То рассеянное внимание, с каким Агнеш в этом месяце следила за событиями в мире, лежащем вне пределов больницы, с самой большой неожиданностью встретилось все же на улице Лантош. Никто не расспрашивал Агнеш о новой ее работе с бо́льшим воодушевлением, чем мать. В свое время, когда Агнеш, как новоиспеченная гимназистка, в матросской блузе, сшитой домашней портнихой, возвращалась из гимназии Андрашши или когда первокурсницей впервые вырезала в анатомичке своим новеньким скальпелем saphena magna[207] из жирной женской ляжки, мать вот так же ждала ее прихода, за деланно-равнодушным «Ну как дела?» (или: «Спрашивали сегодня?», или: «Не мутило тебя, когда скальпель входил в кожу?») пряча нетерпеливое ожидание вестей, питающих ее гордость. «Ну как, состоялась первая твоя инъекция?», «Не охал пациент?», «Но в вену еще не делала?», «Хорошо все же, что друг твой принес себя в жертву», «А главного врача так и не было?», «А что сказали на это больные?», «Знают они, что ты еще студентка?», «Ужасно все-таки лежать в таком месте», «Кто туда попадет, знает уже, что его ждет», «Но ты с ними беседуешь все-таки?», «Это очень важно, чтобы больные к тебе относились с доверием. Когда я была в госпитале»… То, что к этому волшебному миру, который так привлекал ее с молодости, она могла теперь приобщиться хотя бы благодаря дочери, выслушивая ее свежие впечатления и заодно излагая свои госпитальные воспоминания (они вполне могли пригодиться дочери в ее работе как неоценимый источник опыта), наполняло ее таким приятным и бескорыстным волнением, какого она давно уже не испытывала. Больных, подопечных Агнеш, она вскоре знала по именам и, прежде чем поставить перед ней заботливо приготовленный субботний ужин и радоваться хорошему аппетиту дочери, обязательно спрашивала то про старуху, умирающую от уремии, — жива ли та еще? — то про кавалера госпожи Хубер — научился ли тот после нового удара выбираться во двор; даже вопросы, касающиеся ужина и нацеленные на то, чтобы выманить похвалу, преследовали, в общем, ту же цель: «Маринованную капусту, я знаю, ты любишь… Это не то, что больничный стол, верно ведь?» Больше всего ее тронула судьба госпожи Финты. Актера она знала прекрасно по многим спектаклям и ошеломлена была тем, что мать такого человека закончила жизнь на «свалке». «Вот и меня то же самое ждет», — сказала она пророческим тоном, удивительным своим чутьем уловив сходство, которое виделось Агнеш в ее судьбе и судьбе больной. «Полно, — запротестовала Агнеш. — К тому времени я уже буду адъюнктом в клинике и устрою вас в свое отделение». — «Ты тоже откажешься от меня», — все больше входила в роль отверженной госпожа Кертес. Однако все это было лишь незначительной рябью на глади той большой радости, которую вызывало в ней погружение дочери в практическую работу. Если Кертес к тому, что дочь так рано выполняет уже «почти докторские обязанности», относился как к чему-то вполне естественному, как к форме медицинского ученичества, то мать в полной мере понимала значение этого факта. «За это ты очень должна быть благодарна своему другу. Когда будешь проходить преддипломную практику, сиделки уже не будут над тобой хихикать, как над тем молоденьким прапорщиком, который в госпиталь попал прямо из университета и не мог даже зонд в желудок ввести». Деятельность Агнеш в больнице и ее рассказы по субботам за тушеными почками или над жарким из печени стали, видимо, самой частой и увлекательной темой разговоров во время разъездов госпожи Кертес по городу, от парикмахерши до мелочной лавки крестной матери Агнеш, так что отзвуки собственных успехов долетали до Агнеш из самых неожиданных мест. «Слыхал я, слыхал от вашей милой мамаши, в сколь благоприятных ауспициях[208] началось ваше поприще», — обратился к ней однажды, оказавшись рядом в подземке, господин Виддер — старший официант из ночного увеселительного заведения. О том, что дядя Тони снова в хороших отношениях с матерью, Агнеш тоже узнала из такой вот случайной встречи. «Откуда это мы так спешим, госпожа докторша? — как-то остановил он ее возле своей конторы на Восточном вокзале. — Из больницы своей возвращаешься? Слышал я, как славно ты начала. Уж операции делаешь?» — «Я, операции? Кто вам такое сказал, дядя Тони?» — рассмеялась Агнеш. Выяснилось, что под «операцией», о которой брат с сестрой судачили по случаю примирения (Агнеш подозревала, что тут замешаны какие-то денежные вопросы), подразумевалось выдавливание и обеззараживание фурункула у больного табесом. «В прошлый раз дядя Яни ко мне заходил. Кажется, он как раз от тебя возвращался, из Цинкоты. Просто железный старик, — засмеялся, вспомнив зятя, дядя Тони. — Такая история — а ему хоть бы что!» — сказал он, как бы оправдывая тем самым и племянницу, которая, по его наблюдениям и по рассказам сестры, после всего происшедшего тоже прекрасно чувствовала себя.
Однако сквозь тот непритворный, лихорадочный интерес, с каким госпожа Кертес следила за медицинской деятельностью дочери («Интересно, как она об этом с Лацковичем говорит?» — думала порой Агнеш), время от времени прорывались высказывания, которые — не будь бдительность ее усыплена совсем иными проблемами — вновь, конечно, пробудили бы в ней подозрения. Пирошку ее аптекарь в один прекрасный день заставил-таки сделать окончательный выбор, и Агнеш, чьи сведения о личной жизни Пирошки так и застряли на перипетиях последнего музыкального вечера, обнаружила вдруг, что та съехала от госпожи Кертес и стала аптекаршей где-то в Пештэржебете. «Знаешь, я решила не сдавать больше комнату, — сообщила дочери госпожа Кертес, прикидывая ущерб, нанесенный постоялицей постельному белью, скатертям и доброй славе дома. — В конце концов, ты формально ведь тоже здесь живешь. И не могу же я из-за каких-то паршивых нескольких тысяч — пока их получишь, на них уже и купить ничего нельзя — вывешивать красный фонарь на дверях». А иногда она принималась мечтательно рассуждать о том, что хорошо бы ей взяться за какое-нибудь дело: «Не могу я сидеть сложа руки и смотреть, как идут годы. Крестная твоя с мужем советуют держать лавочку: для одинокой женщины это самый надежный хлеб…» Госпожа Кертес, часто бывая у них, в общих чертах вроде уже освоила это занятие: иной раз она подавала покупателям мундштук или журнал. «Но ведь для этого разрешение нужно», — говорила Агнеш, которая эти планы считала чем-то вроде увлечения батиком. «Если есть кое-какие связи…» — со значением отвечала госпожа Кертес. «Ага, Лацкович», — мелькнуло у Агнеш в глазах. А мать, словно прочтя неслышные сигналы азбуки Морзе, пояснила: «Вот и у дяди Тони есть на примете какая-то лавочка». А упоминания, что владелец дома все время наседает на нее с обменом квартиры (недавно он даже пообещал, что всю жизнь будет обеспечивать ее виноградом и миндалем из своего имения в Токае), в последние месяцы звучали постоянным рефреном; правда, госпожа Кертес все еще относилась к этим его предложениям как к заманчивой, но опасной сказке — вроде песни сирен, — которой она вовсе не намерена поддаваться.
Так что для Агнеш, несмотря на все эти довольно ясные и легко дополняющие друг друга признаки, полной неожиданностью явилось, когда в один субботний вечер (Агнеш как раз перебралась к Мате) госпожа Кертес, подав дочери ужин и встав у нее за спиной, чтобы Агнеш не сразу могла увидеть ее лицо, без предисловий, словно бросая бомбу, вдруг сообщила: «А я обменяла квартиру». Жуя пропитанный подливкой рис, Агнеш поглощена была, кроме обсасывания куриных позвонков, собственными невеселыми раздумьями о том, как она будет спать в одной комнате с Матой и не стоит ли ей, взяв дома чистое белье, вернуться сегодня же в Цинкоту, чтобы поскорее пройти это испытание (что наверняка расстроит мать); ей потребовалось некоторое время, пока торжественный тон матери, а затем и смысл происшедшего (не дающего госпоже Кертес покоя с самого утра, с того момента, когда она поставила свою подпись под заготовленным договором) дошли до ее сознания. «Эту? — спросила она растерянно, словно у матери была еще другая какая-нибудь квартира. — На соседнюю, где госпожа Рот жила?» — «Я и договор уже подписала с владельцем», — не отвечая на праздные эти вопросы, постаралась предупредить госпожа Кертес возможное сопротивление Агнеш. Подписав договор, она целый день вела воображаемый спор с дочерью и заготовила целый арсенал аргументов. «Чего ты на меня так смотришь?» — пошла она в наступление, когда Агнеш, с куриным пупком на вилке, молча уставилась на нее. «Я не смотрю, а стараюсь понять», — ответила Агнеш, продолжая еду. «Да уж тебе-то как раз нечего удивляться, — сказала мать. — Мне одной ни к чему такая квартира. Тебя всегда больше к отцу тянуло, ты с ним жить хотела. Думаешь, я не знаю, что это он попросил тебя не поступать со мной так, как ты собиралась? Но ты все равно куда-нибудь норовила уйти. То к подруге своей, то в эту больницу. Готова в любой чужой постели спать, лишь бы не жить вместе с матерью. Тогда скажи, для чего мне этот сарай каждый день убирать? Если уж я осталась одна, достаточно будет мне и комнаты». Агнеш, не возражая, ела цыпленка с рисом, только вилка ее и челюсти теперь двигались немного медленнее: по мнению госпожи Кертес, это был признак неодобрения. Мать, конечно, сама знала — Агнеш нисколько не сомневалась в этом, — что виновата перед дочерью, перед семьей, перед самою собой, и нападает сейчас на нее, чтобы заглушить в себе чувство вины. Все это было так же ясно и просто, как самообман госпожи Хубер или Шварцер. Но потому-то и было жестоко взять и развеять этот самообман. «А сколько получит из этих денег Лацко?» — могла бы задать вопрос Агнеш. Или воспользоваться тайной того злополучного письма и ударить еще больнее: «Уж теперь-то Лацкович получит патент на свое изобретение». Но это было бы столь же безжалостно, как сказать, например, госпоже Хубер: «Полно вам дурака валять! Не видите разве, что у вас рак и метастазы в плевре?» Мать точно так же должна сама пройти все испытания, которые ей готовит ее болезнь: грозящее безденежье, охлаждение Лацковича, одиночество, утешение вином, — как больные Агнеш, прежде чем умереть, проходят через страдания и самообман. Когда процесс этот подойдет к концу, — завершится он не смертью, а скорее всего чем-нибудь похуже, — тогда, пожалуй, и она, Агнеш, сможет что-то для нее сделать. Пока же она должна разговаривать с ней, как с госпожой Хубер.
«И как вы теперь поступите?.. — спросила она, переводя взгляд с остатков цыпленка на мать. — С разницей, — добавила она, называя то, что мать получила ценой своего предательства, отвлеченным словом, как какую-нибудь грязную, неприличную вещь. — Купите патент на лавку, которую дядя Тони рекомендует?» Госпожа Кертес, совсем сбитая с толку, смотрела в серые глаза дочери, в которых не было ни малейшей враждебности. Вопрос этот словно был ей мостиком: что ж, давай излагай свои оправдания, рассказывай про лавку. Она не могла даже предполагать, что так легко избежит всяких неприятных вопросов; в ней на мгновение даже воскресла давно развеянная надежда, что Агнеш, может, вовсе ничего и не знает, не питает никаких подозрений, а потому и не спрашивает, сколько денег нужно для лавки и куда уйдет остальная сумма. «Патент я купила уже», — тихо, смущенно сказала она, явно выбитая из колеи тем, что не может излить заготовленные доводы и эмоции. Агнеш стала расспрашивать насчет лавки: где она находится, большая ли там клиентура, почему расстается с ней прежний владелец, сможет ли мать целый день сидеть за прилавком? Госпожа Кертес отвечала сперва настороженно, затем все более увлекаясь и хватаясь за эти вопросы, как за решетку, сквозь которую она уже видит свою свободу, свое чудесное освобождение от нужды и забот. Сознание вины в ее душе принимало разные формы: сначала она расчувствовалась, потом стала жалеть себя, потом плаксиво обвинять остальных. «Должна же я позаботиться о своей старости. На те крохи, что мне отец твой бросает, не проживешь. Ишь, приносит, будто милостыню какую-то. Другое дело, если бы у меня был ребенок, на которого я могла бы отписать квартиру. Но на тебя ведь нельзя рассчитывать. Думаешь, я не знаю, — пустила она в ход самую свежую обиду, — что отец приезжал к тебе в больницу? Его ты могла пригласить. Хотя что он понимает в том, чем ты занимаешься! А про меня, про родную мать, которая всю неделю только и думает: что-то расскажет на этот раз Агнеш, — ты и не вспомнила. Хоть ты мне и не веришь, а я хорошей сиделкой была. Да и вообще, разве не заслужила я, чтобы ты мне сказала как-нибудь: не хотите, мол, мама, приехать посмотреть, где я работаю?» — «Но ведь вы можете просто взять и приехать», — сказала Агнеш и покраснела, так как в самом деле не очень хотела, чтобы мать навестила ее в больнице. Насколько спокойно она чувствовала себя, увидев в дверях лысый лоб отца, настолько же ей было бы не по себе, если бы в больнице вдруг появилась мать. «Если вам интересно, приезжайте в любое время». — «Нет уж, не хочу я тебе мешать… Только вот что я скажу: когда отец здесь похвастался, что ездил к тебе, я потом всю ночь глаз не сомкнула. Спроси хоть тетушку Бёльчкеи: я после этого сразу ее вызвала, пусть передаст, что я согласна продать квартиру».
Единственным человеком вне стен больницы, о ком Агнеш в течение всего этого решающего ее судьбу месяца думала постоянно, был Халми. То, что он устроил ее сюда, сообщило их отношениям известную определенность. Даже больные знали, что Балла держит ее ради «хромого доктора», а тот ради нее, Агнеш, таскается так часто сюда, к черту на кулички, со своей больной ногой. Мари Надь, попавшая сюда из дома призрения и сохранившая еще достаточно силы в руках, чтобы подтягиваться в своей постели у окна, держась за решетку, и следить за редкими проявлениями жизни в больничном дворе, выражала свою радость громким «Барышня докторша!», когда в калитке возникал уже знакомый и ей хромой силуэт, а когда Агнеш, оторвавшись от измерителя кровяного давления, поднимала на нее взгляд, та со стыдливым смешком сообщала шепотом — так, что слышала вся палата: «Хромой доктор идет». Балла отношения между ними принимал к сведению столь же невозмутимо, как многие другие вещи, о которых знал, но не говорил. Но если ему почему-либо приходилось упоминать Халми, он отзывался о нем так, чтобы по возможности укрепить его авторитет в глазах Агнеш. «В поликлинике был у нас схожий случай, — сказал он однажды, как раз в связи с Мари Надь. — Мы с коллегой Халми еще поспорили, действительно ли это sclerosis poliinsularis[209]». Скорее всего, он и сам чувствовал, что качества, за которые он уважает Халми, отнюдь не тождественны тем чертам, которые сообщают мужчине привлекательность в глазах молодых девушек. Даже очки сестры Виктории как будто сверкнули заговорщической улыбкой и явным одобрением столь бескорыстного чувства, когда Агнеш вернулась от знакомого мясника, зятя их поварихи (где она просила отложить мяса получше для отца и тети Фриды). «К вам доктор Халми. Я ему сказала, чтобы шел в кабинет, вы скоро вернетесь». Тревожнее было то обстоятельство, что связавшее их общее мнение могло повлиять и на Халми. Конечно, уважение к Агнеш и собственная увечность делали его весьма осторожным. Как и раньше, он, в общем, вполне довольствовался ролью доброго друга, отмеченного, может быть, особым расположением, что давало ему право ковылять рядом с Агнеш, греясь в лучах ее щедрой натуры; он и теперь не требовал для себя ничего, кроме возможности приезжать сюда, даже не ради Агнеш — ведь он и раньше бывал здесь у Баллы, — и, по праву подставившего ей руку для первого укола, смотреть, как справляется она с работой. Но могла ли она быть уверенной, что за щитом его сдержанности — ведь он знал, что у Агнеш все еще нет никого, — не прорастут, не возьмут однажды верх дерзкие надежды, что среди прочих явно преувеличиваемых им достоинств он не начнет приписывать ей (ведь Агнеш «совсем не такая, как другие женщины») способность видеть в мужчине не бросающийся в глаза физический недостаток, а большие (в этом-то Халми не сомневался) заслуги. Что, если в один прекрасный день обнаружится, что такой способностью Агнеш вовсе не обладает? Если надежда его, выразившись в словах, разрушит и радость дружеского общения? Если душа, таящая в себе только ненависть к миру, но рядом с нею превращающаяся в счастливое, тихое озеро, вдруг — по ее вине! — разочаруется в добрых чувствах и выпустит на свободу своих вскормленных теориями чудовищ? Самая же большая беда была в том, что Агнеш, кажется, тоже привыкла к влиянию, которое она оказывала на Халми. Конечно, он сильно преувеличивал ее достоинства. Можно было лишь тихо посмеиваться, что такой ко всему на свете критически относящийся человек, словно став объектом какой-то капризной богини, наказавшей его слепотой, вынужден видеть в таком заурядном существе, как она, верх совершенства. Правда, Агнеш и сама ощущала, что где-то в глубине, под всеми ее недостатками, в самом деле есть чистый подземный родник, который, вырываясь порой на поверхность, превращает ее в тихо льющийся, хотя и невидимый глазу источник. Многие люди вокруг — ее ученица, больные — ощущали его прохладу, его свежие брызги, но сами не знали, что именно любят в ней; другие, например мать или — в последнее время — Мария, старались придумать какое-нибудь объяснение, чтобы им не нужно было поддаваться влиянию этой таящейся в ней силы. Халми был единственным, кто не просто видел в ней это свойство, но воспринимал его как некое природное явление и, по убеждению Агнеш, уважал ее именно за него. И не только уважал, но и старался мерить себя по нему, — как он, наверное, про себя говорил, хотел быть достойным ее. С тех пор как он стал сюда приезжать, он всегда был в свежей рубашке, да и лезвия в бритве, видимо, менял чаще и более основательно ими пользовался (так что под zygomaticus[210] и в углах labium superior[211] не оставалось уже длинных, переживших два-три бритья волосков) — словом, как будто даже натуру свою старался вымыть и выбрить. Он не только безжалостно искоренил свой прежний злобный смешок, но и словно бы беспрекословно принял наивный тезис Агнеш о том, что раз свойства человеческие, как учит социология, суть плоды общественных условий, то их нельзя ненавидеть, ведь не ненавидим же мы больных раком за то, что биологические условия породили в их организме зловонную опухоль. «Ненавидеть — нет, но оперировать — обязательно», — говорил Халми, в последний момент подавляя готовый вырваться смешок, а вместе с ним свою злость. Агнеш знала, конечно, что, несмотря на его благородную решимость быть добрее, Халми — упрямый, с тираническими наклонностями человек, чья методичность порой довольно близка ограниченности; подобно тому как свежевыглаженная рубашка и новые ботинки лишь больше выпячивали в нем то, что нельзя смыть и приодеть, так и в его поведении, которое он старался подладить под ее вкус, было нечто такое, чему, словно хитростям злого волка из сказки, заговорившего вдруг тонким голосом, нельзя было не улыбнуться. Однако именно это переплетение унаследованных и благоприобретенных черт со стремлением стать лучше и влекло Агнеш, словно ей предстояло излучением своим, как рентгеновским скальпелем, освободить здоровый орган от обильно растущих на нем бородавок. Среди неизлечимых больных, окружающих ее и в больнице и дома, Халми был единственным излечимым — рядом с ним она ощущала себя не сиделкой, а хирургом. Было тут, конечно, и некоторое тщеславие, по крайней мере сама Агнеш именно так воспринимала свое отношение к Халми; более того, когда она думала, какой неоплатный вексель выдает она этим своим вниманием его растущим надеждам, она начинала презирать себя за легкомыслие и безответственность. Если бы так можно было на всю жизнь обеспечить дружбу, братское отношение! Но невозможно было даже представить себе, что эти надежды в его упрямом сердце могут переродиться в дружескую симпатию, о какой она читала в романах, а не в неумолимую, распространяющуюся на все человечество — или по крайней мере на «господствующие классы», на «предателей своего народа», на «оппортунистов», то есть практически на всех вокруг, — ненависть! И еще в меньшей мере могла представить, что тот акт, который на лекциях называли ставшим столь привычным латинским словом и суть которого, если смотреть на него как на химическую реакцию, была такой тривиальной, почти смехотворной, однако, с точки зрения душевной жизни, все-таки представляла собой, видимо, нечто очень значительное, — она совершит впервые именно с Фери Халми.
