— Про клады, про клады, дяденька. Я уж думал курочку с теленком монетами рассыпать, а голос отговаривал:
— Что ж ты такой-сякой на чужой каравай рот разеваешь?! Ты эти клады зарывал? Ты заклятие на них дожил?
— Да где мне, у нас деньжищ таких никогда и не бывало.
— А что ж тогда покушаешься?
— Сапоги охота завести, чтоб со скрипом были, а денег недостаток.
— Будут тебе сапоги. Приходи на эту поляну в ночь на Ивана. Мы тебе тогда и цветочек укажем. Твое дело сорвать и до дому унести. Понял ли?
— Да понял, понял, как не понять!
Сказал так, а мужика уже и нет нигде. До дому я бегом бежал, на крыльцо влетел так, что сбрякали ступеньки. Матушка поворчала малость, что топочу, как жеребец нехолощеный. А у меня на душе и радостно, и муторно — все разом. Боюсь, как дальше все сложится, и радуюсь, что деньжата на сапоги заведутся. Тут же меня и другие мысли одолели. Сижу, думаю, что бы еще с цветом папора получить. Сапог-то одних мало показалось.
Это бес к такому и подталкивал, управлял желаниями. Ну, думаю, заведу себе гармонь — гармонистам всегда завидовал. Еще вина накуплю, чтобы угощать честной народ — меня тогда уважать все будут. И мельницу перекуплю, чтобы деньги никогда не переводились. Много я тогда напридумывал — самому сейчас удивительно, как такое в башку залетело.
А время-то к Иванову дню идет. Стал я тут задумываться, как от нечистого духа оборониться. Я слыхал, что Евангелие читать надо, зачерчиваться. А когда сорвешь цветок, ни с кем не заговаривать, не смеяться. Это, думаю, по силам окажется. А тут с матушкой беда приключилась. Она, вишь, заметила, что суседко, домовой по-вашему, косу ей плести зачал по ночам. Матушка у меня хозяйка была знатная — и стряпка, и скотница, — коровы у ей всегда обихожены были, в избе чисто. И суседко ей помогал по хозяйству робить. Мы как с работы вертаемся — в дому все ладно, аккуратно. Удивлялись: кто ж это так старается? А ночами суседко матушку только теплыми пальцами трогал, не давил ее, как бывает. Это уж первейший признак, что доброе предрекает. Раз еще косу заплел. У нас так считается, что трогать ее нельзя, иначе худо будет. Матушка и не трогала до поры. А тут корову новую во двор завели, я уж тебе сказывал, как это было.
На первое утро матушка во двор зашла, а корова вся в пенс, мокрехонькая, а к корму и не притрагивалась. Подивилась матушка, но значения не придала. Чем дальше, тем больше. Корова день ото дня худеет и худеет. Тут только смекнули, что суседко ее незалюбил, а матушке-то корова по нраву пришлась. Вот она меня и упросила, чтобы покараулил ночью, что ж там с ней такое делается.
Сошел я на двор, за яслями притаился. Сижу, глаза таращу, чтобы не уснуть. А после полночи старичонка махонький на дворе появился. Расхаживает по-хозяйски так, в красном колпачке, в косоворотке холщовой, ноги в лапоточки обуты. Похаживает он по двору, коров по бокам поглаживает, мерину нашему гребешком гриву расчесывает. Потом наладился ему косички мелкие плести. А к Пеструхе и не подходит, она от него бочком отодвигается, глаз косит. Закончил всех обихаживать — Пеструхи черед пришел. Старичок оземь ударился, лаской оборотился. Ласка Пеструхе меж рогов вскочила и гонять по двору начала. И щиплет ее, и треплет. Та уж вот-вот упадет — она ж слабенькая с голодухи. Тут я не сдюжил, выскочил из-за яслей да как заору:
— Вот кто нам скотину мает! Вот кто Пеструхе жрать не дает! А ну, брысь отсюда! — И ожег ласку хворостиной. Юркнула куда-то ласка, не стало ее, как и не было вовсе. Я Пеструху успокоил, погладил, приласкал, корму ей подсыпал. А потом ночевать ушел.
Утром матушка прибегает.
— Вставай, Егорушко! Ой, беда у нас. Ты ночью на дворе караулил?
