не было ни кровинки, мое лицо горело от стыда.

Я уж и не помышляю сделаться великим писателем, я мечтаю стать великим революционером. Который не только видит, постигает, но и перестраивает мир. А чуть раньше, в первые месяцы войны, я — сущий ура-патриот, и лишь благоразумие моей овдовевшей к тому времени матери помешало мне уйти в солдаты. А теперь мне уже мало того, что я не солдат. Я должен быть пораженцем! И хлеб мой останется безвкусным, пока его не будет в достатке у каждого.

Минуло еще двадцать лет; за это время мне довелось нередко писать о хлебе — о том, как трудно он достается, о перебоях в хлебной торговле — и о хлебе насущном. Я писал о выращивании зерна, о ножницах в ценах на промышленные изделия и сельскохозяйственную продукцию, о кризисах — когда в одном месте хлеба нет, в другом же его излишек, и оттого — безработица и голод. Писал о хлебе, который алчные до прибылей капиталисты обливают керосином, и о кофе, который выбрасывают в море.

Писал я немало и, вероятно, вполне прилично, ибо писал по убеждению и без вранья. Искренне негодуя. Но при этом вовсе не думая о хлебе как о некоей вещественной субстанции, даже когда у меня самого были «перебои с хлебом», — а они-таки бывали. Когда я жил в мире отвлеченных понятий…

Перевод В. Ельцова-Васильева.

Голуби

С незапамятных времен до наших дней и, наверно, еще долго-долго символом и девизом мира будет голубь с оливковой ветвью в клюве. Я хочу рассказать один небольшой эпизод, ничего не домысливая и не прибавляя от себя. Я видел это своими глазами — и не так уж давно по сравнению с моей долгой жизнью, но за последнее время этот случай чуть ли не сотни раз приходил мне на память.

Был полдень, на дворе ни души. Безветрие и тишина, воздух, прогретый солнцем. Я отдыхал, прислонившись спиной к теневой стене амбара, безмятежно и чутко.

У меня не осталось ни забот, ни тревог, или все они отошли от меня далеко. Из огороженного птичьего двора доносился писк сотен цыплят, и этот писк тоже был частью тишины.

Вдруг мгновенно и неожиданно, часто взмахивая крыльями, из-под амбарного навеса в воздух вскинулись голуби, иные так близко от меня, что кончиками крыльев задевали мое лицо. Целая стая поднялась от голубятни, и еще больше — с крыши конюшни; никогда я не думал, что здесь такая уйма голубей. Никто не смог бы их сосчитать, и все они кружили поблизости.

Не человек их вспугнул и не зверь, и выстрела я не слышал. От выстрела голуби разлетелись бы в разные стороны, унеслись в спасительную даль, и лишь там, в безопасности, успокоились бы их испуганно бьющиеся сердечки. Но голуби не улетали, они продолжали кружить над обнесенным колючей проволокой прямоугольником двора, где по-прежнему пищали, голосили, дрались цыплята.

Шурша крыльями, круг за кругом описывали голуби, словно воздушный вихрь швырял, увлекал их с собой, вертел, а между тем они сами создавали этот вихрь. Вверх, вниз, то опускаясь чуть ли не до самой ограды, то взмывая над крышами, перепутанными параболами пересекая орбиты друг друга, сплошной тучей.

Я, наверно, с минуту наблюдал за этим мятущимся и в то же время подчиненным какой-то закономерности смерчем: в иных случаях и минута — немалое время. И лишь взглянув выше, понял, почему всполошились голуби.

Вверху, в безоблачной полуденной выси, прямо над птичьим двором, распластав крылья, с устрашающей медлительностью кружил ястреб. Вот-вот он сложит крылья и когтистым, клювастым, тяжелым камнем обрушится на облюбованную добычу. Но между ним и добычей — голуби, их скопище сбивает прицел его зорких глаз.

Ястреб еще какое-то время кружил над цыплятами, потом притворно ленивыми взмахами поплыл вдаль, превратился в крохотную точку и исчез.