Всю эту цепочку мыслей, живших в ней скорее как некое неясное ощущение, как угрызение совести или, еще вероятнее, как гнетущее беспокойство, вывел из полутьмы, в которой духовная наша инертность обычно удерживает работу разума и зародыши мыслей, могущих привести к неприятным выводам, один-единственный вопрос новой соседки Агнеш. С тех пор как они спали в одной комнате, точнее, каморке, Мата удивляла Агнеш еще чаще, чем прежде, когда ей приходилось лишь с помощью логики искать связь между вызывающим блеском глаз, глубоким певучим голосом Маты и грубыми ее выходками, странным образом сочетающимися с природной сдержанностью, даже застенчивостью. Агнеш предполагала, что эта на первый взгляд вульгарная женщина, которая наверняка «имела дело со многими мужчинами», с полнейшим равнодушием и бесстыдством будет перед ней раздеваться, расхаживать, немного, может быть, даже кичась своим созревшим в любви, ладным, хороших пропорций (что не скрывал даже больничный халат) телом. Вместо этого Мата, даже если они ложились одновременно, терпеливо ждала, когда Агнеш будет в постели, до тех пор она возилась в операционной, что-нибудь мыла там и лишь потом, погасив свет, раздевалась. Этой стыдливости Агнеш скоро нашла более или менее приемлемое объяснение; недавно, сидя у себя в раковой палате, она наблюдала, как Мата болтает и шутит с больной (с диагнозом aorta insufficiencia), которой Фюреди вводил сальварсан. На лицах обеих женщин — и на лице Маты! — было такое оживление, почти сияние, какого Агнеш никогда еще не видела у нее, словно некое чувство родства, общая, задевающая лучшие струны сердца тема заменила постоянную враждебную замкнутость Маты счастливым состоянием, какое испытывают глубоко понимающие друг друга люди, сообща слушая с детства знакомую, не понятную остальным, даже не слышимую ими песню. «Да неужто?..» — подумала она. Госпожа Хубер, которая не любила Мату, всегда поминала ее как цыганку. Агнеш считала, что это из-за смуглой кожи и черных волос Маты. Теперь, увидев ее вдвоем с больной цыганкой, она почувствовала, что Мата хотя бы наполовину тоже, должно быть, цыганка; этим легко было объяснить и необычную странность, прямоту ее характера, словно бы сформированного неким более древним, совсем иным обществом. Потому она и раздевается в темноте. Такое смуглое лицо не редкость, но ее худые, темные, своеобразных пропорций руки, которые Агнеш, просыпаясь, не раз видела поверх больничного одеяла, не оставляли сомнений относительно происхождения этой пигментации. Но, пожалуй, еще большим сюрпризом, чем разгаданная или кажущаяся разгаданной стыдливость Маты, для Агнеш была ее набожность. Те звуки и шорохи в темноте, на соседней постели, которым Агнеш никак не могла поначалу найти объяснение, оказались — молитвой. Причем не просто молитвой со складыванием рук, на коленях, как молятся маленькие девочки перед сном. Агнеш, кажется, никогда еще не получала такого впечатляющего урока: образ другого человека, который мы носим в себе, даже если строим его с некоторым интересом, есть не больше чем грубое приближение, и один подсмотренный факт может напрочь его разрушить. Если уж брать религиозные ассоциации, то Агнеш живущую в ее представлении Мату скорее связала бы с Люцифером, демоном отрицания, настолько точно она находила всегда, что и как можно с наибольшим эффектом разрушить одним-единственным словом (то, что Мата — цыганка по происхождению, то есть представляет иное, более близкое природе, общество, тоже во многом объясняло ее непримиримость); и вот теперь оказалось, что эта неистовая язычница каждый вечер, как молоденькая институтка, стоит на коленях в постели и, склонив голову на руки, а может быть, еще и маленькие четки намотав на запястье, молится, и молится не только господу, но и наверняка еще Деве Марии, как это делают девушки-католички. За годы, минувшие со времен своей конфирмации, Агнеш разве что в период коммунистической власти раз или два размышляла о религии (авторитет отца и прежде внушал ей прохладное отношение к религии); и вот эта маленькая смуглая женщина, у которой даже тело пахло не так, как у всех, после целого дня неукротимой войны со всем миром стоит на коленях и молится Деве Марии о своем Балле: это куда сильнее побуждало задумываться над невероятной силой религии, чем все, что Агнеш видела до сих пор в своем протестантском мире. Открытие это, конечно, опять же многое объясняло: например, понятно стало, как сестра Виктория — этому Агнеш всегда особенно удивлялась — терпит рядом с собой эту «нечистую, блудную тварь» или кому предназначен букетик нарциссов, который Агнеш, к огромному своему удивлению, как-то увидела в руке Маты, стоящей перед часовней сестры Виктории и ожидающей, после стука, поворота ключа в двери. «Вы верите в бога?» — вырвался у Агнеш вопрос, когда на третий или четвертый вечер, пока Мата гладила свою батистовую ночную рубашку, она обнаружила на стене над ее кроватью серебряное распятие. В предыдущие дни его — она это знает точно — там не было, Мата, должно быть, сняла его перед вселением Агнеш и теперь повесила снова: или из упрямства, устыдившись своего малодушия, или почувствовав, что все равно не может утаить своей вечерней молитвы, как спустя несколько дней, хотя раздевалась по-прежнему в темноте, уже не прятала своей смуглой кожи. «Что, не подумали бы?» — раздался готовый к отпору альт. Потом, немного более дружелюбно и чуть смущенно, она добавила: «Бог его знает, сама не пойму, верю я или не верю».
Вероятно, своеобразным ответом на этот глубоко личный вопрос (Агнеш сама не знала, что ее побудило задать его — недостаток тактичности или жажда понять Мату) стало то, что, закончив свою молитву, Мата, вопреки обыкновению, вдруг заговорила с ней: «Вам этот доктор Халми кто — жених?» — «Мне? — вскинулась из полусна Агнеш. — Почему вы так думаете?» — «Не думаю, вся больница так считает». — «Нет, не жених, просто друг. Мы с ним почти земляки». — «Стало быть, в Цинкоту он таскается, только чтобы с землячкой поговорить?» — произнес из темноты звучный альт. Слова эти так убедительно сорвали покров со лжи о землячестве, а заодно и с приукрашивающих их положение Мыслей, что Агнеш вместо ответа лишь рассмеялась. «Вы за него, поди, и не смогли бы пойти?» — спустя какое-то время нарушила Мата новым вопросом сосредоточенную тишину. «А вы бы смогли?» — ответила вопросом на вопрос Агнеш, выдав больше любопытства, чем собиралась. «А почему бы и нет? Из-за того, что днем, когда все видят, он рядом хромает? Зато ночью куда проще. Что не совсем ловко ногу кладет?» Агнеш рада была, что темнота скрыла густую краску на ее лице. Нет, вовсе не из-за намека. На лекциях Веребея она слыхала и не такое, причем в эти моменты все смотрели на них, на девушек. Покраснела Агнеш из-за того, что Мата коснулась тех полуосознанных мыслей (пораженная кокситом нога, ее роль в том самом акте), от которых по спине у Агнеш бежали мурашки, когда она думала, чем могут кончиться их отношения. «У вас, девственниц, воображение, конечно, брезгливое», — прибавила Мата к вызвавшей тишину фразе свой комментарий, подводящий итог разговору. Однако Агнеш, словно к какой-то еще неведомой ей опасности, влекло в глубину, открывшуюся ей в прямоте этой многое повидавшей женщины, и она не захотела укрыться за молчанием. «Вы так уверены, что я девственница?» — задала она, чтобы побольше услышать, напрашивающийся фривольный вопрос. Женщины, которые и в двадцать один год все еще остаются девственницами, в глазах Маты скорее всего должны были быть холодными, отвратительными, выставляющими себя напоказ, откровенно торгующими своей plica semilunaris существами, чаще всего к тому же еще и блондинками, на которых она, дитя природы (Агнеш, хотя не раз танцевала на тюкрёшских свадьбах под цыганскую флейту, знания о цыганах черпала в основном из стихотворений Ленау да из оперы «Кармен»), смотрела с ненавистью легко и свободно отдающей себя женщины. «Чувствую», — просто ответила Мата. «И презираете меня за это… если это, конечно, так?» — спросила Агнеш почти с вызовом, уходя от признания и продолжая словами «если это так» игру во фривольность. «Почему же? — сказала Мата. — Я, правда, уж и не знаю, была ли я когда-нибудь девственной. Но если с этим живешь спокойно, так оно, наверное, неплохо. — Затем после некоторого молчания добавила: — Любовь — довольно пакостная штука, плохо тому, кто в нее вляпался…» «Это — лирика», — думала Агнеш, ожидая, будет ли продолжение. Но лежащая на соседней койке — так близко, что можно было почти ощутить тепло ее тела, — маленькая черноволосая женщина была не Мария, тут не надо было бояться, что придется лечь рядом с ней, утешать, успокаивать ее рыдания.
В одну из майских суббот, когда Агнеш пришла домой, на улицу Лантош, и шагала через двор, ей из привратницкой постучала в стекло двери тетушка Бёльчкеи и с выражением, приберегаемым для особо печальных случаев, сообщила, что барыня уже переехала в квартиру госпожи Рот; госпожа Кертес, в полном упадке сил топчущаяся среди как попало нагроможденной мебели, дала ей письмо, которое она вытащила из серебряной вазы в виде двух больших капустных листов: в более спокойные времена в этой вазе лежали отломившиеся от шкафа планки, оторванные и ждущие, когда их пришьют, пуговицы, оплаченные счета. Вложенный в конверт лист бумаги был исписан расползающимися буквами, в которых Агнеш сразу узнала почерк Бёжике: несмотря на пештское реальное училище, он остался в том самом виде, в каком сложился в тюкрёшской реформатской школе; буквы эти, словно с немалыми усилиями — и, видимо, после нескольких дней подготовки — собранное стадо, сложились-таки в цельные фразы, донеся до Агнеш свой удивительный смысл. «На свадьбу тебя зовут, подружкой», — сообщила госпожа Кертес, считавшая своей материнской обязанностью вскрывать адресованные дочери письма. В самом деле, Бёжике с радостью извещала Агнеш, что в пятницу, перед троицей, состоится ее свадьба, в связи с чем она, а также ее жених почтут за честь, если Агнеш сможет принять в ней участие как подружка. Чтобы событие это стало для Агнеш более привлекательным, Бёжике сообщала про дружку: «Дружкой будет очень симпатичный молодой человек из Секешфехервара, двоюродный брат моего жениха, дипломированный ветеринар, по рассказам одного своего друга, он очень уже о тебе наслышан и мечтает тебя увидеть». «Да, тут нельзя не поехать», — сказала Агнеш, озабоченно глядя на письмо: сейчас, когда сессия на носу, ей только и разъезжать подружкой по свадьбам. «А что такое?» — спросила мать, которая, очевидно, думала то же самое, только совсем по другой причине (Лацкович ведь появился у них как кавалер Бёжике). «Я у них столько времени провела в войну, — выдвинула Агнеш на место главного аргумента (ведь за тот позор, что бедняжке пришлось пережить, самая малая плата — если в день торжества восстановленной справедливости она, Агнеш, тоже будет идти в процессии) тот, что должен был за ним следовать, — не могу я ее обидеть». — «А они нас обидеть могут? — взвилась госпожа Кертес; всю тюкрёшскую родню, среди которой еще не столь давно прекрасно проводила летние месяцы, она представляла в последнее время какой-то компанией злоумышленников, занятых собиранием и распространением самых черных слухов о ней. — Ты бы знала, что они про нас говорят. А ведь сколько я с их детьми возилась!.. Хорошо, поезжай. Я не буду требовать, чтобы из-за меня вы обижали дражайших тюкрёшских родственничков», — остановила она себя, пока совсем уж не разошлась. Она, собственно, тоже считала (хотя охотно обидела бы родню), что Агнеш должна поехать на эту свадьбу. Хотя бы ради того, чтобы в ее однобокой, не такой, как у других молодых девушек, жизни было хоть какое-то развлечение. Симпатичный дружка, дипломированный ветеринар, тоже разжигал ее фантазию: может, дочь познакомится наконец с подходящим молодым человеком. «Не знаешь, кто это про тебя так много хорошего рассказывал?» — переключилась она от воспоминаний на любопытство. «Понятия не имею, — засмеялась Агнеш. — В Секешфехерваре я никого не знаю». — «А что ты скажешь на то, — ввела госпожа Кертес, как в фуге, третью мелодию, — что отца твоего шафером не зовут? До сих пор он на каждой свадьбе шафером был». Агнеш тоже обратила на это внимание. «Разумеется, с радостью ждем на свадьбу и дядю Яни с супругой». Это значило, что особого письма отец не получил и приглашен в этом же письме. «Конечно, бедный служащий уже не подходит вельможным господам мужикам, — перешло в голосе госпожи Кертес злорадство по адресу мужа в оскорбление за него. — Может, боятся, как бы и я с ним не поехала?» — угадала она мысль Агнеш, что, может быть, дело тут в положении ее родителей, которое крестьянская этика не хочет ни принимать как факт (поэтому — «дядя Яни с супругой»), ни бередить специальным приглашением, отклонить которое было бы невозможно. «Скорее, боятся, что не поедете», — заметила Агнеш. «Да уж не поеду, это точно, — успокоилось на этом самолюбие госпожи Кертес. — Пускай ждут до второго пришествия».
В тот же день с письмом Бёжике Агнеш заскочила к отцу. В доме уже ложились, но с тех пор, как отец жил в комнате окнами на улицу, достучаться к нему стало уже не столь сложной и рискованной операцией. «Это ты? — сказал он, сбитый с ритма привычной вечерней своей церемонии: снимания цепочки с часами, их завода, полоскания рта. — Уж не с мамулей ли что?» — «Нет, письмо из Тюкрёша. Просят срочно ответить…» Впустив дочь, Кертес закрыл двери, следить за которыми по вечерам входило в обязанности тети Фриды, и, поднеся письмо к керосиновой лампе, держа его далеко в вытянутой руке, принялся без очков разбирать каракули Бёжике. Агнеш не думала, что он будет настолько обижен. Прочитав письмо, он ничего не сказал, лишь на губах у него появилась хорошо знакомая улыбка, в которой философский взгляд на вещи, принятый им для себя в качестве жизненной программы, долженствовал сдерживать признаваемые недостойными чувства. «Ну и как, есть у тебя возможность выполнить просьбу?» — спросил он, дальше, чем требовалось, отодвигая от себя элегантный листок из дамского почтового набора, находящийся в таком противоречии с пальцами, которые его держали, и с расползающимися по нему корявыми буквами. «Не могу не выполнить, — сказала Агнеш. — Дядя Дёрдь и другие всегда так добры ко мне были. Я и не думала, что Бёжике
К обычной суете ее жизни свадьба добавила новые две заботы. Одну представляли собой три дня, что она должна будет провести вдали от больницы, ставшей теперь для нее почти домом. Проще всего было бы обратиться к Халми, чтобы он ее заменил: наверняка он с радостью согласился бы, и у Баллы возражений не будет. Но ее останавливал тот ночной вопрос Маты: если Халми еще и заменять ее станет, тогда уж ни у кого не останется ни малейших сомнений, что он ей жених. Фюреди она предложила бы джентльменское соглашение: она вернется в первый день троицы и отдежурит за него следующие три дня, так что он тоже сможет отпраздновать троицу. Но Фюреди как раз находился в фазе оскорбленного самолюбия, упорно не замечал ее и наверняка нашел бы какой-нибудь повод отказать, отомстив тем самым за прегрешения, которые его капризное самомнение приписывало ей. Пришлось обратиться прямо к Балле. Отпрашиваться у Баллы на свадьбу — в этом было что-то комическое: уходящая в туман башня, на самой вершине которой Балла носил свою голову, выслушала ее просьбу без каких-либо признаков своего отношения к предмету разговора, так что Агнеш могла лишь гадать, понимает ли он, о чем идет речь. «Само собой разумеется, — сказал он, когда Агнеш, упомянув даже детство, проведенное вместе с Бёжике, выжидательно стихла. — Вы, коллега, так ревностно включились в работу (это была первая похвала, которую она от него услышала), что немного отвлечься вам нисколько не повредит. Поезжайте спокойно, мы уладим этот вопрос с доктором Фюреди. Кем вы будете там — подружкой? — спросил он с легким шутливым проблеском в глазах. — О, да к тому же еще и троица! — растянулась, показывая высшую степень удовлетворения, нижняя его губа, когда Агнеш изложила и эту часть своего предложения. — Тогда мы еще и в выигрыше оказываемся».
Второй же заботой было платье, достойное ранга подружки невесты. Вопрос этот возник, еще когда Агнеш была у матери. «Ну, а в чем ты поедешь?» — спросила та. Агнеш растерялась. Уже само по себе смешно, что она на старости лет должна наряжаться в какой-то маскарадный костюм. Но чтобы и деньги еще тратить на это! «Возьму напрокат», — сказала она решительно. «Напрокат?» — ужаснулась мать. Ее дочь поедет в Тюкрёш во взятом напрокат платье, которое носило уже бог знает сколько чужих людей. И которое даже нельзя перешить по фигуре. А если с ним что-нибудь случится — или, может, не случится, просто дочь не заметит какой-то дефект, — ведь ее же платить заставят потом!.. Ниже скатиться было уже невозможно. «Вообще-то мне все равно, конечно, — заявила она. — В конце концов, это твои родственники, они на тебя смотреть будут». Но ничего другого Агнеш придумать не удалось: подруг, у которых можно было бы попросить платье взаймы, у нее не было. Так что на следующий же день она спросила у Маты как у более опытной, повидавшей жизнь женщины: «Вы не знаете, где можно взять ненадолго одежду?» — «В ломбарде, где же еще». — «Нет, мне надо платье напрокат. На свадьбу», — пояснила она. «Замуж, что ли, выходите?» — «Нет, представьте, подружкой меня зовут, — оправдывалась Агнеш. — Родственники, в деревне». — «Жаль, не смогу в миртовом венке вас увидеть», — заметила Мата. «Вы ведь его и так на мне видите, — намекнула Агнеш на недавний их разговор. — Я себя очень смешной буду чувствовать как подружка». — «Нет у меня никакого опыта в этом деле», — отрезала Мата. Но потом оказалось, она таки знает на проспекте Ракоци лавку, где в витрине выставлены манекены в подвенечной фате и в костюме распорядителей балов. Агнеш собралась уже мчаться туда, но не успела: сестра Виктория позвала ее к телефону. В глазах ее играла необычная, чуть ли не лукавая улыбка. «Мамаша вас просит, — сказала она и, прежде чем передать трубку, сказала в нее: — Здесь она». Телефон тогда был нечастым средством общения, Агнеш случалось им пользоваться крайне редко, непривычка и некоторый страх мешали ей четко слышать голос в аппарате. «Это вы, мама? — спросила она, не узнав поначалу мать. — Что случилось?» — «Я тут тебе материал купила, простенький и красивый», — объяснил голос. «Мне? Зачем?» — удивилась Агнеш. «Затем, что я не могу позволить тебе замарашкой на свадьбу ехать», — тут же вспыхнула госпожа Кертес, которая, очевидно, была готова к такому протесту. Сестра Виктория все еще стояла поблизости, и Агнеш решила не ссориться с матерью. «Очень миленький, совершенно простой шелковый люстрин. Густика (это была их глухонемая портниха) сошьет тебе костюм. Потом покрасишь и будешь носить так. Примерка всего одна, размеры твои у меня есть. Сможешь завтра в полдень приехать?» — «В обеденный перерыв», — сказала Агнеш, вынужденная в присутствии сестры Виктории говорить коротко, почти односложно. «Слышу, на свадьбу вы едете, — заговорила сестра Виктория дружелюбнее, чем когда-либо, прошелестев мимо рясой и четками. — Мамаша мне ваша рассказала…» Насколько Агнеш знала мать, та, видно, рассказала даже, что дочь ни за что не хочет шить платье и ей самой пришлось купить материал, чтобы поставить дочь перед фактом; и прокат, наверное, помянула. Во всяком случае, сестра Виктория смотрела на Агнеш так ласково, как только может смотреть старуха-монахиня на аскетическую не по годам девушку, которую любящие родители чуть не насильно заставляют приобщаться к радостям жизни. Агнеш давно делила с сестрой Викторией самую тяжелую больничную работу, но ей никогда еще не удавалось расположить монахиню к себе так, как сейчас, когда выяснилось, что у юной докторши есть мама, и что юная докторша едет на свадьбу, пускай даже протестантскую, и будет там подружкой, и даже должна будет приколоть к своим светло-пепельным волосам миртовый венок.