— Караулил, матушка. Тама старичок такой был в красном колпаке. Он всю скотину, кроме Пеструхи, обихаживал, а ее, бедную, гонял. Вот я и ожег его хворостиной.
— Ох, что ж он, окаянный, наделал! Все ведь разгромил, порушил! Иди посмотри, там как Мамай прошел.
Выскочил я в одном исподнем на двор, а там и вправду все порушено. Ясли перевернуты, солома раскидана повсюду. Скотина в кучу сбилась, едва живая стоит. Тут я и подумал, что, может, зря старичка обидел. Вон он какой злой оказался. Теперь и другую скотину изведет. Матушке сказал, а она пуще того осерчала.
— Я этому ироду спуску не дам! Сама скотину караулить буду, чтобы не трогал. А то, ишь какой выискался — каверзы строить!
— Успокойся, матушка, как бы беде не быть. Суседко-то ублажать надо, сама же мне об этом сказывала.
— А я другого себе найду. Помоложе и получше. Этот уж надоел. Никакого проку от него нету!
И в сердцах косу-то, которую ей суседко плел, ножницами отхватила. Вот ночью и началось. Она, говорит, не вздохнуть, не охнуть не может, как подкатило ей что-то под горло. Одно только и смогла промолвить:
— К худу, к добру ли давишь?
Он ее пальцами ледяными стиснул и выдавил:
— К ху-уду!
И все. Не стало нам покою с той поры. Скотине худо — не ухаживает суседко за ней, мает только. В дому, как придем, вся мебель переставлена, мусор кругом. А у матушки голова болеть стала так, что моченьки терпеть нету никакой. Одинов я к дому раньше подошел, высмотреть решил, что ж там без хозяев делается. Подкрался под окошко, слушаю. А там разговор.
— Что ж, братья, делать будем? Как нам человека еще извести можно? Все уж перепробовали — и войны, и болезни насылали — живет, проклятый.
— Да просто все, так мне сдается. Не надо трогать, пусть люди сами собой изводятся. Тут только подтолкнуть требуется.
— Как подтолкнешь-то? Непростое это дело.
— Чего уж проще. Надобно не болезни и войны насылать, а вино зеленое. Будет вино, и нам хорошо будет. Человек, когда хмельной, так к нам и просится. Ну, быть ли по сему?
— Согласные. А что с хозяевами этими делать? Простить, может?
— Хозяйку-то можно, ежели подношение догадается сделать. Уж больно мне не по нутру маять ее. Это вам, варнакам, одно удовольствие человеку каверзы строить, а мне и помочь охота, ежели справный хозяин. А с парнем вам решать.
— Придет к нам в Кривой лог, цвет папора отдаст по доброй воле, там мы его и задавим. Уж больно он любопытен да с Гришей стакнулся. Ежели обманом выманим — пущай живет.
— Ну, на том и порешим. Ежели сам на поляне не убережется, спасать его и не будем.
На том разговор и закончился. Я — как закаменел, стою, слова не могу вымолвить. Видел только, как из трубы искры огненные посыпались. Тут и родители подошли. Я решил все-то им не сказывать, что слыхал. Только про подношение суседке и рассказал. Матушка обрадовалась, что наладить все можно. Пирог испекла — рыбник, стакашек водки налила. Поставила на ночь все это у голбичной двери, а ее приоткрыла. Утром ничего на месте не нашла. С той поры по хозяйству опять все ладно пошло. А меня разговор тот мает. Пошел к Грише, чтобы совет спросить. Выслушал он меня внимательно.
— Не ладно это, Егорушко. Приблазнило тебе или так все было, не скажу. Одно только твердо знаю: в ночь на Ивана придется тебе в Кривой лог идти. Место мне знакомое, совет дам. Только обещайся все исполнить, как скажу. Про Евангелие и про то, что зачерчиваться надо, слыхал уже, это хорошо. Но и другие способы есть, чтобы дьяволу не поддаться.
— Какие же, дядя Гриша?
— Как зачертишься, по сторонам не гляди, кто бы тебя ни звал. Искушать будут, не поддавайся. Знаешь, поди, как искушают. Грех, он верткий, не заметишь, как подкараулит. А чтобы случаем в ухо не залетело, их воском залепить придется. Только с той свечи, какую на венчании жгли. Тогда, может, и пронесет.