Вот и все. И такими иногда бывают голуби. Я оставляю при себе возвышенные сравнения, дабы не взлетели они выше голубей облаками высокопарных слов.

Перевод Т. Воронкиной.

Чернорабочий

На вокзале, как в гигантской бочке, гремели, отдавались гулом резкие голоса.

— Смотри не потеряйся, а то тебя потом не сыщешь, — предупредила мать и, не вдаваясь в разъяснения, схватила мальчика за руку и потащила за собой.

— Нечего бояться за меня, матушка, — упрямо возразил Пишта.

Ему было семь лет, и он не любил, когда его брали за руку, точно какого-нибудь мальца. Не потеряется. И к тому же он знает, что надо делать, если случайно отстанешь. Нужно сказать тетин адрес; на улице стоят дяди полицейские, в касках с венчиком ковыля. Не так уж и плохо заблудиться и вместе с дядей полицейским в каске с ковылем попасть на улицу Роттенбиллер. Он сто раз слышал: в Пеште — улиц видимо-невидимо, а также Городской парк, Королевская крепость, Цепной мост и Парламент, а дома там такие, что: «Посмотришь на них, задрав голову, и шапка слетит». Мальчику очень хотелось все это увидеть воочию, ведь ему столько раз обещали, обнадеживали, что однажды возьмут с собой в Пешт.

И вот он наконец здесь и даже знает почему. Его не с кем оставить. С тех пор как мать заболела, отец стал «погуливать». Матери надо пробыть в Пеште по крайней мере две недели, потому что ее могут вылечить только в больнице под названием «клиника». О ее недуге дома говорили очень много, говорили шепотом, чтобы Пишта, если он не спит, ничего не понял, но шепот переходил в яростную перебранку, — они словно обвиняли в чем-то друг друга. Во время таких споров речь заходила о поездке и о том, что мать возьмет Пишту с собой. И что жить они будут у тети Юльчи. Старшая сестра матери — тетя Юльча, «коммерсантка», «столичная штучка», ей «подфартило в жизни». Сидит себе целый день в кассе, в мясной лавке своего мужа — дяди Тони, и собирает денежки. Это вот и плохо, потому не так-то просто взять мальчика в Пешт. Ведь не владей дядя Тони мясной лавкой, они могли бы привезти с собой колбасу, шпик, грудинку и таким образом отблагодарить за прием или, точнее говоря, за гостеприимство, ведь жить придется целых две недели из-за лечения, из-за «клиники».

Могли бы привезти хозяевам добрый окорок, чтобы попреков не было, что им, мол, сели на шею, да еще вместе с ребенком. Но те — богачи, владеют мясной лавкой, ведь дядя Тони не какой-нибудь мясник, а владелец магазина, мастер, ему в жизни подфартило, потому не так-то просто взять Пишту с собой…

О них отец говорил обычно так: «Тони — отличный мужик, а вот сестра твоя Юльча совсем нос задрала». Мать же обычно отвечала: «Разве я виновата, что мы в бедные родственники попали? Приданое у меня было не меньше, чем у Юльчи. Но Тони и нынче свиные туши с телеги на своем горбу перетаскивает, а другие в корчме с полудня в карты режутся или стены подпирают перед аптекой. Да о политике рассуждают день-деньской, пропади она пропадом эта политика, коли к вечеру все выпивкой кончается!»

«А ну, попридержи язык», — отвечал, скрипя зубами, отец и уже высматривал, чем бы таким грохнуть об пол.

Он и Пишту не любит. Если тот случайно заходит в столярную мастерскую поискать какую-нибудь дощечку для игры, отец тут же в крик: «Тебя что, мать послала? Подглядывать?» А Пишта приходил сам по себе, да и мать вовсе не подглядывать его посылала, а за стружками. И только плакала, когда ему не удавалось принести стружек, потому что мастерская оказывалась закрытой. «Опять где-то шляется», — всхлипывала она.

Приближается тетя Юльча. Она расталкивает людей, как шар сбивает кегли. «Тери! Тери!» — кричит она из людского водоворота.