В четверг пополудни Агнеш забросила на полку в вагоне третьего класса свой фибровый чемодан (в нем — новое платье, учебник патологической анатомии и свадебный подарок — хрустальная ваза); сейчас ей надо было отдышаться, прийти в себя от пережитых волнений: сначала от волнения спешки, погони за трамваем, от страха опоздать на поезд, потом от всего того, что перенесла она утром (с тех пор как в университете началась сессия, она проводила в больнице и первую половину дня), — от зрелища ужасной агонии, когда она была не просто свидетельницей, но, можно сказать, сама разделяла предсмертные муки. Госпожа Хубер вот уже несколько дней не могла выбираться во двор даже в коляске; высохшее, какое-то спекшееся ее личико смотрело на Агнеш не с прежним лукавством, а с новой, почти недоуменной тревогой; однако никто и не подозревал, что конец ее так близок. Нынешним утром, на рассвете, ей вдруг стало совсем плохо, она начала задыхаться. По мнению Баллы, у нее развился пневмоторакс, и (словно вместе с легкими у нее отказала способность к самообману) она сквозь кашель и хрип простонала, собрав в одной фразе вдруг охватившее всю ее предчувствие смерти: «Все-таки рак у меня… видите, барышня докторша, ни к чему меня было обманывать, я ведь знала, что у меня рак». В глазах у Агнеш все стояло терзаемое судорогой тело, вцепившиеся в ее руку костлявые пальцы, страх перед шприцем, просьба не вкалывать морфий («Лучше я потерплю, милый господин доктор, только не усыпляйте меня, бога ради, не усыпляйте»), прощание с парализованным другом, которому разрешили, с непослушной его ногой, притащиться в женское отделение, растерянный его взгляд, неловкость, жалкие слова утешения, слезы, текущие по сморщенным, как печеное яблоко, щекам госпожи Хубер, кодеин, который она приняла-таки в порошке и которого даже в нормальной дозе было достаточно, чтобы протолкнуть возбужденный дыхательный центр через точку, где начинается паралич, испуганный взгляд, брошенный умирающей на сестру Викторию, которая молилась у ее изголовья (госпожа Хубер принадлежала к евангелической церкви, а потому священника к ней не могли привести), крах упрямого жизненного инстинкта, даже больницу превращавшего в место свиданий, в салон для интриг… Чуть позже, когда беспорядочная эта мешанина ощущений и образов улеглась постепенно в сознании Агнеш, отдалилась в сферу воспоминаний, она попыталась осмыслить в целом эту раздирающую душу драму, которую большинство больных старались по возможности вообще не замечать, тихо разговаривая друг с другом или помалкивая с неодобрительным видом, словно это была одна из причуд, очередная капризная выходка госпожи Хубер, — осмыслить как медицинский случай, увидеть (поскольку через несколько дней, во вторник, ей нужно будет как раз сдавать патанатомию) его патологоанатомическую сторону: рак груди, метастазы, экссудат раковых клеток (который Балла вытягивал две недели тому назад), в последние дни — диссеминация, размягчение легких, прорвавшее плевру и приведшее к расстройству дыхания… Какая все-таки непреодолимая пропасть разделяет ухищрения души, пытающейся обмануть смерть, и зловеще-монотонный процесс вегетации клеток — и оба эти процесса идут тем не менее рядом, причем не только больной переживает их одновременно, но и врач должен видеть вместе, каким-то образом согласовывая друг с другом эти столь далекие сферы. Спустя четверть часа после того, как поезд выехал с Келенфёлдского вокзала (билет отсюда был немного дешевле, чем с Южного, и ее родители даже в мирные времена, возвращаясь из Тюкрёша, сходили с поезда здесь), она ощутила себя в состоянии вынуть второй том «Патологической анатомии» Будаи — по материалам этого тома предстояло сдавать экзамен — и начать читать. Пассажиров в вагоне третьего класса было мало, потому ли, что вагон был последний и даже для третьего класса слишком облезлый и грязный, или потому, что еще впереди была предпраздничная волна, — несколько сонных, чумазых железнодорожников возвращались из рейса домой да пожилую женщину в большом платке провожала из Шошфюрдё ее невестка. Себе на дорогу Агнеш задала органы дыхания; на какое-то время ей удалось погрузиться в материал, однако знакомые с детства названия станций: Эрд, Сазхаломбатта, Новый Ференцмайор, — пробужденная ими память былых каникул, расписанные желтыми цветами домики путевых обходчиков за окном мало-помалу повернули мысли ее к тюкрёшской свадьбе. Было что-то гротескное в том, что она, всего за два месяца с головой ушедшая в больничную работу, а несколько часов назад еще державшая маленькую, отчаянно цеплявшуюся за нее руку умирающей женщины, скоро оденется в свадебный маскарад и, усевшись рядом с дружкой в экипаж с цветами на спицах и на кнуте возницы, помчится меж двух шеренг людей в платках и шляпах, глазеющих на нее от калиток по обе стороны улицы, в тюкрёшскую церковь. Хорошо еще, что мать и Густика соорудили ей довольно элегантное и в то же время ничуть не кричащее платье, — тюкрёшцы долго будут потом говорить, что Агнеш следовало бы надеть что-нибудь понаряднее, такое платье подходит свахе скорей, чем подружке. Верхнюю часть она потом сможет носить хоть в университет, а из нижней, если подшить ее на пятнадцать сантиметров, выйдет прекрасная костюмная юбка. Во всем наряде лишь миртовая веточка на отвороте да — чтобы не слишком бросалась в глаза — крохотная шляпка из тюля представляли собой уступку тому, что полагается надевать по такому радостному случаю. Платье, взятое напрокат, в самом деле было бы ужасно. Подписав зачетку, она специально сошла с трамвая там, где Мата видела подвенечные платья, и, стоя перед витриной, представила себя в дешевых розовых оборках, с деревянным лицом, как у этого манекена. «Сваха, сваха», — выстукивали вагонные колеса, заставив ее наконец закрыть раскрытую на актиномикозе книгу. Выходит, возвращенье отца домой окончательно толкнуло ее на иной путь, к которому у нее всегда была тяга и который вел ее по крутизне прямиком туда, куда идущие по серпантину взбираются годам к тридцати — тридцати пяти. Вот и она будет на этой свадьбе кем-то вроде свахи среди ровесниц-подружек. Конечно, и там, наверное, будут такие, какой сама она пятнадцатилетней девчонкой была на свадьбе у Лидики Фенчик, — они будут глазеть на нее, будто на тетю Фриду, каким-то образом затесавшуюся между ними и зачем-то надевшую миртовый венок… Что поделаешь: у каждого биологическое время свое, свой срок зрелости. Сейчас она словно находится в каком-то странном состоянии быстрого, почти опасно быстрого созревания. Вот хоть это новое платье! Несколькими месяцами раньше она просто бросила бы его обратно. Ведь это не что иное, как подкуп. Мать навязала его дочери для того, чтобы перед отцом, перед миром, перед самою собой у нее было веское объяснение, куда ушла все-таки «разница» (между стоимостью лавочки и отступным за квартиру). «А поездка Агнеш на свадьбу: как вы считаете, во что это мне обошлось?» Когда Агнеш собиралась переезжать с отцом к тете Фриде, она так бы это и восприняла. Но вот, смотри ты, можно, выходит, и по-другому!.. Мать, собственно говоря, любит ее, гордится ею и, конечно, не хочет, чтобы на Агнеш смотрели с презрительной жалостью. И как мать ни связана по рукам и ногам тем, куда, играючи, незаметно сползла, она все же счастлива (наверное, из-за этого у нее тоже случаются споры с Лацко), если может хоть чем-то способствовать успехам дочери. Правильно ли совсем отрицать наличие добрых намерений у упавшего в яму: дескать, раз ты преступник, так в яме и оставайся? Ведь пока мать, позвав Густику, размечала мелом, кроила и сметывала купленный материал, она на день, на два стала совсем такой (а может быть, даже лучше, ибо теперь она способна была наслаждаться этим), какой была прежде — до «падения». Пожалуй, даже Лацковичу пришлось принять к сведению — как бунт против его гегемонии, — что «наша маленькая докторша», извольте это запомнить, ее дочь и она имеет право потратиться ради нее на портниху и на материал. И эти несколько дней теперь — не только воспоминание, но и надежда, что прошлое еще вернется. Наверное, и отец думал так же, когда просил Агнеш остаться с матерью. И ее охватило вдруг чувство глубокого понимания и нежности к этому старому человеку, который прошел свою огромную палату для безнадежных, прошел плен, тюрьму, болезнь, чтобы вернуться к своей ставшей его позором любви. Каким же зеленым, глупым, тщеславным существом она была, когда, словно с мечом огненным, носилась со своей идеей переселения; конечно, пойди на это отец, все были бы в восторге: тетушка Бёльчкеи, дядя Тони, его жена, тюкрёшцы, — лишь одна слабая, цепляющаяся за соломинку душа потеряла бы последнюю надежду на спасение…
Когда поезд вкатился на станцию Торня, уже начинало смеркаться. На площади перед станцией, где она столько раз, приезжая на каникулы, среди экипажей с дегскими, игарскими, силашбалхашскими табличками обнаруживала знакомые головы кертесовских лошадей — Дамы, Сивого, Бономо, к воздуху теплого майского вечера, к ржанию лошадей, стоящих в длинной тени станционных построек и вслушивающихся в фырканье паровоза, к скрипу подкатывающих и затем, нагрузившись людьми и узлами, отъезжающих повозок сразу же подмешались знакомые милые флюиды; хотя воздух был полон то оседающей, то вновь взметаемой пылью, запахами навоза и дыма, Агнеш дышала и не могла надышаться. Экипаж, тот самый, что минувшей осенью, увязая в грязи и постанывая, вез их с отцом в Фарнад, отмытый до черного блеска, стоял теперь в компании крестьянских бричек, хотя и чуть поодаль от них, в тени склада, и пусть в его спицы еще не были вплетены цветы, однако миртовый букетик, прикрепленный на кнут, молодцеватая поза и улыбка всегда такого сухого Яноша уже возвещали о завтрашнем событии, на которое ему предстояло свозить приезжих гостей. Экипаж этот дядя Дёрдь купил прошлым летом, как считала родня, для того, чтобы достойно принять сватающегося к Бёжике пештского жениха, Лацковича, который в последний момент дал отбой. Правда, Кертесы это отрицали, связывая покупку экипажа с выборами, тем не менее дядя Дёрдь, словно косвенно признавая правоту зятьев, которые тоже могли бы набрать средств на такой экипаж, но считали его не подобающим сельскому хозяину, никогда в него не садился, даже младшего брата приехав встречать на обычной крестьянской бричке. Однако теперь, когда Бёжике выходит за священника и скандал с Лацковичем забывается за радостной суетой близкой свадьбы, экипаж мог уже не таясь, бросая вызов всему миру, подкатить к станции по скрывшему весенние колдобины ковру пыли, и Агнеш, из больничного мира окунувшись сразу в тюкрёшский, с некоторой даже гордостью приняла к сведению, что вот уже и за ней (не важно, с чем это связано: с тем ли, что она почти врач, с тем ли, что первая подружка невесты) присылают такой экипаж. В приветствии Яноша тоже слышалась некая новая интонация, в которой было и сознание удобства езды в экипаже, и новая степень почтения к гостье. Янош нисколько не походил на кучеров театральных спектаклей: он был сух, молчалив и даже парнем экономил движения так же, как сейчас, когда (Агнеш недавно с изумлением об этом узнала) стал человеком женатым; однако с тех пор, как дядя Мареккел ушел в армию, попав в батальон ее отца, Агнеш уже его, Яноша, свойства вкладывала в старое свое представление о «кучере», так что сейчас, когда он позволил себе нечто вроде улыбки под слабо обрастающей верхней губой, она восприняла это как гораздо более существенный признак праздничного настроения, чем мирт на кнуте или даже сам экипаж.
«А что, барышня, господин ветеринар вас не нашел?» — спросил Янош, завершив приветствие, заключавшееся в касании двумя пальцами края шляпы. «Ветеринар?» — удивленно переспросила Агнеш, подумав о тюкрёшском ветеринаре, который грубо и неприязненно разговаривал с крестьянами. «Дружка ваш то есть», — вновь появилась и теперь осталась на его губах та же стыдливая улыбка. Потом, чувствуя, что произошло некоторое недоразумение, перекинул длинные свои ноги с облучка на бок экипажа, отыскивая непривычную подножку. Однако к тому времени у выхода со станции появился сам господин ветеринар, и Янош ограничился тем, что повернул в его сторону кончик кнута. Ветеринар оказался довольно стройным, привлекательным молодым человеком с тонкой ниточкой черных усов; когда он заметил в экипаже поднявшего кнут кучера и сидящую там девушку, разочарованно бегающий по сторонам взгляд его осветился тем же праздничным сиянием, блики которого играли на боках экипажа, на причесанной пегой гриве Бономо и даже в углах губ Яноша. «Если бы я знала, что это вы, — засмеялась Агнеш, когда они представились друг другу, и посмотрела в его живо поблескивающие глаза. — Мы же прошли мимо друг друга, я еще внимание на вас обратила». — «Это я оказался дурак… пардон, недотепа», — засмеялся и он. «Наверняка вы чего-то совсем иного ждали», — сказала Агнеш; в самом деле, на ней был простой серый жакетик и вязаная шапочка, так что ветеринар, вероятно, принял ее за какую-нибудь барышню с почты. Все это дало хорошую тему для веселой, ни к чему не обязывающей, чуть кокетливой болтовни, которая помогает молодым людям преодолеть смущение первых минут знакомства. «Нет, это чисто мое упущение, мы, мужчины, не умеем смотреть одновременно в разные стороны, — оправдывался дружка, который, если быть честным, потому не обратил внимания на проворно спрыгнувшую с подножки и торопливо прошедшую мимо девушку, что взгляд его был прикован к вагонам второго класса. — Но тем приятней сюрприз», — заметил он (принимаясь исподтишка изучать в сером пятне рядом с ним белое лицо, которое, на его вкус, было, пожалуй, чуть слишком взрослым и зрелым). «Вот-вот, теперь вам ничего другого не остается, как только делать хорошую мину». И, пока дружка перевел взгляд на готового трогаться и оглянувшегося к ним за указаниями Яноша, тоже постаралась разглядеть своего партнера на предстоящие два дня. «Для ветеринара чуть мелковат, пожалуй, — посмотрела она на розовую, хорошо выбритую кожу вокруг черных усиков. — Но при всем том довольно милый юноша», — была вторая ее мысль, из которой следовало, что мать, похоже, напрасно возлагала надежды на дипломированного ветеринара: приятельские отношения с ним поддерживать можно, влюбиться же — увы. «Моя оплошность тем более непростительна, что мне подробно вас описали», — вновь повернулся к ней Денеш Ковач (так он, кажется, назвался). «Кто? Бёжике?» — «Нет, другой, куда более наблюдательный человек; я бы сказал даже, более вдохновленный вами». — «А, это друг ваш? Бёжике написала, у вас есть друг, который знает меня». — «Тем самым она хотела сделать меня более интересным в ваших глазах». — «Но кто ж этот удивительный человек, у которого обаяния хватает даже на друзей? Я его знаю?» — «Ого-го!» — «И ого-го, и такой необыкновенный. Здесь какое-то недоразумение. Вы не могли бы сказать, кто это?» — «Пока нет». — «А сколько будет длиться это пока? Пока не прибудем в Тюкрёш?» — «Дольше», — «Всю свадьбу?» — «Скажем, завтра до полудня», — «Я к тому времени базедову болезнь получу от нетерпения». — «У меня с собой есть немного люминала». — «Лошадиная доза?»
Время шло незаметно; Агнеш и Денеш дружелюбно препирались, вырабатывая их личный жаргон, в котором был и легкий флирт дружки с подружкой, и отношения между врачом и ветеринаром. Янош, пуская лошадей на улице проезжаемых деревень в парадный галоп, затем давая им отдохнуть и остыть в прохладе меж зарослями кустарника, упражнялся в пользовании ручным тормозом на Хордовёлдском спуске и лишь более неподвижной, чем обычно, спиной выдавал, что, навострив уши, внимает беседе, состоящей из мало понятных ему игривых намеков, врачебных словечек, сопровождаемой краткими вспышками смеха и вполне соответствующей тому блаженному состоянию, в котором проводят жизнь эти юные господа. Уже основательно стемнело, когда, после триумфальной скачки, на минуту заставившей погруженную в процеживание молока и поение лошадей деревню обратиться слухом к улице, они остановились перед домом Кертесов. Однако в тенях, появившихся навстречу с галереи, из сарая, из глубины двора, вибрировала все та же радостная взволнованность, которой под приятное покачивание рессор незаметно заразилась от своего спутника и Агнеш. Глаза дяди Дёрдя сощурились еще дружелюбнее, чем обычно, когда он прижимал к ее щекам влажные свои усы; тетя Юлишка, обняв, против своего обыкновения, Агнеш за плечи, словно подавила рыдание; даже Эржи, служанка, которая в таких случаях наблюдала сцену встречи издали, подошла к крыльцу, так что Агнеш и ей пожала руку, даже чуть не поцеловала ее в темноте; обезумевший от впечатлений Пагат так неистово рвался облизать лицо Агнеш, что она несколько минут чувствовала на груди тяжесть его лап; одна лишь бабушка, когда Агнеш освободилась от ее платка и влажного беззубого рта, спросила: «А что папочка?» Так же удивленно-недоверчиво, как в ноябре спрашивала про мать. Агнеш, барабаня заготовленный текст про экскурсию и собранные деньги, следила за еще одним, округлым силуэтом, который, отделившись от столба на галерее, почтительно ждал, когда до него дойдет очередь поздороваться. Рука Агнеш попала в слишком большие, мягкие ладони; поцелуй был пока преждевременным, целовать же руку даме духовному пастырю не приличествовало, так что расположение свое и новые родственные отношения он выразил этим своеобразным долгим рукопожатием, каким мог бы приветствовать забредших в дом дальних родственниц.