— Может, дядя Гриша, не ходить мне?
— Нельзя, Егорушко. Коли попался, идти надо. Иначе они тебя в другом месте укараулят, где и не ждешь. Лучше уж разом отвязаться. Понял ли меня?
— Да понял, дядя Гриша, понял.
— Ну, так отправляйся. И не боись. Ничего не случится, ежели все, как велел, сделаешь.
К ночи на Ивана я загодя подготовился. И воску со свечки венчальной намял, и Евангелием запасся. А чтобы зачерчиваться, для верности ожег банный взял. Со всем этим хозяйством и отправился. Мимо кузни, как мышка, проскочил — боязно было, про тройку вспомнил. И мимо осины тоже, что на росстани стоит, нехорошее ведь это место. Иду дальше и невесело становится. Зачем заветы нарушаю, зачем с чертями судьбу свою связываю? Уж совсем решился было обратно повернуть, но чую: как подталкивает меня кто-то. Иду бесшумно, в лапти обулся, чтобы удобнее было, только трава шуршит да из Кривого лога посвистывает кто-то. Сесть хочу, дух перевести — ноги не сгибаются, сами собой вышагивают. А меня уж и на полянку вывело. Стоит в середке пенек трухлявый, а кругом пусто, только папоротник-трава растет. Всю жизнь мне любопытно было, каков же из себя цвет его. Тут уж недолго осталось, чтобы узнать, а что-то пакостно на сердце, кровью его заливает. Сел я на пенек, зачертился по-быстрому банным ожегом. Евангелие на коленях разложил и читать зачал.
Тихо в лесу, ни былиночка не ворохнется. Я уж и носом поклевывать стал, совсем как тогда на печи, когда деда Коляна хороняли. Но травинку припас, чтобы в носу щекотать от сна. И чую, что не один я на полянке, тесно вроде стало, хотя за круг никто и не переходит. И любопытство меня разбирает: вот бы хоть одним глазком посмотреть, что ж такое на полянке делается. А тут в ухо мне нашептывает на разные голоса. И слышу, матушка жалобно так застонала: «Егорушко, спаси меня, мучает меня неведомая сила. Спаси, Егорушко». Сердце у меня зашлось, совсем было на подмогу кинулся, да про воск вспомнил. Гриша-то мне наказывал, а я запамятовал. Схватился за вощинку, пока пальцами ее разминал, читать бросил. Тут же со всех сторон ко мне хари потянулись жуткие, какие и во сне не увидишь.
Но успел уши заткнуть, и зачастил, что никакой и дьячок не угонится. Сразу пропало все. И хари, и лапы когтистые.
Отлегло от сердца. Но дальше непонятно: как же я цвет папора узрею, коли по сторонам глядеть нельзя? Только подумал так, пенек подо мной подпрыгивать начал. Знак, думаю, и есть.
Поднял тогда глаза, а кругом огонечки горят. И баские такие, что не налюбуешься. Сижу я, жду, когда цвет папора появится. Мне ведь он думался красоты неописуемой — листочки всех цветов и светится ярче солнышка красного. Но как ни глядел — не увидел такого. Один огонечек только и подрагивает, мигает как бы, остальные ровный свет дают. Вспомнил я тут, что и на цветок знак будет, понял, что самый неяркий он и есть. Всегда так и случается. Ждешь настоящее, да кажется оно навроде жар-птицы сказочной. Погонишься за ней, а там пусто. Настоящее на деле самым невзрачным да худым оказаться поначалу может.
Вот было у нас. У дядьки моего сын приемный был, Семен. Баскущий, ядреный, и в работе не отставал. Всем задался парень, и девки на него заглядывались, но уж больно разборчив оказался. Погодки его семьями обзавелись, ребятишками, а он все не решался. У одной нос в конопушках, у другой рот велик, третья всем хороша — и станом крепка, и плечами кругла, и другими женскими прелестями богата, ан и у нее изъян — разговорчива без меры.