— Юльча! Я здесь! — плачущим голосом отзывается мать.

— Ну, вот, — говорит тетя Юльча, тяжело дыша. — Я уж совсем вас обыскалась! Быстренько! Быстренько! — говорит она, целуясь с матерью. — Носильщик! — вопит она, задрав голову. — А ну поставь корзину, — тут же приказывает она матери. — Если ты нездорова, тебе нельзя таскать тяжести. — И наконец замечает мальчика. — Пиштике, до чего же ты вырос! — и снова: — Носильщик! Куда они все, к чертям, подевались? Когда не нужно, на каждом шагу предлагают услуги. Носильщик!!!

К ним подходит потный старик в красной фуражке, поднимает дорожную корзину, сплетенную из белых прутьев, сумку с провизией и большой, обтянутый холстиной короб.

Мать достает из кошелька с никелированной кнопкой какую-то бумажку и недоверчиво протягивает носильщику.

— Получите, но только осторожнее, там бутылки, — говорит она.

— Не извольте беспокоиться, — успокаивает ее носильщик и подхватывает пожитки.

— Немного виноградной палинки, — оправдываясь, произносит мать, — еще дедушка выгонял.

— Ах, оставь ты, — тяжко отдуваясь, говорит тетя Юльча.

Это «ах, оставь ты» звучит совсем «по-столичному», дома так не говорят. Прав отец: тетя Юльча зазналась. Она стала еще толще, чем была позапрошлым летом, когда гостила у них дома. Хотя и тогда уже, стоило ей охнуть, и у нее сзади, на блузке, трещали маленькие черные застежки.

— Пошли побыстрее, Тони в лавке один. Пиштике, иди-ка следом за носильщиком. Да смотри не отставай!

Носильщик поставил поклажу на сиденье. Пиштике в коляске оказался зажатым между мощными бедрами тетки и матерью, но места было достаточно, и он все хорошо видел, потому что взрослые шептались между собой, откинувшись назад. Мальчик поспешно и суетливо вертел головой направо-налево, чтобы не пропустить ничего заслуживающего внимания.

Но город оказался не таким, каким он его представлял себе дома. Трамваи вовсе не звенят «трам-трам». Тогда почему же они «трамваи»? На улице не такая уж «пропасть» людей, во всяком случае, нет той сутолоки, какая бывает у них во время ярмарки. И дома не так уж высоки. Четырех-пятиэтажные.

Дома у них тоже есть одно двухэтажное здание на главной улице. Усадьба тоже двухэтажная, верхушку ее можно увидеть, если заглянешь сквозь металлические прутья ограды в глубь парка.

Вот они и прибыли, выгрузили вещи, тетя Юльча расплачивается с извозчиком. Все тут же направляются в лавку. «Заведение» дяди Тони — о котором столько говорилось дома — всего-навсего комната с входной дверью и единственным окном, между ними — в закутке — касса. Туда и уселась тетя Юльча, вытирая платком пот с лица и обмахиваясь им. Дядя Тони только сделал им знак рукой из-за прилавка, в этот момент он взвешивал кусок колбасы женщине в платке. Прилавок расположен прямо против входной двери. За прилавком стоит и помощник, он рубит мясо топором и балагурит с покупательницами. Точно так же, как у них дома помощник тамошнего мясника — Лаци. Три женщины ждут своей очереди, и теперь, когда все они вошли внутрь, лавка оказалась переполненной.

— Иди наверх, в квартиру, сынок, — бросает тетя Юльча. — Мать счас придет. — Эти слова она произносит совсем не «по-пештски», а так, как говорят у них дома.

Пишта крепко уцепился было за материнскую юбку, но затем послушался.

Квартира находится в том же самом доме, на третьем этаже. Дверь открывает бабушка. Она осматривает Пишту с ног до макушки, переводит взгляд на шляпу, которую тот держит в руке. Двоюродные сестры Маргитка и Аннуш тоже во все глаза уставились на него. Бабушка, взяв его за подбородок, приподнимает опущенную голову Пишты и тут же приказывает:



Поделиться книгой:

На главную
Назад