Как только стих радостный шум, все сели за ужин. Тетя Юлишка оправдывалась, что за приготовлениями к завтрашнему дню может предложить дорогим гостям лишь скромный ужин; в круглом блюде были поданы цыплята с клецками в сметане, в другом, продолговатом, — колбаса и котлеты; ноздри Агнеш, за все два месяца в больнице не вбиравшие столько вкусных запахов, радостно трепетали, ей пришлось сделать усилие над собой, чтобы глаза ее относительно равнодушно взирали на дразнящие красно-белые лужицы жира со сметаной и на вылезшие из-под лопнувшей колбасной кожицы бугорки зажарившейся начинки. «Ну, что скажешь? Какого я дружку тебе устроила?» — попробовала игриво пошутить (чем она никогда прежде не занималась) Бёжике, как бы заглядывая вперед, в те времена, когда она, как достигшая семейного благополучия жена священника, будет подыскивать женихов оставшимся без пары родственницам. «Да, мы уже подружились», — с искренней теплотой посмотрела Агнеш поверх цыплячьей грудки на аккуратные черные усики, на которых поблескивала сейчас капля сметаны. «Мы думали, два врача, звериный и человечий, найдут общий язык», — сказал дядя Дёрдь, который редко позволял себе столь пространные шутки, а потому тут же наградил себя хрипловатым смешком. «Вот если бы еще… — начала было Бёжике и закусила язык. — Она уже знает?» — заговорщически посмотрела она на Денеша. Но тот приложил палец к губам, рядом с каплей сметаны. Пантомима эта относилась опять же к загадочному приятелю Денеша. «Можешь представить, как меня любопытство грызет — кошмар», — поддержала Агнеш их маленький заговор, этим «кошмаром» делая некоторую уступку оставленным позади годам легкомысленного девичества. Тетя Юлишка, убедившись, что у всех есть огурцы и маринованные фрукты, заговорила про свадьбу: «Агнешке удивилась, наверное, почему мы на пятницу венчание назначили; мы-то хотели в троицын день, да Йожеф (тут она застенчиво, почти влюбленно покосилась на зятя-священнослужителя) не пожелал в такой большой праздник оставлять свою паству на кого-то другого». — «Да, мне хотелось, чтобы моя Бёжике уже будучи женой священника слушала святую проповедь», — отозвался жених. Полнота и этот звучный, даже гулкий голос позволяли видеть в нем уже преподобного отца, хотя в его поведении что-то еще сохранялось и от упрятанной под нарочитую скромность манерности иных молодых капелланов. Все взглянули на улыбающуюся Бёжике, на лице у которой сияющий триумф и застенчивое упоение всеобщим вниманием прогнали в ямки щек затаенную тревогу; перед глазами каждого возникла одна и та же картина: Бёжике, прошествовав между шеренгами девочек-школьниц, обогнув алтарь, мелкими шажками идет по кирпичному полу церкви в гудении гимна, возносимого Святой Троице, к предназначенному для жены священника месту и старательно вливает в песнопения свой тоненький голос, а этот полный, красивый человек, ее муж и повелитель, к концу взметнувшегося под самый купол песнопения, точно соразмерив время восхождения по ступеням с длиной стихотворных строк, поднимается на кафедру над ее головой и, дождавшись, пока в рядах стихнет кашель, произносит первую в своей женатой жизни проповедь, в виде приправы вплетя в нее, может быть, и намек на новое свое состояние, а заодно испросив у небес благословения тем счастливым, кто, внимая сердцами своими божьему глаголу, начинает сейчас строить свое гнездо. Да, великая это вещь и великое счастье для Бёжике! Вобранное с цыпленком в сметане или, скорее, разбуженное им тюкрёшское мировоззрение даже Агнеш заставило проникнуться значением завтрашнего дня, и, чтобы показать, насколько она рада за Бёжике, она бросила на ее смущенное и торжествующее лицо полный любования взгляд. «Значит, это твоя последняя ночь дома?» — спросила она и сама тут же покраснела немного. Она подумала о том же, что и все за столом: и родители, и Бёжике, и, может быть, сам жених, — о том, как у них, у этого крупного, выстланного изнутри мягким голосом человека и хрупкой, по-птичьи тонкой Бёжике, произойдет то, о чем — хотя ведь все вертится вокруг этого — она, кроме латинского названия, почти ничего не знает.
Парадная горница отдана была на ночь жениху и дружке; Агнеш положили у бабушки, в маленькой комнате, на пустой со смерти деда кровати. Бабушке Агнеш сказала, пусть ложится, когда ей привычно, а она потом потихоньку войдет и разденется в темноте; в зимние свои приезды, когда даже большая корзина сухих кукурузных початков не могла согреть большую горницу, она хорошо изучила углы и узкие места на пути к постели. Когда они расстались с обществом, керосиновая лампа в каморке прикручена была на самый слабый свет, однако бабушка все еще сидела в уголке возле печки, правда уже в белом ночном чепце на голове, и, едва Агнеш открыла дверь, сразу прибавила света в лампе, стыдливо закрыв старую Библию, за чтением которой она задремала. Бабушка не любила, чтобы ее заставали в постели, а может, боялась еще, что упустит возможность для разговора, для которого вряд ли в завтрашней свадебной суете найдется другая возможность. «Повеселились?» — спросила она, кладя напечатанную старинным шрифтом книгу, на внутренней стороне обложки которой записаны были даты рождения всех ее детей, на тумбочку, рядом с кружкой с водой. «Бёжике свадебные подарки показывала и приданое», — сказала Агнеш, отворачиваясь, чтобы раздеться. «Много она добра получила, — согласилась бабушка. — Мать-то ее и в трудные времена все ей откладывала». И когда громкий зевок, оставивший от маленького, обрамленного чепцом лица лишь огромный беззубый рот, принес в ее мозг вместе с кровью и чуть-чуть женского любопытства, добавила: «Святой-то отец — жених — тоже с вами был?» — «Нет, они у себя, втроем с дядей Дёрдем, о политике разговаривают». — «На вид он неплох, этот ветеринар, — заметила бабушка, сделав новый зевок и найдя третий предмет для беседы. — Двоюродный брат он ему», — пояснила она, словно Агнеш не знала этого. И так как Агнеш лежала уже в постели, под холодной от долгого неупотребления полосатой периной, она задула лампу и сама в темноте принялась раздеваться. «А что твой бедный отец?» — спросила она, устроив маленькую голову в привычной ямке на подушке и новым, удовлетворенным зевком поставив точку в конце еще одного прожитого дня. «Он у тети Фриды теперь живет…» Тетю Фриду бабушка знала не только по редким наездам в Пешт — в памяти тюкрёшцев прочно запечатлелась внушающая почтение окружающим старая дева, гуляющая с прямой спиной, с серым от пыли раскрытым зонтиком по Большой улице Тюкрёша. «В той комнате, окнами на улицу, где наша спальня была, помните? — попробовала Агнеш оживить в восьмидесятилетнем мозгу память о состоявшейся пятнадцать лет тому назад экспедиции в столицу, на улицу Хорват. — Она и готовит ему», — добавила она, чтобы успокоить старушку: она знала, что та каким-то особым чутьем, свойственным пуританским душам, сумела найти в тете Фриде родственные черты и — среди прочего — кулинарный талант. Однако бабушку больше волновало другое. «Нелегко ему, знаю, было стерпеть, что с ним учинили-то», — описательно помянула она обиду, которую столько обсасывала в своем уголке. «Вы о чем? — пожалела Агнеш старушку за ее сочувствие отцу. Сидит, бедняжка, одна, отделенная от всего мира приличиями, сладкими, словно мед, словами, и из головы ее не выходит вина, к которой она, как член семьи, тоже причастна. — Что свидетелем не позвали? — постаралась избежать Агнеш громкого «шафер». — Он нисколько из-за этого не обиделся. Не такое видал», — попыталась она свести дело к шутке. И опять рассказала, почему не приехал отец: учебная экскурсия, собранные деньги. Но бабушку в ее вере нельзя было пошатнуть столь легковесными объяснениями. «Да и как ему не обидеться. Раньше хорош был, не только нам — всей родне. Сказала я Дёрдю: слышь, говорю, брату-то твоему каково будет? А он: ничего, говорит, не поделаешь. Депутат сам напросился, когда Дёрдь для него голоса собирал: «Эту девочку, когда она замуж пойдет, сам хочу отдать жениху». — «Ну, видите, ведь все равно ничего нельзя было сделать», — сказала Агнеш, немного испугавшись своего тона: не звучала ли в нем насмешка? «Потом, зятя тоже епископ к венцу поведет, — продолжала бабушка свое полуоправдание-полупокаяние. — А только все равно неладно: получается, коли с ним такая беда приключилась, так никому и не нужен», — бормотала она, и голос выдавал, что по морщинистому ее подбородку текут на сорочку тихие слезы. «Не переживайте, бабушка, папа все понимает, и вообще он выше таких вещей», — успокаивала ее Агнеш одновременно с гордостью и с сочувствием. «И что, даже надежды никакой нет, что помирятся они?» — перешла тем временем бабушка, проглотив слова о семейном позоре, к такому предмету, который хоть можно было облечь в слова. «Кто знает? Со временем разве что», — ответила Агнеш. «Вот-вот, ведь и у нее уже не те годы, чтобы хорохориться», — отозвался мрак с соседней постели с некоторой протестантской непримиримостью, обращенной к первопричине стольких унижений и бед. Следующий зевок повернул мысли бабушки от нетерпимости к философии: «Всюду одна грызня. Люди за свадебный стол садятся, а сами убить друг друга готовы. Ты знаешь, что дядя Бела твой не хотел Матильду пускать в подружки?» — «Надеюсь, не потому, что ветеринар мне достался?» — засмеялась Агнеш. «Нет-нет, — испугалась бабушка, которая вообще-то старалась не говорить о родне лишнего. — Это все дом… Знаешь ведь, какая тут война идет из-за этого старого дома. Из-за того, что дед твой Дёрдю его оставил. Тому, кто с рождения в нем живет. Вот помру я, и они, пожалуй, выкинут, бедного, из родного гнезда», — высказала она, доверив тьме, после дневных общих слов о мире и семейном единстве, свою позицию.
Утро выдалось дивное. Когда Агнеш вышла из комнаты, пропитанной старческим запахом, на галерею, во дворе уже натягивали шатры, таскали из Общества чтения скамьи: дом не вместил бы сто — сто пятьдесят человек гостей. Перед сараем и на выходящем к нему углу галереи целый отряд соседок и родственниц ошпаривал и ощипывал кур; вырвавшийся у кого-то петух с перерезанным горлом волочил кровавый след смертного своего отчаяния, взлетая и спотыкаясь меж малых и больших луж, вытекших из его собратьев, аж до самой шелковицы; входили во двор бабы с корзинами, заглядывали на галерею, затем, поздоровавшись со всеми, кто находился вокруг, осведомлялись, куда идти, и бочком проходили на кухню, складывая перед хозяйкой, на стол для процеживания молока, глазированные торты с поздравлениями молодым (народ попроще ограничивался корзиночкой медового печенья). С одной из таких групп пришла, с обычным своим несмолкающим смехом, тетушка Мозеш — деревенская портниха, на сей раз как одевальщица, чтобы, если потребуется, подшить, подколоть что-нибудь на купленном в Пеште готовом платье и прикрепить фату. «Приходи и ты тоже», — попросила Бёжике Агнеш, искавшую воду для умывания, словно одевание подвенечного платья было столь важным и ответственным делом, что для него, кроме профессиональных рук тетушки Мозеш, зеркала в большой комнате и собственных перепуганных глаз, обязательно нужен был критический взгляд столичной родственницы. Бедняжка Бёжике, словно похудевшая за ночь, стояла потерянно перед зеркалом в белоснежном платье, с трудом сочетавшемся со смуглым ее, чуть-чуть волосатым телом, а тетушка Мозеш, под еще более, чем обычно, подобострастным смехом скрывая обиду (вишь ты, не хороша она была Кертесам шить подвенечное платье), предлагала то тут, то там что-нибудь подшить или убрать на этой пештской штуковине (как она про себя называла платье), а Бёжике каждый раз вопрошающе смотрела на Агнеш, как бы пробуя угадать ее мнение, — хорошо ли то, что делает тетушка Мозеш своими быстрыми пальцами, не погубит ли она этим платье, а заодно и все ее замужество. Когда же для пробы на нее накинули еще и фату, она показалась Агнеш такой жалкой, похожей, в ее двадцать четыре года, не на невесту, а на девочку-подростка перед обрядом конфирмации, готовую в любой миг превратиться в пугливую косулю. Тетушка Мозеш для пущей уверенности позвала в комнату преподобного жениха, который как раз вместе с двоюродным братом вернулся от тюкрёшского священника, у которого, как у бывшего однокашника, остановился на ночь епископ. Жених мягким поповским шагом обошел невесту со всех сторон, затем, встав против нее, осмотрел сверху донизу. «Не могу отделить, — сказал он, довольно ловко уклонившись от прямой оценки и избежав в то же время чрезмерной елейности, — подвенечный наряд от невесты. Какое бы платье она ни надела, я вижу лишь ее прекрасную душу». Чем Бёжике, очевидно, осталась довольна более, чем подобострастно похохатывающая тетушка Мозеш.
Тем временем прибыли фарнадцы: Матильдка, вся в волнении от предстоящего (завоеванного ценой слез и истерик) выступления в роли подружки, и тетя Ида, с тенями, оставленными на ее лице постоянной борьбой за семью, и с сознанием значительности, даже величия этой своей борьбы; с этого момента большая горница, где все еще не выветрился запах курева, сливовой палинки и постели, оставшийся от ночевавших тут мужчин, превратилась в нечто вроде театральной уборной, где тюль, крепдешин, подмазанные мелом туфли, однажды сделанные и снова растрепавшиеся прически закружились в водовороте, чтобы в конце концов из него возникло несколько девушек, которых не стыдно будет посадить в экипажи. «А ты что же не одеваешься?» — спросила тетя Ида у Агнеш. «В самом деле, Агнешке», — очнулась Бёжике. «О, у меня одевание много времени не займет», — махнула рукой Агнеш, но все же пошла в маленькую комнату к своему чемодану. Спустя четверть часа она в самом деле была готова и, закрутив свои не знающие щипцов прямые, жесткие волосы в узел над умытым в холодной воде лицом, бросила любопытный взгляд в украшенное бессмертниками бабушкино зеркало в большой рамке, которое мало того что искривляло изображение, но еще и оставляло на нем слепые полосы. «Пожалуй, лучше все-таки было бы взять платье напрокат, — подумала она, ужасаясь — после мельтешащих в глазах оборок — простоте своего наряда. — Не выделялась бы так из свадебного шествия». «Вот как, стало быть, одеваются в Пеште невестины подружки?» — сказала у нее за спиной бабушка. Но зеркало не выдало, что у нее на лице: недовольство нарушением старых обычаев или улыбка, с какой она воспринимала среди причуд моды то, что ей все-таки нравилось.
Однако с того момента, как Агнеш вышла в нечто вроде передней — прежнюю кухню стариков, она и по собственным движениям, и по обращенным на нее взглядам убеждалась, что платье, сшитое Густикой, скорее всего получилось удачно. Первой, с кем она встретилась, была Мальвинка, младшая из фарнадских сестер; вертя в руках горячие щипцы для завивки, она мчалась из устроенного в гостиной вспомогательного цеха в большую горницу; когда она увидела Агнеш, в водянисто-голубых глазах ее сначала мелькнуло нечто вроде испуга, будто от некоего неожиданного явления, требующего усиленной работы мысли, но, когда на мгновение она сама и щипцы у нее в руке замерли, испуг перешел в ужас, словно в рыбном пруду, каким является такая вот свадьба, среди провинциальных красавиц вдруг появилась акула, готовая свести на нет все их усилия; не промолвив ни слова, забыв об охлаждении щипцов, Мальвинка умчалась в большую комнату, к ничего не подозревающей родне. Следующим был Шани, долговязый брат Бёжике, приехавший ночью, со множеством пересадок, из Кестхейя, где, пройдя богатую практику в таких бытующих в национальной армии занятиях, как пьянство и драки, он посвятил себя аграрным наукам. По соломе, застрявшей в его волосах, было видно, что остаток ночи он проспал в амбаре, но на нем уже были черные брюки и рубашка с накрахмаленной грудью, и он как раз искал какую-нибудь женщину, которая застегнула бы ему пуговицу на горле. «Слушай, Агика, — бросился он к ней, весь поглощенный своей заботой, — я в солдатах совсем отвык от этой ерунды». Агнеш, поставив таз, ловким движением продела пуговицу под его кадыком в давно утратившую девственность петлю. «Пардон, — сказал он, — мы же с тобой еще не виделись». И, прежде чем в двойном тюкрёшском поцелуе прижать к ее щекам жесткую щетку усов, слегка отодвинув от Себя, осмотрел Агнеш. «Ух, так его перетак!» — с восторгом повторил он отцовское выражение, в котором была уже и уважительная дистанция между женщиной и мужчиной. «Наверняка считает, что я недавно потеряла невинность», — думала Агнеш, без раздражения терпя его пристальный взгляд. Дружку своего она встретила на галерее вытирающим запылившиеся во время утренней прогулки лаковые туфли, в новеньком, специально для этого случая сшитом смокинге. «О, какой вы элегантный, — сказала Агнеш, выплескивая воду из таза на огражденное кольями хилое ореховое дерево. — Если бы я знала, что у меня такой дружка будет, с иголочки, — продолжала она, с веселым кокетством воспринимая его изумленный взгляд, — постаралась бы нарядиться получше… Напрокат бы взяла платье, — добавила она, — сама я еще недостаточно зарабатываю». То, что мучившую ее проблему — платье напрокат — она, словно перчатку, вызов их бедности, взяла сейчас и отшвырнула прочь, наполнило ее таким весельем, что она почти физически ощутила, как кожа ее начинает сиять на одну-две световых единицы ярче. Дёнци, от блеска своих туфель обратив взгляд к другому источнику излучения, лишь смотрел на нее своими черными глазками, блики в которых стали более влажными («симпатический перевес»), чем можно было ожидать от мужских глаз, но Агнеш чувствовала, что в холодноватой, немного слишком уж серьезной для него подружке он сейчас получил сверкающую, дразнящую воображение игрушку, которая сделала их парную роль заманчивой и для него. «Смотри-ка, — сказал он, кладя щетку на перила галереи, — вот тебе и докторша. Что бы сказали ваши больные, если бы вас сейчас увидели?» — «Только не надо говорить, что вы начинаете понимать своего друга, — наслаждалась Агнеш тем необычным, радостно-дразнящим тоном, с каким она играла сейчас чувствами другого человека. — А то я обижусь».