Так и докопался — не осталось в округе ему ровнюшки. Одна только девка — кособоконькая да полоротенькая. Он на нее даже и не глядел. А ведь время пришло гнездо вить, не в бобылях же сидеть! Тут он и затосковал. Во сне раз такая девка привиделась, что глаз невозможно отвесть. Стала она его по ночам потаенным поманивать, бабьим. Семен совсем извелся — вилы в руках удержать не может. А девка, слышь, чуть не во плоти ему являться стала. Ушел он тогда на вышку ночевать, выжидать ее. Девка-то является, во всей красе ему показывается, он уже и жар от нее чует, а руки протянет — она как сквозь землю проваливается. Проснется Семен — в руке у него угол сенника зажат. Утром раз не сдюжил, вышел на крыльцо да гаркнул во все горло: «Хоть бы сатана за меня пошла!» И тут же колокольца забренели, покатился по улице свадебный поезд богатый. За невестой на телегах приданое везут в сундуках распахнутых. Гривы лошадиные шелковыми лентами изукрашены, музыканты в повозках сидят. Одни волынки тискают, другие в дудки дудят, кто-то в бубен наяривает, кто-то на гусельцах набрякивает. А невеста та самая и есть, что по ночам являлась. Взошел Семен к ней, к бедру крутому прижался, слова нежные в ухо шепчет. Сам и не помнит, как в церкве подъехали. Встали пред налоем, на Семена уж и венец опускают, тут он возьми да перекрестись! Оглянулся кругом — батюшки! — музыканты-то окаянные. На бубны у них кожа человечья натянута, дуют в косточки ребячьи, заместо волынки пузырь рыбий, а на гусельцы жилы бабьи натянуты. А невеста хвостатая да рогатая, задом крутит, хвостом метет, пасть уж расщеперила, чтобы сожрать. Зачитал Семен молитву — с жизнью прощаться, — тут все и пропало, как и не было вовсе. Очнулся Семен в сарае каком-то кособоком. Стоит на чурке, а с потолочины на него петля пеньковая опускается, в руке косточка куриная заместо свечи зажата.
Понял он тут всё: кто к нему по ночам наведывался, в соблазн вводил. А силы из сараюшки выбраться нет никакой. Стал Семен стонать: может, кто и услышит. А мимо как раз девка та неказистенькая проходила. Вывела она Семена, ухаживать за ним стала да так и прижилась в дому. Родители у нее беднейшие были, они уж не супротивничали, когда Семен ее высватал. Таки обвенчались, месяца не прошло. Хозяйка она оказалась знатная. Распрямилась, расцвела в бабах — Семен на нее нарадоваться не мог, А тоже ведь попервоначалу внимания никакого не обращал.
Так, видать, и с цветком папоротника. Потому его человеку не каждому сорвать дано, что счастье свое он в красивой завертке представлять привык, чтобы сияло все, глаз резало. А настоящее, оно простое, как баклуши, ничего мудреного в них нет.
Сорвал я цветочек. На вид-то он такой неказистенький: лепесточки белесенькие, неяркие. Повертел я его в пальцах, стал кругом оглядываться. И только диву даюсь: землю насквозь видать. Вон в корнях ели корчага с золотыми монетами зарыта, а под этим кустиком — сундук кованый с самоцветами. И боязно мне так-то ступать — земли совсем не видно. Заткнул я цветочек за онучу и к дому направился. Знаю, что оглядываться нельзя, а то пропадет цвет папоротника. Иду, держусь, помню наказы-то. До осины на росстани дошел, мне навстречу тот мужик и выходит, с которым на полянке встречался.
— Давай, Егорушко, цветок. Наш он теперь. Я тебе на сапоги золота положу, чтобы без обману было.
Взялся я за него, а тут Гриша передо мной встал. Не ожидал я такого, чуть цвет-то и не выронил.
— Не отдавай, Егорушко! Забыл, что задавят, если добром отдашь! Беги, миленький!
А мужик взвыл дурным голосом:
— Тут-то ты мне и попался, гадина! — И на Гришу кинулся. Я-то побежал, уж и не видал, чем там у них закончилось. Бежал, пока деревня не завиднелась. Тут только дух перевел. А навстречу мне парень идет, наш, деревенский, Петьша. У него сапоги самые баскущие и были, я на них все заглядывался.