Тем временем принесенная Мальвинкой весть выманила женщин из большой комнаты. Сначала выглянула на галерею Матильдка — и тут же спряталась, увидев, что Агнеш любезничает с ветеринаром; когда же она вернулась с тазом в дом, дорогу ей загородила сама невеста. «Я уж слышу, какая у меня ослепительная подружка будет, — начала она тем доброжелательным тоном замужней женщины, каким говорила нынче с Матильдкой и другими, еще не нашедшими пары девушками. — Посмотрите и вы, Йожеф», — обратилась она к топчущемуся поблизости жениху, которого то высылали из большой горницы, то — если случалось, что там как раз не было ни одной женщины в комбинации, — опять туда звали. Преподобный жених с елейным доброжелательством в лице приблизился к ним. «Да, я и то уж моей Бёжике говорю, — начал он тем же тоном, каким только что расхваливал Матильдку, — даже не знаю, как вступать в храм божий в окружении стольких красавиц?» Но тут напротив открыли дверь, яркий свет вырвал Агнеш из полумрака прихожей, и на лицах у всех, как значок в нотной строчке перед сменой октав, появилось какое-то растерянно-обалделое выражение, с каким человек, обнаружив, что взял не тот тон в разговоре, спешно ищет новый, более подходящий. Великодушная улыбка Бёжике, пока она смотрела Агнеш в лицо, вобрала в себя некоторое недоумение, даже обиду, словно красота эта ущемила ее в правах как невесту, да, очевидно, и жениху пришлось взять себя в руки, чтобы чисто мужскую свою реакцию скрыть под мантией благолепия. «Очень мило и просто, — сказал он затем. — Такими вот я представляю наших славных женщин-протестанток — Кату Бетлен[216], Жужанну Лорантфи[217] — в юном возрасте». Бёжике, стремясь обрести хоть какую-то опору против этого затмевающего ее, невесту, сияния, потянула Агнеш в большую горницу, где тетя Ида и тетушка Мозеш одевали Матильдку. «Вы вот на это взгляните, тетушка Мозеш», — повернула она Агнеш к портнихе: может, хоть эти старухи найдут в необычном свадебном наряде что-нибудь не соответствующее обычаям и достойное осуждения. «Надо постараться, чтобы они не обиделись», — подумала Агнеш в великолепном своем настроении, глядя на посуровевшее, ставшее отчужденным лицо тети Иды, и, по-девчоночьи растянув бока юбки, отвела их в стороны, словно делая книксен, чуть опустила голову и даже попробовала притушить часть горящих в ее взгляде искорок. Тетя Ида после перенесенных боев страдала из-за того, что единственный молодой человек, представляющий сносную партию (а какие у него очаровательные усы!), не достался ее Матильдке. Но так как против этой несправедливости, а тем более против ранга Агнеш как первой подружки она не смела протестовать, то ей оставалось спросить с возмущением: как так, почему первый дружка — не брат невесты, ведь, по обычаю, девушку должен вести к алтарю ее брат. «Я немного боялась, — пыталась Агнеш напоминанием об их бедности как-то обезоружить суровое это лицо, — не будет ли слишком уж просто. Но мы подумали: если чуть-чуть переделать, то можно будет и в университет носить». — «Нет, очень элегантно, — заметила тетушка Мозеш. — Я в заграничных модных журналах видела, даже невесты так венчаются». — «Что говорить, вам в Пеште все доступнее», — высказалась и тетя Ида, дав волю фарнадской горечи. «А знаете, кто шил? Та глухонемая портниха — ты ее должна помнить, Бёжике». — «Густика?» — «В больших ателье закройщики куда чаще портят хорошие вещи… я не о платье Бёжике говорю, — сказала тетушка Мозеш со скрытым триумфом, — чем несчастные домашние портнихи, которых все презирают». — «Да ведь пештские-то девицы по-другому и носят такое платье, — доставила себе тетя Ида, насколько позволял ей элегический настрой души, маленькое удовольствие, толкнув Агнеш в подозрительную категорию пештских девиц, — не так, как наши дочери».
Двойное чувство — стихийная радость, радость превратившейся в бабочку гусеницы, и опасение оскорбить кого-нибудь этой радостью — не покидало Агнеш до конца свадьбы. Она знала и прежде, что вовсе не безобразна, и носила в сознании образ самой себя как немного бледной, не слишком темпераментной, но обладающей, в общем, приятной внешностью девушки; однако в последнее время она была слишком поглощена иными мыслями и заботами, отвыкла от ощущения свободы и легкости, которое в юности может поднимать и нести, словно знамя, собственное наше тело, так что сейчас торжествующая кругом весна, майский простор вместо спертого воздуха больничной палаты, пьянящая мысль, что целых два-три дня ей не нужно ничего делать, лишь порхать в этом удивительном мире, возникшем по мановению украшенного миртом кнута Яноша, красоваться на зависть всем в новом, на удивление удачном платье, счастливо сочетающем серьезность ее натуры и праздничность, наслаждаться молодостью, весной и всеобщим вниманием — все это словно освободило ее от серой городской оболочки, открыв перед нею возможность какого-то нового, яркого бытия. К счастливому ощущению радости примешивалось, конечно, и смутное чувство вины: ведь состояние это не может быть подлинным ее состоянием, а главное, оно не должно внести смятение в жизнь этих простых людей — не потому только, что село тысячью пар глаз (глаз тети Иды) следит за каждым ее движением, но и потому, что скверно, неблагодарно было бы подмешать в триумф Бёжике (и без того как будто чуть-чуть не совсем искренний) и в настороженность тети Иды, всегда такой доброй к ней, отраву невыгодного для них сравнения; именно здесь, в Тюкрёше, Агнеш меньше всего имеет право веселиться и блистать в ущерб всем остальным… За полчаса до гражданского обряда прибыли и свидетели: депутат, следом за ним епископ. Депутат был крепким мужчиной лет сорока, с уверенной манерой держаться, с сединой на висках, которая лишь подчеркивала значительность его лица; он казался уж слишком аристократичным (или это парламент наложил на него свой отпечаток) для уездного адвоката. Агнеш в самом деле было приятно, когда этот повидавший мир человек, на ухаживания дяди Дёрдя, тети Юлишки и даже жениха отвечавший с шутливой фамильярностью, с какой привык обращаться со своими зажиточными избирателями, посерьезнел, пожимая ей руку, и приветствовал ее так, как, должно быть, приветствовал дам на министерских приемах. Округлый епископ же, знавший о ней только, что ее отец, как он сам и как местный священник, учился в Папе, процедуру знакомства быстро перевел в приятельскую беседу, доброжелательно расспрашивал Агнеш об отце, снова и снова высказывая сожаление, что вместо однокашника Яноша Кертеса может приветствовать лишь его дочь. Да и новый секретарь сельской управы, надев на худую грудь национальную трехцветную ленту и внося имена молодых супругов в книгу гражданских актов, словно под действием невидимого магнита, то и дело переводил водянисто-голубые глаза с брачующихся на Агнеш, хотя, как человек новый, не знал, кто она. Толпа, стоящая перед церковью, почти ощутимо подалась вперед и загудела, когда, сойдя с украшенного цветами экипажа, она второй парой, об руку с женихом, вступила в ведущую к боковому притвору живую улочку, обрамленную черными пиджаками и платками. Хотя день был будничный, на венчание собралось несколько сотен людей: католики и обходящая церковь стороной беднота стояли снаружи, возле дома священника, а родственники, крепкие хозяева, набожные старушки — внутри, в прохладном притворе; поскольку один из свидетелей был высокого церковного сана, на церемонию пришли дети из реформатской школы: девочки сидели на скамьях вокруг алтаря, каждая с книгой псалмов в руке и левкоем, мальчики же стояли на хорах, под строгим взглядом играющего на органе ректора. И хотя в процессии действительно было на что посмотреть: депутат парламента, глава церковного округа, невестина фата, а для более фривольных мыслей — пухлая фигура жениха, — однако в голосовании взглядов (не только взглядов молодых мужчин) победила первая подружка, а ее взгляд, в свою очередь, то и дело перебегал на сидевшую напротив девочку, чьи изумленно распахнутые глаза и открытый рот как бы служили символом наивного удивления и восторга.
Агнеш, как она и решила заранее, стремилась всеобщее внимание и восторг, который она вызывала в людях, воспринимать как можно сдержаннее. Депутату она отвечала с таким серьезным и вдумчивым видом, словно справлялась о здоровье больного; епископу, насколько это позволяла ее натура, старалась улыбаться с детской почтительностью; от секретаря укрылась за спиной жениха; меж шеренгами зрителей шла, опустив взгляд на шлейф невестина платья, и лишь подрагивание ресниц да упругость походки выдавали распирающую ее радость. «Что за опасная, почти отвратительная вещь красота, — одергивала она себя, пока совершающий обряд священник, встав к алтарю и вздергивая то мантию, то брови, то голос, блуждал в лабиринте приличествующих случаю нескончаемых рассуждений, к чему окружавшие алтарь люди, знавшие своего пастыря, заранее приготовились, встав поудобнее и время от времени переминаясь с ноги на ногу. — Тот, в ком однажды подымет голову мысль: «Я красив», уже не следит за остальным миром — он раб впечатления, которое производит на других, он только ему внимает в противоестественном восторге или, если впечатление слабо, в горе». И чтобы отвлечься от обращенного на нее восхищенно-любопытного внимания, она попыталась внимать речам преподобного, витиеватым его рассуждениям, исходящим из Послания к коринфянам, потом, убедившись, что следить за ходом его мыслей нет никакой возможности, стала разглядывать двух стоящих обок мужчин подружек: длинную Юлишку Петеш, на которой платье сидело так, словно метлу взяли и завернули в большой кусок тюля (и которую пригласили подружкой для того только, чтобы родня не говорила потом, что в процессии нет ни одной девушки из простых), и пятнадцатилетнюю сестренку жениха, которая ходила в гимназию вместе с дочерью преподобного, живые глаза ее бегали туда-сюда, а когда встречались с глазами Агнеш, на полных, как вишни, губах ее закипал смех. Сколько же настрадалась бедная Юлишка из-за своей фигуры и огненно-красного родимого пятна на шее, которое даже сейчас не смогли закрыть полностью; а как, должно быть, смутилась и захмелела бы эта девчонка, если бы вдруг заметила, какое телесное изменение вызывает у стоящего рядом с ней мальчика-гимназиста — а тем более у взрослых парней — описанная в стольких романах женская красота! Собственно, что это такое — красота? Равновесие гормонов? Или некая условность? Например, этрускам (Агнеш читала об этом в период своего увлечения историей искусств) нравились такие женщины, как тетя Юлишка. Прав преподобный отец: красота преходяща («У Бёжике она уже прошла, — думала она весело настроенной половиной своего мозга, — о преподобном отце уж и говорить нечего»), а духовные ценности, благодарность больных — это останется. Но когда на выходе из церкви, во время поздравлений и поцелуев в притворе, дружка шепнул ей (обратно Бёжике шла уже об руку с мужем, а Агнеш — с ветеринаром): «Может, и нам последовать их примеру?», а она со смехом ответила: «А что? Чем мы с вами не пара?», она думала о том, что вон та бабуся у выхода, глядящая ей в рот, наверное, много бы отдала, лишь бы знать, что она так игриво и непосредственно сказала дружке.
Когда экипажи с цветами на спицах и козырьках (среди них — карета и двуколка из поместья) вернулись в дом Кертесов, цыгане у шелковицы перед сараем уже завершали свой обед, а в нижнем шатре, где стояли возле накрытого стола лишь скамьи, уже собирались гости, которые или не были в церкви, или во время поздравлений и поцелуев побежали по Большой улице и по Нижним садам вперед, чтобы встретить свадебный поезд дома. «Не сердись, Агнешке, что я вас с Дёнци тут посадила, слева, — шепнула ей тетя Юлишка, рассаживая гостей. — Я хотела, чтобы ты рядом с господином депутатом была, ты его лучше развлечь сумеешь». По правую руку от невесты оказался епископ, за ним — Матильда и Шани; слева от жениха — жена священника, маленькое создание, напоминающее вспугнутую пичужку (Агнеш никогда еще вне церкви ее не видела), потом — депутат и они с Дёнци. Еще только вносили горячий суп с чигой[218]: поварихи, вступая в шатер подобно манекенщицам на демонстрации мод, несли супницы, собранные по родне; первой была супница с золоченой каемкой — подарок молодоженам от Дёнци; депутат, расспрашивая Агнеш о том, что она изучает, как переносит вскрытия и демонстрации, не успел добраться еще до больницы, как на галерее напротив их шатра, у крайнего столба появился нерешительно озирающийся молодой человек в спортивной кепке. «Так ваш друг — Иван Ветеши?» — обернулась Агнеш к дружке, забыв про депутата, начавшего было рассказывать, как ему вырезали аппендикс. «Догадались наконец?» — вздернулись от смеха черные усики, на которых теперь блестела капля супа. Но так как Агнеш не могла удержаться, чтобы еще раз не глянуть в ту сторону, то и глаза Денеша проделали тот же путь и поймали уходившую с галереи фигуру; оттолкнув стул, Денеш выскользнул из шатра сзади, в какую-то щель: между гостями и подавальщицами он никогда бы не добрался до выхода. «Куда это твой дружка помчался?» — наклонилась к ней через трех человек Бёжике, когда заметила возле дома бегущего Денеша. Ее тревога, вынужденная выдавать себя за счастливое возбуждение, хваталась за все, что могло хоть немного занять ее внимание. «Друг его приехал, он за ним побежал», — объяснила Агнеш, чуть-чуть покраснев, причину этого странного эпизода. Бёжике, однако, не удовлетворилась брошенным на двоюродную сестру многозначительным взглядом, а нагнулась к Агнеш еще ближе, едва не окуная фату в суп госпожи преподобной, и громко зашептала: «Ты его видела?» — «Видела». — «Ну и как, сильно удивилась?» Агнеш, чтобы положить конец этому перешептыванию, на которое все уже обратили внимание, пожала плечами: «Ну, удивилась…» — и отвернулась к дому, из-за угла которого Денеш как раз тащил рыцаря в спортивной кепке; тот наконец отцепил со своего невидимого отсюда мотоцикла чемодан с костюмом и отправился вместе с Денешем искать какой-нибудь угол — переодеться. Бёжике тем временем наклонилась вправо и через епископа объясняла Матильдке, кто этот вновь прибывший. Агнеш по обращаемым к ней взглядам могла следить, как весть перелетает от Матильдки к сидящей напротив тете Иде, оттуда, через мамашу Юлишки Петеш, за спиной хозяина, развлекающего преподобного отца, к самой Юлишке, оттуда дальше — на левую сторону, где сидела и Агнеш, в то время как Матильдка и тетя Ида, выворачивая шеи, продолжали свое дело, и уже со все более дальних пунктов к чокающейся с господином депутатом девушке обращались любопытные взгляды. Агнеш почти слышала эту устную почту: «Видела этого молодого человека?» — «Знакомый Агнеш Кертес». — «Ради нее приехал на свадьбу». — «Приятель ее дружки». — «Он тоже учится на врача». — «Тогда понятно, чего она такая нарядная». — «Ее все заводили, не говорили, кто приедет». Маленький пештский роман, подброшенный обществу распирающим Бёжике волнением, явно оживил гостей, которые, особенно в середине стола, где застолье носило более чинный характер, довольно сонно ковыряли блюда. «Теперь каждый может сделать вид, будто что-то обо мне знает, — думала Агнеш, краснея от досады. — Наверняка он рассказал Денешу, что мы целовались когда-то. А может, и намекал, что было еще кое-что, как это делают мужчины». «Ну и выдумщица женушка у меня», — услышала она голос жениха, объяснявшего ситуацию улыбающейся преподобной. Депутат же, заметив рассеянность Агнеш, прервал рассказ о своей перфорации (вернее, о том, как он был близок к ней) и тоже повернулся к смеющимся. Конечно, выдумка женушки заключалась в том, что она так здорово организовала эту встречу. «Он колесо проколол, потому не мог вовремя прибыть на венчание», — объяснял вернувшийся среди всеобщего внимания Денеш. «И куда вы его дели?» — спросила Агнеш, которая боялась, что Денеш сразу приволочет его сюда. «Переодевается у бабушки, — засмеялся Денеш. — Я ему рассказал, что вы там спали». — «Думаю, он растрогался?» — «Нет, только спросил, в какой кровати». — «Бабушка тоже там была?» Агнеш представила их: оторванную от молитвы старушку (из кухни ее отослали, за столом же она, со своим беззубым ртом, не хотела сидеть) и переодевающегося Ивана, который, может быть, в жизни еще не бывал в такой пропахшей стариковским запахом комнате; представила, как он раскладывает на кровати рубашку и, пока совершает акт переодевания, они рассуждают о ней. «Но теперь, когда вы такой сюрприз мне устроили, — подняла Агнеш бокал, — вы с себя обязанности свои не сложите?» — «Ни за что на свете, — поднял и Денеш свой бокал, ища ее взгляд, который объяснил бы ему этот полусердитый-полувызывающий тон. — Скажу больше: сейчас особенно велика опасность, что мне лучшего друга придется на дуэль вызывать», — добавил он с той готовностью, с какой уважающий себя молодой человек должен ответить на подобный взгляд.
Переодевание ли шло слишком медленно, или разговор с бабушкой затянулся, но Иван появился не скоро — уже после голубцов и жареной колбасы, сразу за каплуном; на мгновение за его спиной появилась на галерее и бабушка в праздничной кофте и чепчике. Денеш вскочил со своего места и замахал ему, показывая, где находится, но Иван лишь затряс головой и двинулся к соседнему шатру. «Ступайте за ним, Денеш, — снова наклонилась к ним Бёжике, — а то как бы он от скромности к цыганам не сел». И сама расхохоталась своей остроте, на которую затуманенная ее голова оказалась способна лишь в нынешнем взволнованном состоянии. Денеш послушно вскочил и убежал туда, где веселились оставшиеся без крыши над головой (в случае дождя) гости, в основном молодежь. «Не хочет лезть на глаза, — объявил он, вернувшись. — Потом, после обеда, попросит прощения за опоздание». — «Видать, застенчивый юноша», — повернулась к Агнеш тетя Ида («Мало того, что ветеринара захапала, еще и резерв себе обеспечила», — читалось в ее сердитых глазах). «Нет, чего-чего, а этого я сказать о нем не могу», — защищал Денеш честь друга. «Только с голоду бы не умер от застенчивости», — хохотала Бёжике. «За него не волнуйтесь, он нашел себе компанию. Сидит между подмастерьем и почтовым рассыльным», — заметила Юлишка Петеш, которой через щель было видно, что делается в соседнем шатре. Для уверенности дядя Дёрдь тоже встал, чтобы заодно немного отдохнуть от преподобного отца. «Там ему блюдо с голубцами уже притащили», — сказал он, садясь, и заговорщически блеснул глазами в сторону Агнеш. До конца обеда, за уткой, потом за тортом, Агнеш еще три-четыре раза получала подробные сведения о невидимом Ветеши. Ица, сестренка жениха, не вытерпев, вылезла со своего места, словно у нее укатилось что-то, и, выбежав на площадку перед шатрами, с напряженно вытянутой шеей долго смотрела на незнакомого гостя, затем вприпрыжку вернулась на место — к своему довольно сонному дружке. «Такой симпатичный, — отчиталась она с той серьезностью, с какой миновавшие порог половой зрелости девушки судят, еще неумело, о ставшем таким значительным в их глазах противоположном поле. — Только нос немного великоват». — «Это как раз то, что надо», — заметил слегка разомлевший от вина секретарь управы. При взламывании глазированного торта, когда невеста должна была через салфетку разбить кулаком облитый карамелью ажурный купол и сахарного голубя сверху, Бёжике снова вспомнила про Ивана. «Отнесите это ему и скажите, что я посылаю, — положила она несколько кусков на блюдце, — а то ведь до них не дойдет. И передайте еще, что не обязательно ему прятаться до самого конца обеда». — «Очень благодарил, — вернулся Денеш. — Сладостей он, правда, не любит, но во искупление тяжких грехов, так и быть, погрызет, пока наберется смелости показаться дамам на глаза…» «Это уже пахнет Иваном», — подумала Агнеш, выслушав немного дерзкие слова, которые все застолье восприняло как истинно мужской и остроумный ответ. И мало того, что весь шатер полон был невидимым присутствием Ветеши, словно все это торжество было устроено вовсе не в честь скучноватой молодой пары, а в честь их двоих, еще и Денеш постоянно жужжал ей о нем. «Вы в самом деле не догадывались, кто мой друг?» — «Представьте, я плохая гадалка», — ответил за Агнеш второй стакан выпитого ею вина и досада, начавшая закипать в ней против всего этого такого враждебного под любезно-игривыми замечаниями стола. «Но как же так? У вас так много коллег из Фехервара?» — «Я, признаться, понятия не имела, откуда он родом. Может, он говорил, да я не обратила внимания». (В саду Орци ей действительно было все равно, где Иван научился целоваться.) — «Не может быть», — недоверчиво смотрел на нее Денеш. «А что, вы считаете своего друга таким выдающимся человеком, что его анкетные данные просто нельзя не знать наизусть?» — «Иван — выдающийся парень, — ответил Денеш с трогательной убежденностью. — Он будет большим хирургом, вот увидите». — «Способность к внушению в нем, во всяком случае, есть». — «Да?» — блеснули глаза Денеша, словно он понял ее слова как признание, что способность эту она имела возможность испытать на себе. «Вы — тому доказательство», — посмотрела ему в глаза Агнеш. «Как друг ты ему — то же самое, что Мария как женщина», — думала она, и взгляд ее был одновременно и воинственным по отношению к Ивану, и презрительным по отношению к Денешу. Заслонка, сдерживавшая горящий в ее душе огонь, теперь, она это чувствовала, вдруг куда-то исчезла. «Я?» — «Ну да. Вы ведь наверняка во всем ему подчиняетесь». — «Ну-ну», — запротестовал Денеш, думая, что все-таки прав Иван: есть в этой женщине что-то непредсказуемое.
Когда подавали черный кофе, невеста сама поднялась и, словно застенчивого подростка, за руку привела Ивана, чтобы представить его самым важным гостям. «Иван Ветеши», — слышала Агнеш из-за пухлой головы епископа. «Будущий великий хирург», — добавила Бёжике, явно повторяя слова Денеша. Ветеши что-то шутливо ответил, что именно, Агнеш не слышала: цыгане от тихой застольной музыки как раз перешли на чардаш. «Ладный парнишка», — заметил депутат, оборачиваясь к Агнеш; в словах его было признание: добротный смокинг и фигура Ветеши, хищного склада рот, почтительная элегантность, с какой он склонился, без намерения поцеловать, над испуганно отдернувшейся рукой жены преподобного, — это было то, чего он лично и ожидает от молодежи. Но звучало в его голосе и сдержанное разочарование: увы, я ошибся, ты не та зрелая женщина, которая способна оценить мужчину вроде меня; и была в нем еще печаль седых висков: да, молодежи нравится нечто иное, не депутатский мандат. «Сервус», — ответил он лаконично, но относительно благосклонно на поклон Ветеши. «Этой даме, думаю, вас представлять не нужно», — подтолкнула Бёжике к Агнеш своего протеже, и подмигивание ее, пока она возвращалась к жениху, побежало вокруг стола волной улыбок, соответствующих значительности момента встречи двух звезд. Представляясь гостям, Иван все время косился на Агнеш, и та каждый раз отводила взгляд с ощущением, что на лице у Ивана какое-то необычное, несвойственное ему выражение. Теперь, когда они стояли друг против друга, она поняла, что это такое: тайная тревога, едва ли не страх. И это новое для него выражение по какой-то индукции чувств, вопреки намерению показать ему всю свою досаду, породило в ней ощущение неистового триумфа. «Вы не сердитесь, что я сюда напросился?» — спросил Ветеши с соответствующей выражению лица смиренной интонацией, в которой, однако, слышалось, что это — смирение человека, привыкшего повелевать. «Отчего же? Вас пригласили так же, как и меня, — ответила Агнеш странным ей самой, вызывающим тоном. — Вы гость жениха». — «Но ведь вы сами знаете, — заметил Ветеши, добавляя в смирение чуть-чуть страстности, — что из-за жениха я бы сюда не приехал». — «Почему? Уровень, что ли, не тот?» — вдруг вырвалось с высокомерием, удивившим ее, все то же невероятное, сдерживаемое целый день чувство. Она чуть было не сказала: «Подумаешь, какая-то деревенская свадьба…» (В том, что Ветеши возник здесь, в тюкрёшском мире старомодных пиджаков и плохо сшитых жакетов, действительно было некоторое комическое несоответствие.) «Нет, отчего же. Если бы вас не было здесь, я нашел бы, чем развлечься, — попробовал дерзко-вызывающий тон взять в нем верх над неловкостью. — Я и так уже много о вас узнал». — «Обо мне? Что же вы узнали? — ответила Агнеш с той глуповатой интонацией, с какой, наверное, Ица отвечала на вопросы своего дружки. «Например, в какой постели вы спали зимой, какие книги читали». — «Какие же?» — «Классику, из Общества чтения». — «Из библиотеки. Бабушка рассказала?» — «Очень мудрая старушка. Я даже знаю, в каких любительских спектаклях вы играли во время войны». — «Я? А, в «Молоке» Морица». — «Вы были одна из молочниц». — «А это вы от кого узнали?» — «От рассыльного с почты, он тогда играл писаря». — «Вот уж не думала, что вас такие вещи интересуют», — смотрела Агнеш с высоты своего триумфа на нового Ветеши. «Я сам не думал», — сказал Ветеши с нарочитой грустью. «И кого вы еще собрались обо мне расспросить?» — вонзила Агнеш в эту грусть копье своего сарказма. «Теперь только вас…» — «Знаете что, если вы и ваш друг этим заговором, этим тонко рассчитанным опозданием («Прокол у меня был», — вставил Ветеши) хотели добиться, чтобы на вас тут все смотрели как на моего жениха…» — «А что, это так оскорбительно?» — перебил ее Ветеши с надменностью, перечеркнувшей на миг все его смирение, «…или, бог знает, как на моего друга, то вам это вполне удалось. Весь стол — кто еще остался — с удовольствием следит за нами». — «Может, мне уехать?» — «Это не имеет значения, — вскинула голову Агнеш. — Что думают тюкрёшцы и что знаю я — совершенно разные вещи».
Разговаривать они все равно больше не могли. Молодежь, особенно вне шатра, уже поднялась со своих мест; девушки, которым не терпелось танцевать, поглядывали на главный стол, кто побойчее, уже собирались возле площадки, на которой осенью молотили горох: тут был самый пригодный для танцев круг на изрытом колдобинами дворе, рядом с ним, меж двух столбов галереи, устроились и цыгане. Понукаемый невестой, жених наконец прервал почтительную беседу, которую через пустое место Бёжике вел с епископом, и вместе со своей молодой женушкой неторопливо, солидно зашагал в сторону музыки, оживившейся по взмаху смычка Лайоша — первой скрипки. Денеш положил руку на плечо друга. «Извини, у меня тут есть, по моему положению, кое-какие привилегии», — сказал он, ведя подружку меж скамей. «Не бойтесь, я вас не собираюсь компрометировать», — поклонился ей Иван, когда они обошли стол. «Дурак, — думала она, когда, втиснувшись меж другими парами, они включились в общую тряску, и радовалась, что еще способна так думать. — На что он рассчитывал, когда ехал сюда? — размышляла она, положив руки на плечи дружки. — Что надеется он здесь, в Тюкрёше, в густом запахе вина и пота, решить по-другому, чем на проспекте Юллёи?» («Между нами еще не все кончено», — или как он крикнул тогда вслед тронувшемуся трамваю.) Ей казалось, что она очень рассержена и не простит Ивану и его другу, что они ей испортили так прекрасно начавшийся день. Денеш танцевал неплохо, только слишком уж увлекался коленцами, да, когда не кружился, говорил о своем друге. «У Ивана к вам серьезные чувства», — слышала Агнеш в длинной тени разжигающего себя лихими притопами Шани Кертеса. «А своих чувств у вас не имеется? — вдруг взглянула на него Агнеш. — Или вы всегда говорите о его чувствах?» Она хотела произнести это с досадой, но хмель, разлившийся в теле, и жар быстрого, свободного ритма сделали слова ее скорее вызывающими. «У меня?» — посмотрел на нее Денеш и, показывая, что принял вызов, начал притопывать так же лихо, как Шани с Матильдкой.
Краем глаза Агнеш следила и за Иваном. «Еще возьмет и пригласит в середине танца», — думала она; Но Иван, глядя на них, стоял у шатра, а когда взгляд ее снова упал туда, его уже не было. «Обиделся», — решила Агнеш. Но нет, он был среди танцующих: пригласил оставшуюся без пары Мальвинку, сразу завоевав тем сердце тети Иды. «О, знаток приличий!» — мелькнуло у Агнеш. После Мальвинки он сделал несколько кругов с невестой, но ее тут же у него отобрали. «Ишь, не хочет компрометировать», — насмешливо думала Агнеш. Но когда она долго танцевала с Шани, а Ивана тем временем прочно схватила смазливая Череснешиха, про которую поговаривали, что при своем недотепе муже она любит охотиться на молодых людей из барского сословия, у Агнеш родилось подозрение, что Иван просто-напросто хочет вызвать в ней ревность, и она не смотрела больше в его сторону; лишь колыхаясь неторопливо в мягких руках третьего своего партнера жениха, она представила себе лицо Череснешихи, когда неожиданное приглашение заставило всю кровь хлынуть ей в голову. «В общем, довольно смазливая бабенка, — думала она теперь. — Если б она еще знала, кто ей пробует вскружить голову…» Однако Иван ни ей не хотел мстить, ни кружить голову Череснешихе (лишь безошибочное чутье направило его к ней, когда он отдал дань приличиям), и, дождавшись третьего танца — бостона, он все с тем же смущенным и тревожным выражением, с каким подошел к ней в шатре, забрал ее из рук жениха. «Теперь уже можно?» — спросил он так, чтобы слышала только Агнеш. И, как человек, собравшийся прыгнуть в воду или начать какое-то требующее большой решимости дело, на мгновение замер и обхватил ее сильной, длинной ладонью, сначала бережно, потом все теснее прижимая к себе, так что Агнеш вдруг ощутила под его рукой собственную спину со всеми впадинами и бугорками, как будто она обнимала себя самое. «Не странно ли, что мы еще не танцевали с вами?» — спросил Ветеши спустя минуту-другую. Агнеш ему не ответила, да в ту минуту и не могла бы ответить, не могла бы выдавить из своей прижатой к его знакомому телу груди ни звука; она лишь молча улыбнулась ему…
Когда утром следующего дня, кое-как поспав часа два, Агнеш проснулась, первое, что ей вспомнилось из минувшей ночи, был ее дружка: совершенно раскисший, со сползшим набок воротничком и всклокоченными волосами, он исповедовался, кто знает почему, тете Иде: «Вы, м-может, думаете, какой недотепа этот дружка… Но — дружба, и никуда тут не денешься. Знаете, как это драматурги зовут? Раздвоение личности. Слыхали такое? Раздвоение лич-нос-ти! У вас в Фарнаде тоже должны это знать». Бедняга Денеш плохо переносил вино, и Агнеш тщетно пыталась за ним приглядывать, чтобы защитить его от себя самого: к полуночи дружка ее был совсем готовенький и его невозможно было утащить танцевать, оторвав от тети Иды, чья обида каким-то образом превратила ее в союзницу пьяной его разговорчивости. «Как опозорился, бедненький», — улыбнулась Агнеш в подушку, вспомнив дуэт тетки и терзаемого своими душевными конфликтами парня; под конец та звала его уже не Денешем, а Дёнцике. Спустя еще какое-то время она проснулась совсем, встревоженная иными, куда сильнее въевшимися в душу воспоминаниями, и перед мысленным взором ее возникла сцена: Бёжике с плачем бросается на грудь тете Юлишке. Это было вскоре после полуночи; преподобный жених, видя, как притихла и побледнела его милая женушка, до сих пор такая веселая и оживленная, предложил собираться домой, и потом они, несколько человек, загораживали дорогу незаметно появившейся откуда-то бричке с выкраденной невестой. Из накатывающих на Агнеш волн танца, которые и теперь, после сна, неустанно ходили в ее теле, отчетливо встала еще одна, другая картина: всхлипывание женщин, тихое, просительное рукопожатие, которым дядя Дёрдь обменялся, прощаясь, с зятем-священником, вздрагивающие лошадиные шеи, почтительное молчание Яноша на облучке, а главное — тревожное, осунувшееся, молящее о помощи лицо Бёжике, ее трогательные глаза косули; до нее словно лишь сейчас дошло то, о чем не давала задуматься суета предсвадебных месяцев, проведенных в обметывании петель на подушках, в выборе и покупке мебели, а тем более этот переполненный событиями день. Когда она во второй раз — уже после тихого, но решительного толчка, напоминающего, что всему есть предел, — оторвалась от матери, то тут же кинулась на шею стоящей поблизости Агнеш. «Агнешке!» — обнимала она ее так, как, наверное, никогда прежде, прощаясь не столько с двоюродной сестрой (ведь она и не могла ее любить по-настоящему), сколько с собственной девственностью, с тем блаженным состоянием, которое ей теперь суждено утратить. «Варварство! — села Агнеш в постели, более возмущенная, чем в тот момент, когда наблюдала сцену прощания. — Так вот взять и отдать девушку этому жирному, елейному увальню! Может, это в средневековье иначе быть не могло, когда женщины были чем-то вроде домашних животных, но в двадцатом веке! Чтобы упившийся учитель с почтмейстером меж двумя приступами рвоты скабрезно намекали на то, что с ней нынче произойдет! Хорошо все-таки, что я самостоятельная женщина и мою hymen никто пропивать не будет. И отдам я себя тому, кому сама захочу. И тогда, когда мне это потребуется. А потом решу, выйду ли за него замуж».
«Но не Ивану, нет», — сбросила она ноги с постели. Ей вспомнилось, что говорит это она себе не в первый раз. Ночью, во время танца, эти же мысли, почти буквально, бродили у нее в голове, пусть и не так упрямо, не так решительно, скорее следуя ритму музыки и движений партнера. И от этого к ней вдруг вернулась — не как хмельное воспоминание, а как стыд, настолько острый, что перенести его можно было лишь на ногах, — вся минувшая ночь. Даже не то, что она вытворяла (хотя ясно, что за улыбками, за поощрительными словами у окружающих складывалось мнение, что поведение ее просто скандально), скорее то, что чувствовала. Счастье еще, что Иван держался своего плана и своих представлений о ней, да он и при всем желании не смог бы, наверное, воспользоваться ее легкомыслием, тем, что она, закрыв глаза на приличия, пустилась во все тяжкие, ведь вся свадьба смотрела за ними в оба глаза. Она была, что называется, нарасхват: сначала ее кружили Денеш и Шаника, потом секретарь управы, прочие дружки, а перед тем, как уехать, и сам депутат, который до тех пор, сидя рядом с епископом, лишь издали следил за ней горящим взглядом. Иван (хотя к его праву — праву человека, который разжег этот огонь, — поначалу относились с уважением) мог держать ее в объятиях не более пяти — десяти минут. «Скакала, словно какая-нибудь вакханка», — подумала Агнеш и быстро принялась одеваться. В комнате было пусто; бабушка, на время свадьбы отстраненная от всякой работы, уже ушла, чтобы вместо смертельно уставших женщин взяться своими жилистыми, высохшими руками за горы тарелок, котлов и кастрюль в перевернутой вверх дном кухне. «Наши дочери так веселиться, как ты, не умеют», — слышала она, зашнуровывая туфли, голос тети Иды и даже видела отчужденную улыбку на ее синих от усталости и бессонной ночи губах с усиками, когда на ее удивленный вопрос: «Как, вы уже уезжаете?» — та с почтительностью, адресованной рангу ее и могуществу (ведь Агнеш уже была не просто врачом: она, как оказалось, обладает опасной властью над мужскими сердцами, то есть как раз в той сфере, которая тетю Иду из-за мужа и дочерей держала в вечном страхе), но не в силах смягчиться, а тем более простить Агнеш, бросила на нее затравленный взгляд. «Так забыться, так потерять голову! — дернув, оборвала она шнурок. — И где — в Тюкрёше! Чтобы про меня теперь говорили, мол, эта еще почище, чем ее мать…»
Охотнее всего она сию же минуту уложила бы в чемодан свое белое платье, которое, видимо, бабушка подобрала с полу и расстелила на деревянном диванчике, и убежала отсюда, пешком, ни с кем не прощаясь, на станцию, как можно дальше от своего стыда, от его свидетелей, от тюкрёшских глаз… Это, конечно, — ведь и в ней отложилось немало тюкрёшского — было просто немыслимо. Но спрятаться, уйти куда-нибудь, где она сможет наедине сама с собой подумать, как ей выбраться из этой истории, как очиститься от позора застывшей в ее душе сумасшедшей ночи и вернуться к прежним — прекрасным, чистым — своим утрам… Она проскользнула через маленькую прихожую, бывшую кухню, которую снова, как много лет назад, заполняла теперь посуда с остатками утреннего капустного супа, пробежала по галерее. Под окном большой горницы к выбеленному голубоватой известью столбу галереи был прислонен мотоцикл. Только это напомнило ей, вновь пробудив тревогу, что ведь Иван тоже спит здесь, на месте жениха: его не пустили — да он и сам, пожалуй, позволил себя уговорить — хмельным на рассвете возвращаться домой. Не хватает, чтобы и он тоже встал и они столкнулись где-нибудь возле дома. Сначала она хотела уйти в сад, спрятаться где-нибудь там. Но, открыв калитку, обнаружила под кустами жасмина, берегущими сад от летящей с дороги пыли, какого-то человека — наверное, упившегося гостя, — спавшего ничком прямо на земле. Она направилась к другим, более пустынным, углам большой усадьбы Кертесов: в маленькую акациевую рощу за кукурузным амбаром, оттуда, по сухой промоине, на склонах которой из года в год рос прекрасный хрен, обогнув старый навес, где меж сеялками, ручными мельницами останки старой конной молотилки валялись рядом с купленной во время войны и с тех пор вышедшей из моды жнейкой, за скирды, в огород. Эти любимые ею в детстве, пропитанные памятью о нем места, которые лишь не столь давно заменил, став излюбленным прибежищем, сад, вернули ей некоторое спокойствие. Здесь они с Шани и с Карчи Петешем, связав постромками две тележки, играли в поезд; в такой вот точно скирде они с Бёжике делали себе домик и брали с собой, в полное трухи и пыли убежище, легавого Гектора. Видимо, оттого, что все это было и все еще, до сих пор, оставалось почти неизменным, теплый ветер прошлого за каких-нибудь десять минут превратил минувшую ночь в бредовый сон, в мираж, который может развеять одно дуновение. «Ну, веселилась, и что тут такого? Они увидят, что я осталась такая же, как всегда. И скажут, как дядя Дёрдь, с восхищенно улыбчивыми глазами: вот не думал, что в этой серьезной девице бес живет…» А Иван? Она не успела решить, как будет вести себя с Иваном, лишь чувствовала, что и это уладится как-нибудь очень просто, когда, зайдя за скирду (чтобы ее не заметил поящий лошадей Янош), увидела на заросшем пыреем краю оврага подол длинной синей юбки.
Она остановилась, испугавшись, что застала кого-то чужого (ведь домашние, кроме бабушки, все еще спали), но тут юбка зашевелилась, показалась спина, голова в платке, и, когда голова обернулась, Агнеш узнала длинное, худое, бледное лицо матери Халми. «Агнешке! — первой нарушила та испуганное молчание; потом у нее сработал рефлекс бедной женщины, застигнутой на чужой земле. — А я немножко крапивы вот набрала, для уток, старая хозяйка мне разрешает». И показала синий фартук, в котором действительно лежала крапива. «Конечно, конечно, пожалуйста», — сказала Агнеш и невольно оглянулась на дом. Она и не думала, что отсюда, от примыкающих к усадьбе домишек поденщиков (дома выходили на ту же улочку, что и дом Кертесов), так хорошо виден двор, где плясала свадьба: люди полюбопытнее легко могли в темноте пробраться сюда и подсматривать из-за стогов за танцующими. И от этого оптимизм Агнеш снова вдруг пошатнулся. «Давайте я вам помогу», — заговорило в ней поднявшее голову чувство вины. «Господь с вами, — испугалась Халмиха, представив, что Агнеш в самом деле берется руками за высокую жгучую крапиву. — Ее уметь надо рвать. Да и мне больше не надо». И чтобы убедить Агнеш, еще раз раскрыла передник и ладонью, огрубевшую кожу на которой пересекали продольные борозды, подняла и пошевелила груду крапивы. Агнеш смотрела в ее узкое, обрамленное темным платком лицо, которое, как и руки, избороздили заботы и страдание. Если даже она и не подглядывала за ними, то от соседей — семей Редены, Шинки — наверняка к ней дошел уже слух о том, как вела себя Агнеш на свадьбе. «А я с Фери во вторник виделась, — вдруг сказала она, поскольку ход ее мыслей совпал с тем направлением, в каком ей предстояло действовать, чтобы добиться расположения этой женщины, а вместе с тем и прощения для себя. — Он зачетку ходил подписывать». — «Да, он сейчас абсольвацию[219] проходит», — заметила мать. Слово это, абсольвация, явно услышанное от сына, позволило разглядеть в этой женщине, под испугом, под застарелой горечью, много лет согревающую ее надежду и гордость. Какие у нее отношения с сыном? Агнеш думала или, скорее, боялась, что Фери едва ли нежен с матерью. Людей он ценил по уму и с теми, кто прост, а тем более примитивен, обращался — Агнеш это давно заметила — довольно бесцеремонно. И вот теперь эта «абсольвация» показала, что между сыном и матерью (Агнеш представила длинные их носы, нависшие в свете керосиновой лампы над кухонным столом) существуют куда более душевные, доверительные, чем она полагала, отношения. Или, может быть, слово это, оброненное сыном, было подобрано и очищено не ценимой им в должной мере материнской любовью?.. «Ему, говорит, теперь экзамены только остались», — добавила высокая худая женщина, которая из-за какой-то девической застенчивости казалась, несмотря на изможденный вид, моложе своих лет. Вот и теперь она явно не знала, что делать: идти или оставаться. С тревогой и страхом смотрела она на красивую барышню, с какой-то другой планеты свалившуюся в их унылое бытие, стиснутое между еврейским молитвенным домом и усадьбой Кертесов. В этой ее тревоге виделся Агнеш, словно отблеск апокалипсического пламени, и собственный вчерашний разгул. «Он говорил, что, может, тоже приедет на троицу», — отважилась Агнеш пуститься в более обстоятельную беседу. «Приедет? — смотрели на нее увеличенные худобой и, возможно, некоторой предрасположенностью к базедовой болезни глаза. — Чего ему приезжать? Он тут». — «Фери?» — перешло на лице Агнеш удивление в краску стыда… Ну конечно же: вон и осенью, когда она была здесь с отцом… Да и свадьба эта, наверное, была ему любопытна. «А мне и в голову не пришло, — думала Агнеш, — что он может быть здесь и, должно быть, страдает. Ни разу за всю ночь о нем не вспомнила». — «Вчера он приехал, дневным поездом, — продолжала Халмиха, у которой изумление Агнеш вновь разбудило сочувствие к сыну. — На станции не было никого из знакомых, пришлось ему пешком по жаре идти. Тут только, в Хордовёлде, кто-то его посадил на телегу».