— Здорово, Егорушко! Куда путь держишь?
— Да вот домой вертаюсь. Я тама морды проверял дальние. А ты куда идешь на ночь глядя?
— Да силки поставить ходил.
— Ты, слышь, Петьша, посмотри, нет ли у меня за спиной кого, а то что-то боязно.
— Да нету, Егорушко. Пусто сзади. Только месяц вон из-за тучи показался.
— Ну и слава Богу.
— Что-то у тебя, Егорушко, лапти совсем прохудились. Бери вон мои сапоги — мне тятя еще пару с ярмарки привез. Потом уж рассчитаемся.
— Да что ты, Петьша, как можно. Я и в лаптях дохожу.
— Бери, бери, не даром ведь отдаю. А я покуда в твоих лапоточках дочапаю. Завтра-то мы поутру рано к родне собрались, не застанешь меня. Давай забирай мои сапоги, а лапти скидывай.
Сдуру-то я согласился. Уж больно охота было сапоги со скрипом поносить, перед девками пощеголять. Скинул лапти, в сапоги влез. Петьша лапти забрал с онучей и быстро как-то ушел. А я в обнове вышагиваю, скрип слушаю. И кажется мне этот скрип лучше и слаще самой небесной музыки.
Вдруг остановился, разом про цвет папора вспомнил, что за онучу он у меня заткнут был. Бросился Петьшу догонять и споткнулся. Глянул на ноги, а там вместо сапог корье осиновое.
Вот ведь как вышло! Поспешил я к Грише. К избе-то подхожу, а там бабы воют. Сердце у меня ёкнуло и зашлось, беду почуяло. Взбежал на крыльцо, в сенцы, в избу, дверь распахнул и замер. Лежит дядя Гриша на лавке. Вокруг бабы хлопочут, обмывать покойника ладятся.
— Вот, Егорушко, закончил жизнь свою Гришенька наш. Ножки его теперь не по земле, по облакам ступать будут, бороду ангелицы расчесывать станут.
Не сдюжила тут одна из баб, на всю избу заголосила:
А дальше так зарыдала, что и я не сдюжил. Стою меж баб и сам во весь голос вою. Тут уж и мужики сбежались. Шибко все Григория любили, вот и жалели сильно. Он для нас как свет в окошке был. Осиротела без него деревня. Всем миром хороняли. И по сию пору его могилка самая ухоженная на могильнике нашем старом, хотя и родни у него не осталось.
И я его часто поминаю. Дважды ведь жизнь спас. С Натальей раз, и в Кривом логу. И слова бабкины золотые ему лучше всех подходят: «Честным христианским трудом живите, детушки. Никакой черт тогда не страшен. Бесовское, оно хуже воровского. Проживёте без хворостей и беды, коли слова мои попомните». Все как есть о Грише сказано. Я, вишь, тоже так старался жизнь прожить. Мне уж тоже скоро счет предъявят — сколько задолжал, сколько мне должны остались, — там все сведено будет. Но одно твердо знаю: просто так ничего не случается. Все от Бога, даже сатана.
Гриша так сказывать любил. Жили-де на небе Бог со своими ангелами да двумя архангелами. Один сметливый был, работа у него спорилась. Бог его на отличку держал и Сатанаилом кликал. А другой увалень был неповоротливый, его уж Миха кликали. А тут у Бога треба такая появилась: на землю спуститься, посмотреть, как всё после сотворения мира устроилось. А за то время, пока по земле бродил, Сатанаил начал ангелов бунтовать, чтобы против Бога пошли. Он, вишь, думал, что у него не хуже, чем у Всевышнего получиться может. А Миха все примечал да супротивничал. Вот и не получилась у Сатанаила задумка. Вернулся Бог, от Михи все, как было, узнал и низринул Сатанаила в преисподнюю да Сатаной кликать его стал. А тех ангелов, что супротив пошли, на землю грешную скинул. Которые в бани попадали, банниками стали, которые в леса — лешими, которые в реки и озера — водяными. Так сатанинское племя по земле и разошлось. А Миху в награду за верность Бог стал Михаилом кликать. Ему мы и по сей день молимся.
Вот так вот, молодой человек.
Послесловие