Обе женщины молча представили потного, унылого Фери, который, сражаясь с игарскими собаками, волочит в пыли свою ногу, влекомый неодолимой потребностью увидеть ее подружкой. «Он еще спит?» спросила она, как в больнице, когда кому-нибудь из больных было плохо. «Нет, сидит в кухне, молока я ему налила кружку». И хотя больше она ничего не сказала, голос ее нарисовал Фери, сгорбившегося над кружкой, таким измученным, мрачным, что Агнеш всерьез испугалась. «Он что, болен?» — «Такой неразговорчивый вроде», — сказала Халмиха, не ответив насчет болезни. Это «неразговорчивый вроде» в равной степени означало в тюкрёшском языке и душевный недуг, и начинающуюся болезнь. Агнеш, однако, знала уже — да и появившиеся в глазах Халмихи укор, мольба, надежда не оставляли никаких сомнений, — что это она — болезнь Фери, это она виновата в том, что он сидит там, одинокий и мрачный, над молоком, принесенным от тети Юлишки, и из него слова не вытянешь… «Что за несчастные существа матери!» — ужаснулась Агнеш, взглянув на себя ее глазами. Вот эта Халмиха: в страшной нужде растит сына, ходит с ним по больницам, ценой страданий и унижений учит его на доктора — и вот, бессильная, стоит перед ней, злой, жестокой, неизвестно как получившей такую огромную власть над его упрямой одинокой душой власть, глубину и границы которой сама не ведает. И если она с ним жестока, несправедлива, мать не имеет права даже осудить ее за это. Ведь он — всего лишь бедняк, калека, чьи чувства волнуют ее не более, чем чувства какой-нибудь лягушки, прыгающей в траве под ногами… «Я могу его навестить?» — посмотрела Агнеш сначала на женщину, потом на забор дома Халми. «Хорошо бы», — чуть смягчилась тревога в глазах Халмихи. Если Агнеш так испугалась, может, она чувствует свою вину, а то, что она его хочет видеть, пробудило на самом дне измученного сердца матери крохотную надежду, к тому же словами этими, «хорошо бы», Халмиха сразу признала, что только Агнеш способна стать врачевательницей его недуга.
В заборе нужно было лишь отодвинуть одну доску и пройти, как в дверь с высоким порогом. «Тут и Фери мог спокойно пролезть с его ногой», — думала Агнеш, когда они шли через двор. Участок был маленьким, голым; даже траву, если она пробивалась здесь, тут же вытаптывала, выщипывала домашняя птица. (Агнеш с детства помнила обвинения, что семья Редены, да и Халми тоже, якобы нарочно пускают птицу на гумно Кертесов — клевать высыпавшееся зерно.) Несколько поколений цыплят и уток, разбросанные повсюду поилки, корыто с остатками нарезанной зелени и молотой кукурузы, содержащийся в относительном порядке хлев — все говорило о том, что маленький мужнин заработок Халмихе приходится дополнять продажей яиц и птицы. О профессии самого хозяина говорила лишь крохотная мастерская под навесом — скорее, впрочем, кладовка для инструментов, чем мастерская, — с половиной мешка кукурузы на верстаке. Однако Агнеш больше всего удивлена была тем, каким крохотным оказался этот дом, — снаружи, со стороны молитвенного дома, затянутое вьюнком строение являло собой довольно приятное зрелище, каким-то образом скрывая истинное свое убожество; сейчас, увидев дом вблизи, Агнеш немного опешила. Были и на улице Хорват такие же низенькие дома, но они оседали по мере того, как поднималась подновляемая дорога; домишко, в котором вырос Фери, и изначально был крохотным. То ли глину экономил его строитель, то ли рассчитывал, что, при недостатке топлива, так будет легче нагревать дом хотя бы дыханием. «Сюда?» — спросила Агнеш перед застекленной дверью, словно где-то мог быть еще вход. Халмиха снова не знала, как поступить: пропустить гостью вперед или самой войти — предупредить сына. Но Агнеш стояла уже перед дверью, хозяйке пришлось бы ее отталкивать, так что она лишь руку просунула рядом с ней, чтобы распахнуть дверь, и принялась оправдываться, что в доме набросано, — не успела она еще убраться.
Оправдания эти, однако, являлись не более чем церемонией: в маленькой кухне для такого раннего времени порядок был полным. На полках все стояло на месте, стол покрывала чистая скатерть, земляной пол вымыт с содой, затхлый дух бедности смешан с прохладным запахом чистоты. Фери сидел у стола на низенькой табуретке, вдвинутой в угол; перед ним — кружка, раскрошенный кусок хлеба. Ради матери, видно, он отпил молока, пожевал хлеба, сколько мог, но, когда забота об утках заставила ее выйти, погрузился в мрачное безразличие, опустив невидящий взгляд, словно изучая вышитую на скатерти красным надпись: «Чистота — лицо хорошей хозяйки». Если он и слышал разговор за дверью, чужая речь — и даже то, что в дом вошел кто-то посторонний, — видимо, не были достаточно сильными раздражителями, чтобы вывести его из летаргического состояния. Пришлось матери тихо позвать: «Ферике!» Повернув бледное и худое, почти из одного носа, лицо к светлому квадрату двери, он мгновение как будто не мог решить, не материализовался ли, не зажил ли собственной жизнью обитающий в его душе образ, и мысль об утрате разума добавила синевы в его нездоровую бледность; затем он бросил быстрый, сердитый взгляд на мать. Агнеш догадалась: он думает, что мать испугалась и позвала ее утешать сына. Чтобы его успокоить, а заодно избавить женщину от путаных объяснений, она сама рассказала, как попала сюда: «Мы у забора встретились с тетей Халми, от нее я узнала, что вы здесь. Вот и решила зайти проведать».
Халми, который от неожиданности так и остался сидеть, лишь теперь, услышав свежий, чуть ли не требовательно звучащий ее голос, завозился на табуретке, вытаскивая из-под стола больную ногу. «Нет-нет, сидите, — подняла Агнеш ладонь, словно преграждая ему дорогу. — Вы не больны? Потому, наверное, и домой приехали? — спросила она, словно лишь сейчас заметив, что на нем лица нет, и сама предложив объяснение его состоянию, чтобы поговорить о нем. — Когда мы во вторник с вами в канцелярии встретились, вы сказали, приедете только на троицу…» Фери пришел наконец в себя настолько, чтобы открыть рот и выдавить какие-то слова. «Да, что-то неважно себя чувствую», — произнесли синие, потрескавшиеся губы, и лицо его вдруг запылало. Агнеш испугалась, не заболел ли он в самом деле, не простудился ли ночью в овраге, подглядывая за танцующими. «У вас жара нет?» — спросила она, кладя ладонь на лоб Халми, и чуть-чуть постояла, словно измеряла тепло, поступающее в ее пальцы, хотя скорее сама хотела бы, чтобы через ладонь в этот костистый лоб перешло что-то от нее: ободрение, просьба набраться терпения… Потом тыльной стороной руки притронулась к вспыхнувшей его щеке. «Не люби он меня так сильно, — думала она, касаясь тяжелого, такого упрямого в иных ситуациях лба, — он бы бросился сейчас на меня или хотя бы оттолкнул мою руку». Но Халми молча стерпел ее прикосновение: хотя он и не верил ему, однако отвергнуть тоже не смел. Горечь, целую ночь грызущая его изнутри, и блаженство, исходящее от этой ладони, обрекли его на какую-то беспомощную, трогательную неподвижность — вот так собака держит голову под только что бившей ее, а теперь жалеющей рукой. Агнеш не стала более углубляться в эту игру, не сказала даже, есть у него, по ее мнению, жар или нет. Она думала, как утешить его немного. «Знаете, что надо сделать? Погулять, — предложила она. — Не хотите пройтись до кладбища? Моей голове тоже будет на пользу, после этого гама…» Хотя последствия «этого гама», даже легкое покачивание в теле, давно прошли, она намеренно, чтобы показать свое отношение ко вчерашнему, помянула о нем перед Фери. Теперь взгляд стал у Халми таким, как минуту назад — его лоб под ладонью Агнеш. Все в нем смешалось: и суровый ночной разговор с самим собой о том, что нечего было ему, калеке, врагу господ, привязываться сердцем к этой девушке, и в то же время человеческая слабость, надежда когда-нибудь снова, как тогда, на Цепном мосту, и с тех пор столько раз, идти, позабыв про больную ногу, рядом с ней, о которой он даже думать себе запретил, и, может быть, услышать нечто такое, что все представит совсем в ином свете… «Пойди, сынок, тебе лучше станет, увидишь», — вмешалась, видя, что он колеблется, мать, которая все еще держала в руках видавший лучшие дни, купленный, видно, где-то на распродаже стул с обитыми дерматином сиденьем и спинкой, но не решалась в такую значительную минуту предложить Агнеш сесть, наблюдая из-за стула акт руконаложения и вслушиваясь в слова Высшей Власти, решающие сейчас их судьбу. Фери, ничего не ответив, встал и ушел в комнату за чистой рубашкой и галстуком. «Не дай бог, что с ним сейчас случится, перед выпускными экзаменами», — сказала Халмиха (в то время как за дверью слышались шорохи, аритмия шагов, скрип дверцы шкафа), бросая на девушку беспокойный, почти умоляющий взгляд. «Что с ним может случиться?» — пожала Агнеш длинную, немного влажную ее руку.
Они молча шли по проулку, мимо забора Кертесов, по направлению к кладбищу. Агнеш бросила взгляд в ворота: мотоцикл все еще стоял под окном. Когда они расставались, Ветеши сказал, что на сон у него остался всего час, в девять он должен быть в Фехерваре: обещал знакомому врачу помочь на операции с анестезией. Или это тоже было не более чем хвастовство? Во всяком случае, хорошо, подумала она, подавляя легкую панику в сердце, что они уже больше не встретятся. У дедушкиной могилы есть скамья, на ней можно будет переждать критические полчаса. «Надо мне сказать что-нибудь», — думала она, когда, миновав забор Кертесов, они поравнялись со звонницей католической школы и стеснение в сердце, как и последовавшее за ним сердцебиение, прошло. Но неожиданно Халми опередил ее. «Как это вы так рано? — спросил он. — Я подумал было, вы вообще не ложились. Музыканты совсем недавно еще играли». Агнеш взглянула на него — и, видя насильственное его спокойствие, чувствуя, как он старается вежливым интересом скрыть горькую насмешку и враждебность по отношению ко всей этой злополучной свадьбе, легко разгадала его тайный план. Конечно, он не желает показывать ей, как сильно страдает. Страдания калеки — он это понял давно, еще в тюкрёшской школе, — не столько трогательны, сколько смешны. Если он скверно выглядит, значит, он болен. И если Агнеш позвала его гулять, у него найдется достаточно сил, чтобы говорить с ней о вчерашнем — да, о вчерашнем! — в тоне дружелюбного безразличия. Агнеш была не против такого плана. У нее тоже не было никакой охоты оправдываться: оправдания давали бы Халми видимость каких-то прав на нее. Она хотела всего лишь смягчить его муки. Как бы между прочим убедить его: то, что ему показалось таким ужасным, для нее, в ее жизни не будет иметь никаких последствий. «Это они народ по домам провожали, — сказала она про музыкантов. — Тех, кто у Кертесов только пил, а веселиться не мог. В общем, так себе была свадьба. Ни городская, ни деревенская (сказала она вместо «ни господская, ни мужицкая»). И те и другие чувствовали себя не в своей тарелке». — «Вы тоже не повеселились?» — тихо спросил Фери, бросая на нее косой взгляд исподлобья. «Хочет проверить, — улыбнулась про себя Агнеш, — насколько я лжива. Той вакханке, что он видел ночью, вполне подошла бы добрая порция лжи». «Представьте, я лучше всех веселилась, пожалуй, — сказала она, допуская ложь разве что в легкости тона. — Не знаю даже, что со мной случилось такое, — подвела она ближе к тому, в чем хотел его убедить легкомысленный этот тон. — Вино ли тут виновато или то, что я так долго почти не выходила из больницы. На меня просто что-то нашло». — «Надо же иногда передышку сделать», — сказал Фери с лицемерным сочувствием, и во взгляде его, обращенном к ней, одновременно были и подозрение, и надежда. «Это еще на станции началось, когда я нашего кислого Яноша вдруг увидела с миртом на кнуте. И не только он приехал меня встречать, еще и дружка. Такой милый парень, коллега, ветеринар, жаль только, что к полуночи упился до бесчувствия. — Про дружку она стала рассказывать для того, чтобы Халми видел: были там и другие, голову она потеряла не из-за Ветеши. — Вы знаете, что там Ветеши был?.. — И, так как Фери не отвечал, снова спросила: — Вы ведь знакомы с Ветеши? У него еще что-то было с Марией».
Халми устремил на нее печальный, полный укора взгляд, никак не соответствующий его военному плану. Ему ли не знать Ветеши, ему, кто у себя на Филаторской дамбе столько раз, и до, и после того, как у Ветеши «что-то было с Марией», пытался решить вопрос: что было, что может быть у Ветеши с Агнеш? Агнеш смутилась от этого взгляда и, теряя смелость, сделала еще один шаг в своей лжи. «Он какой-то дальний родственник жениха… или знакомый», — поправилась она, прикрывая ложь видимостью правды, ведь Ветеши жениху действительно знакомый, только через Денеша. Но Фери именно в этой новой лжи нашел себе капельку утешения. «Да? — спросил он, выпадая из взятой на себя роли, с оживлением, которое выдавало, что тут затронуто что-то крайне важное для него. — А я думал…» Фразу он не закончил. Агнеш, однако, легко угадала: он думал, что это она привезла с собой Ветеши или его пригласили ради нее; он не знал только, как это высказать, чтобы не вырвались наружу кишащие у него в голове предположения. Однако именно успех ее лжи, который показывал, что бедный Халми, в конце концов, тоже мужчина и она обращается с ним точно так же, как обращаются с мужчинами все женщины, заставил Агнеш устыдиться собственной тактики. «Я не могла отказаться от этого приглашения. Но дело вовсе не в этом, — сказала она серьезно, глядя себе под ноги. — Главное, что это было мое прощанье с беззаботной, свободной жизнью». По движущейся перед ними — и замершей вдруг — тени Фери она увидела, что он не так ее понял. «Нет-нет, не в том смысле, я не замуж собралась, — ласково засмеялась она, поднимая голову. — Просто больше не буду заниматься такими вещами». — «Какими?» — выдавил Фери со страхом. «Ну, всем этим… что было ночью. Танцевать больше не буду». — «Почему? — спросил Фери, подчиняя всю радость, которую поднял в нем этот к нему, к его хромой ноге обращенный обет, диктату разума. — Вы молоды… и здоровы, и без танцев ведь тоже жизнь не полна. Молодой организм своего требует». — «Выросла я из танцев, — кратко ответила Агнеш. И немного спустя: — Мне сейчас почти стыдно за все это». — «Человек — штука сложная», — тихо прозвучал контрапункт Фери. «Да, пока мы — как эмбриональные клетки: в нас скрыто много возможностей и из нас все может выйти. В детском, девчоночьем возрасте. Но когда мы дифференцировались… Я как раз на свадьбе почувствовала, насколько я (она немного поколебалась, стоит ли развивать этот неуклюжий образ) определилась как клетка. По всей вероятности, клетка соединительной ткани», — добавила она со смехом. «На этой свадьбе?» — в последний раз подняло голову недоверие Фери. «Ну да. В Пеште у меня столько всяких дел… Я только в поезде вдруг задумалась, смогу ли надеть белое платье и стать в процессию перед Матильдкой Саркой и Юлишкой Петеш. А позже меня словно затянуло во что-то, чуждое мне, я прыгала, будто обезумевшая, а между тем…»
Агнеш остановилась: а было ли что-нибудь между тем? И это самое «между тем» — не после ли оно было? Не лжет ли она опять? Фразу, к счастью, заканчивать не пришлось. Они дошли до угла, где проулок Кертесов вливался в дорогу, ведущую к кладбищу. Когда Агнеш бросила взгляд вдоль проулка, в сторону Большой улицы, она увидела облако пыли, с треском несущееся, как говорили в Тюкрёше, «эвон туда». «Не он ли?» — подумала Агнеш. Но едва они с Халми успели сделать два-три шага в другом направлении, как подозрительный клуб начал урчать, чихать, затем, после краткой тишины, взревел снова. «Неужто обратно?» — подняла голову Агнеш; но тут уже и Фери заметил взбирающийся на холм и устремившийся в их сторону мотоцикл. «Это Ветеши», — сказала Агнеш, и испуг ее вдруг превратился в твердую решимость не дать в обиду хромающего рядом с ней, мятущегося меж отчаянием и надеждой юношу. Ветеши был уже рядом, наклонив мотоцикл и поставив одну ногу на землю. «Куда это вы исчезли? — сказал он почти резко, с оттенком обиды в голосе. — Я из-за вас всю деревню объездил». — «С Фери вот решили прогуляться немного. После такой ночи очень даже полезно». Ветеши лишь сейчас заметил Фери и бросил ему угрюмое «Сервус». «А ты здесь как оказался? Ты тюкрёшский, что ли? — И, не дожидаясь ответа, опять повернулся к Агнеш: — Не хотел уезжать, не попрощавшись с вами». — «Мы ведь вечером попрощались уже. Я-то думала, вы давно на операции больных усыпляете, а оказалось, сами спали без задних ног», — хохотнула Агнеш, досадуя на себя за новую ложь (ведь она знала, что он не уехал). «Я тем временем понял, что должен с вами поговорить». Круги под глазами после слишком краткого сна, злая, мрачная страсть в глазах, заостряя черты, делали его лицо еще более хищным. «Наконец-то пришел и его черед страдать — или хотя бы терзать ночами подушку», — проснулась в Агнеш, вспомнившей слезы Марии, женская солидарность. «Так я тогда пошел», — пробормотал Фери. И с почти животным испугом потащил свою ногу по направлению к Большой улице.
Агнеш чувствовала: в эту минуту решается ее жизнь. И поступит она вполне однозначно. Когда этот несчастный парень, для которого важнее всего сейчас — оказаться как можно дальше от места, где произойдет ужасное, придет в себя после бегства, он прежде всего пожалеет, что позволил себе быть слабым, затем проклянет весь мир, и она будет виновата в том, что погубила душу, которая была привязана к ней так сильно, так высоко ценила ее. «Постойте, куда вы?» — догнала его Агнеш и взяла за руку. «Домой… Мне надо», — ответил Халми, и под магическим влиянием ее пальцев испуг его перешел в упрямство, потом в мольбу. «Мы все равно идем в ту сторону, — тянула она его, медленно уступающего, к мотоциклу; затем обернулась к Ветеши: — Фери Халми — мой лучший друг. У меня от него нет секретов». И свободной рукой повернула руль мотоцикла в сторону двора Кертесов; для этой прогулки втроем в самом деле будет достаточно пол-улицы. Однако Ветеши и не думал сдаваться так сразу. Он удержал машину и посмотрел на Агнеш. В лице его была почти злоба — не собачья, а злоба дикого зверя, на которого кто-то вздумал надеть ошейник. «Ну хорошо, — сказал он, — я тоже вам не секрет сообщить собирался. Я хотел просить вас: будьте моей женой». Решение это, когда он высказал его вслух, озарило лицо его мрачным торжеством. Словно лицо хирурга, который после трудной операции на сросшихся желчных протоках поднимает вверх извлеченный камень. «Вы меня поражаете», — громко засмеялась Агнеш, но вчерашний огонь, она чувствовала, вновь готов опалить ей голову. В том, что Ветеши не шутит, ни у нее, ни у Фери не было и тени сомнения. Она еще никогда не видела его столь серьезным. И если б не Фери, пожалуй, не стала бы продолжать разговор в прежнем шутливом тоне. Однако так она выигрывала время. «У вас всегда такие шутки с похмелья?» Ветеши, однако, нетерпеливо отверг этот тон: «Вы прекрасно видите, что я говорю серьезно. Правда, два-три года я не смогу еще зарабатывать, но родители о моих намерениях знают и готовы помочь…» «Значит, вот с чем он приехал, вот что хотел обсудить со мной, — переполнял Агнеш триумф. — Или о родителях — тоже импровизация?» Как любая девушка, которой впервые делают предложение, — какого бы мнения ни была она о претенденте на ее руку — на миг, на какую-то долю мига Агнеш почувствовала гордость. Но тут же вспомнила то, что не сейчас, а гораздо раньше, еще когда они целовались, отталкивало ее от Ветеши. Все это нужно ему, он готов даже на жертвы пойти, более того, он (если это, конечно, правда) уже и родителям сделал намек, так что той, кого он избрал, ничего больше не остается, кроме как (после основательной подготовки, проведенной ночью) смириться со своей судьбой. Какая великолепная самонадеянность, может быть, она и хороша для хирургических операций, но чтобы таким путем заполучить ее, Агнеш, — нет уж, не выйдет. «А чего мы стоим тут, как столбы?» — сказала она.
Тут уж и Ветеши ничего другого не оставалось, кроме как повернуть мотоцикл в проулок. «Ваше предложение, — начала Агнеш, когда они прошли молча метров пятьдесят, — мне, как говорится, очень льстит. Но я не могу стать вашей женой…» Ветеши остановился. Ответ был исчерпывающим — но эта ирония в голосе, это «как говорится»… Его передернуло от злости. «Но у вас, наверное, есть объяснение?» — спросил он таким хриплым голосом, словно с трудом подавляемый гнев высушил ему горло. Объяснение? Сформулировать объяснение у Агнеш не хватило бы сил и способностей. Для этого ей нужна была бы огромная колба, в которую слили то, что представляет собой она, и то, что собой представляет Ветеши; получившийся жуткий осадок и мог бы служить объяснением. «На это непросто ответить», — сказала она, глядя на Ивана, а поскольку он не двигался со своим мотоциклом, она тоже остановилась. Халми прошел дальше, но рука Агнеш словно бы все еще держала его: он уже не помышлял о том, чтобы удрать. «Между нами, я чувствую, никогда не будет гармонии», — выбрала Агнеш самый банальный из возможных ответов. «Ночью я этого не заметил», — ответил Ветеши с коротким смехом, по-волчьи оскалив зубы. После того, что было ночью, он, видимо, в самом деле чувствовал себя обманутым, ведь хотя он, с какой-то новой для него, удивляющей его самого нежностью, доставляющей особое, неведомое наслаждение, не проявлял никакой настойчивости, не пользовался слабостью Агнеш, однако руки его ощущали в танце ее покорность, потому он, не сомневаясь, видимо, в ее ответе, и осмелился вызвать ее на этот разговор в присутствии Халми. Агнеш заставил покраснеть этот намек. Но она не собиралась отступать. «Ну, если у нас возможна только такая гармония…» — начала она решительно. Тон ее, а также желание услышать, что последует дальше, несколько остудили Ветеши, и он, ведя мотоцикл, сделал несколько выжидательных шагов рядом с ней. Агнеш уже пожалела, что в ответы ее прокралась насмешка, и она решила — пусть в присутствии третьего, а может быть, как раз для него — объяснить Ивану, человеку, с которым приобрела хоть какой-то опыт в любви, почему ей не хочется именно с ним пополнять этот опыт. «Знаете, Иван, — тихо сказала она. — С того времени, как мы с вами гуляли в саду Орци… и целовались (вставила она, надменно парируя только что прозвучавший намек), много всего случилось. Вернулся из плена отец, я стала работать в больнице. И во мне, я это чувствую, росло что-то новое. А для того, что во мне появилось и живет, вы, Иван, уж простите за откровенность (и она подчеркнула свою искренность извиняющимся взглядом), даже, наверное, не вы лично, а то, что вы представляете, может служить лишь разрушающей силой, как подпочвенные воды, скажем…»
Ветеши это сравнение нашел не совсем безнадежным: было в нем и что-то лестное для него. И на сей раз не ярость, а прилив энергии побудил его снова остановиться. «Но может быть, все обстоит не так, а совсем наоборот. Может, то, что вы называете подпочвенными водами, есть сама жизнь, есть творческое разрушение жизни. А то, куда вы себя заперли… Простите, — прервал он себя с коротким самонадеянным смехом, — терпеть не могу сравнений, особенно таких водянистых». Однако Агнеш даже не улыбнулась. «Возможно, это что-то вроде бесплодия, душевной скудости, — сказала она упрямо, — но в этом моя сущность. У меня уже в те времена, когда я, собственно, ничего другого не желала, кроме как приобщиться к тому, о чем мечтает любая девушка… словом, у меня всегда было ощущение, что вы тем, что делаете, чего добиваетесь, пробуждаете во мне худшую часть моего «я». Потому я и не отдалась вам. Я не девственность свою берегла». — «А теперь?» — спросил мрачно Иван. Очевидно, под этим «теперь» он имел в виду свои чувства, свое благородство: ведь вот он не воспользовался слабостью Агнеш, а попросил ее руки. «Теперь? Теперь все это просто не имеет значения. А за то, что такое со мной… нет, не случилось, ведь абсолютно ничего не произошло, — словом, за то, что через меня прокатилось, мне очень стыдно».
Иван чувствовал, что проиграл. Это «стыдно», как ему показалось, обращено было не к нему вовсе, а к свидетелю, к третьему. И он двинулся со своим мотоциклом за ними для того хотя бы, чтобы ущерб, нанесенный его достоинству из-за его доброты, как-то попробовать компенсировать с помощью злобы. Агнеш почувствовала, какая волна ненависти исходит от него, и попыталась ее притушить. «Что делать, я не отношусь к тем, кто способен любить безоглядно. А вы ведь ищете в женщине такую любовь. Я уж скорее мать… даже для партнера». — «Или сиделка, — вырвалась у Ивана его злость. (Он надеялся, что поправка эта попадет в цель — в этого третьего, который непонятно что делает здесь.) — Видно, там, на «свалке», вы вполне освоили эту роль». — «Может быть», — попыталась Агнеш улыбнуться. «А я действительно не гожусь (и он, снова остановившись, бросил взгляд на Халми) быть предметом для жалости». — «Видите, вот из-за этого я никогда не могла бы стать вашей женой», — сказала Агнеш дрогнувшим от гнева голосом. Но Ветеши уже не обращал на нее внимания: давя на педаль, заставляя мотор реветь во всю мочь, он искал на прощание еще какую-нибудь жестокую фразу. «Всю жизнь терпеть не мог уродов (затем немного все же поправил себя), уродливые чувства. Потому и иду в хирурги. А не в тератологи[220]».
Фери и Агнеш молча двинулись дальше в удаляющемся треске мотоцикла. Агнеш все еще переполнял гнев (вот эта безжалостность — единственное, что она всегда будет ненавидеть в жизни); лишь немного остыв, она обернулась к хромающей рядом жертве. В течение всего разговора она ни разу не взглянула на Фери, даже когда на него смотрел Ветеши: взглянуть на него значило подвергать его слишком тяжкому испытанию. И сейчас, когда они остались одни, ей пришлось мысленно представлять себе его мимику, его лицо с длинным носом, выражающее то обиду, то боль, то растроганность, угадывать по тяжелому дыханию, слишком тяжелому для их неспешного шага, владевшие им чувства. Халми заговорил первым. «Вам не кажется, что вы слишком большое значение придаете состраданию?» — посмотрел он на Агнеш, вложив непривычную для него растроганность в подобострастную интонацию. «Сострадание тут ни при чем, — сердито, еще со следами недавнего возмущения в голосе, возразила Агнеш. — И оно не имеет никакого отношения к вам. (Не дай бог, Фери еще воспримет ее «нет» Ветеши как «да» ему.) Если бы вас здесь не было, все бы кончилось точно так же». — «В общем-то, если говорить о Ветеши, я верю, — сказал, в своем счастье стараясь быть ко всем объективным, Халми, — что он будет хорошим хирургом. У него есть для этого данные». Тут Агнеш не выдержала и улыбнулась. Это было так в его духе: отыскивая у соперника то, что может говорить в его пользу, вспомнить не ястребиный профиль, не неистовую напористость, а профессиональный талант, который ему обеспечит большое будущее. Что это, как не та же самая ограниченность, заставляющая принимать всерьез и жизнь, и работу, которая иногда трогала ее в отце. «Но я совсем не хочу, чтобы меня оперировали, — рассмеялась она. — Он — злой человек», — сказала она немного спустя. И тем самым как бы исчерпала свой гнев против Ветеши. «Если уж говорить о сострадании, то не знаю, не его ли нужно жалеть», — произнесла она чуть мягче, представив, как мчится он в облаке пыли в сторону Фехервара, одинокий, как дикий зверь. Халми не совсем понял, что она хотела сказать, но промолчал. «До чего все-таки нелепая вещь: предложение руки и сердца! — старалась Агнеш в охватившей ее легкости — легкости обретенной свободы — как можно дальше увести разговор от них троих. — Что это: предложение высокой цены за товар, который тебе захотелось иметь? И который сам по себе вообще никакой ценностью не обладает. Если я захочу, — высказала она мысль, что бродила в ней с самого вечера, обретая все большую четкость, — то отдамся без всякой торговли, а там видно будет, станем ли мы жить вместе или нет». В иной обстановке Фери — будь он хоть трижды социалист — воспринял бы это смелое заявление с неодобрением, однако сейчас оно показалось ему прекрасным: ведь в нем нашла выражение смелость и жизненная энергия Агнеш. Ему и в голову не пришло, что слово «отдамся», с такой легкостью произнесенное Агнеш вопреки привычкам ее, вопреки свойственной ей стыдливости, означает как раз то самое, о чем он не раз, представляя ее, думал, обнимая подушку, ночами. «В самом деле, разве это любовь? — уводила Агнеш все дальше высказанная ею мысль. — Чтобы я вместе со спермой допускала в себя зло, которое есть в мужчине? У животных по-другому. Они пожелают друг друга и затем разойдутся. Или же обладают настолько неразделимой моралью, что могут жить и растить птенцов в одном гнезде. А человек…» — «Но любовь все-таки есть и у человека, — осторожно заметил Халми. — И очень многое на ней строится». — «Да, — сказала Агнеш и мысленно огляделась: куда, в какие неведомые края занесла ее декларация свободы. — Но если на ней многое строится, значит, нужно ее приручить, облагородить, чтобы она была слугой, а не тираном… Ну, всего вам хорошего», — протянула она руку Фери, так как они стояли уже возле дома Кертесов и она не хотела затягивать разговор. Она и так чувствовала, что слишком разоткровенничалась. «Вы каким поездом возвращаетесь?» — спросил Халми, чуть задержав ее руку в своей. «Не скажу, — засмеялась Агнеш. — Вы давайте-ка оставайтесь дома и готовьтесь к экзаменам. И порадуйте хорошим настроением вашу матушку».
Утром, в день троицы, еще ощущая в теле толчки и тряску долгой дороги (до Адоньсаболча с ней в вагоне ехал и Денеш Ковач), Агнеш появилась у тети Фриды и вытащила из чемодана множество остатков жареного мяса и кусков торта (даже бабушка в сознании своей вины сунула ей немного сухой колбасы из своих крохотных запасов); отец как раз был еще дома. Извлекаемое из-под учебника патанатомии он разглядывал с обычным своим интересом: «О, и еще? А это что? Фаршированный цыпленок?.. Видно, хотели меня утешить за шаферство», — понял он причину такой щедрости. А когда Агнеш, вынув с самого дна сверток с сухой колбасой, рассказала ему про бабушкины тревоги, понимание, с которым он принимал доброжелательство тюкрёшцев (и которое так раздражало госпожу Кертес), перешло в растроганность. «Бедная матушка!.. Все равно мне пора ей писать». Затем он долго расспрашивал дочь про свадьбу: кто был шафером, кого еще позвали в подружки, но Агнеш видела, что за его вопросами что-то стоит. И когда тетя Фрида принялась уносить припасы в кладовку, лицо его стало еще рассеяннее, губы, готовясь сообщить что-то, задвигались в знакомой манере, напоминая движения жующей жвачку коровы; Агнеш знала: сейчас он скажет ей нечто важное. «А здесь тоже тем временем знаменательные вещи произошли», — использовал он последний рейс тети Фриды в кладовку, когда дочь, торопясь в больницу, начала уже было прощаться. Агнеш подумала, не с матерью ли опять какие-нибудь проблемы, и бросила взгляд на отцовские часы: не опоздать бы на поезд. «Я тоже решился на важный шаг. Женюсь». — «Вы, папа?» — вскрикнула Агнеш и, несмотря на свой ужас, рассмеялась. Однако отец говорил вполне серьезно, и смех дочери явно вызвал у него досаду. «И на ком?» — спросила Агнеш, оставив надежду поймать взгляд отца. «На одной вдове. Снохе моего доброго друга». — «Тейна?» — сложились вдруг воедино в голове Агнеш невероятная новость, отказ отца ехать на свадьбу и то, как тетя Фрида говорила о его отлучках. «Ты, я вижу, удивлена, — сказал Кертес почти враждебно. — Но я тоже ведь не могу до конца жизни оставаться бездомной собакой. Мамуле я уже сообщил, и на сей раз — заказным письмом… Тете Фриде не надо пока говорить об этом, — сказал он, услышав скрип открывающейся двойной двери кладовой. — Я ей сам сообщу, когда придет время».
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Дальше помолвки дело, естественно, не пошло. Госпожа Кертес, получив заказное письмо, возмутилась: вот как, муж, стало быть, решил ее припугнуть. Мысль, что он в самом деле может взять и жениться, была настолько невероятна, что она даже не могла ее принимать всерьез. «Он просто меня шантажирует, чтоб я его обратно взяла и он бы глаза мне мозолил в этой клетушке» (через пару недель так величала она квартиру госпожи Рот). Когда она вытянула из Агнеш, что невеста или по крайней мере такое знакомство
Это были, однако, лишь поверхностные причины для паники, в которых (особенно с той поры, как и с Лацковичем не все было ладно) она сама себе признавалась в минуты уныния, а вместе с тем просветления мысли. Истинная же причина крылась гораздо глубже: ведь всю жизнь она, собственно, была никем и ничем, только госпожой Кертес, женой старшего преподавателя гимназии, и, как ни презирала мужа, все, что в жизни ее означало свет и отраду, она получала от него; даже Лацкович обратил на нее внимание потому, что мог благодаря ей наставить рога такому пользующемуся всеобщим уважением человеку, как Кертес. И этот раб, который кормил ее, освещал своим светом, терпел капризы ее вздорной натуры, вдруг решил порвать связывающие их нити, уйти из ее жизни, чтобы теперь (через крестных она узнала, что невеста — довольно бесхарактерный человек) тиранить другую женщину. Крестные довольно быстро ей втолковали, что высокомерный ответ, данный мужу (пускай женится на здоровье, она не станет его удерживать), был с ее стороны ошибкой, которая легко может быть использована при разводе. Так что месяц спустя, когда Кертес, все еще не подавший на развод, предложил (теперь уже в обычном, не заказном письме) провести процесс во взаимном согласии, с одним адвокатом, она ответила ему куда более осмотрительно, попросив его, прежде чем он решится на какой-либо необдуманный шаг, прийти и обсудить дело с ней, с глазу на глаз. Следствием этого разговора (в подробности которого ни мать, ни отец Агнеш так и не посвятили) стало то, что Кертес в конце учебного года принял приглашение отряда школьных бойскаутов и провел один месяц возле Широкского замка, а затем, в самом начале августа, переехал обратно — в существенно уменьшившуюся квартиру на улице Лантош.
Агнеш, узнав с опозданием на две недели (Фюреди ушел в отпуск, и она его заменяла) о его возвращении, в последний раз ощутила, как в ней поднимает голову тот разгневанный ангел с огненным карающим мечом, что зимой хотел было превратить изгнание отца в библейский исход. Спустя некоторое время после состоявшейся на троицу «помолвки» Кертес решил и ее познакомить с семьей невесты. Видимо, сама госпожа Тейн захотела поближе узнать дочь жениха, студентку-медичку, о которой Кертес (как с удивлением узнала Агнеш) отзывался лишь в превосходных эпитетах, чтобы чуть-чуть успокоить свою тревогу относительно ее чувств. Агнеш к Тейнам шла неохотно: было в этой затее отца что-то абсурдное; правда, если еще осенью она могла ужинать за одним столом с Лацковичем, то почему, по какому праву должна она отказаться от визита в дом, где отец ее после стольких страданий обретет наконец тихую пристань, которую они с матерью не смогли ему обеспечить. То, что она увидела, было грустно и трогательно. В самой бедной, запущенной из виранёшских вилл, понастроенных здесь в конце прошлого — начале нынешнего столетия директорами реальных училищ и судьями победнее, среди разбитых параличом абрикосовых деревьев жила странная пара: старый Тейн, все еще эффектный красавец тевтон (у него и специальность была — немецкий язык и литература) с белыми густыми бровями, слегка уже глуховатый, и крохотная женщина, которой, как прикинула Агнеш, вспомнив их умершего преподавателя, было лет тридцать пять, не больше, и которая ссохлась, съежилась не столько от возраста, сколько от отсутствия всяких желаний, от робости, от вечного пугливого ожидания властного окрика. В саду мелькали два ее сына: один уже гимназист, второй, родившийся после смерти отца, семи лет; вскоре они появились в дверях гостиной и попросили разрешения пойти на соседний луг — играть в мяч. В этом-то доме, в этой семье, рядом с беспомощной женщиной и нуждающимися в воспитании детьми, должен был ее отец взять на себя роль кормильца, опоры семьи, роль, которую до сих пор выполнял старец, несущий свою львиную голову, словно изъеденное термитами дерево — еще пышную крону. Маленькая женщина смущенно, почти извиняясь подошла к Агнеш и поцеловала ее в шею, не сумев достать до щеки. «Я так мечтала с тобой познакомиться, Янош столько хорошего говорил о тебе». Когда пришло время подавать на стол, они ненадолго остались в кухне одни. «Ты ведь знаешь, о чем идет речь? — потянулась, забыв о нарезаемом калаче, дрожащая рука госпожи Тейн к руке Агнеш. — Мы подумали, что два потерпевших кораблекрушение человека…» Агнеш молча сжала маленькую натруженную руку (сколько сумок и сеток, должно быть, перетаскала она сюда с рынка), стараясь себя убедить, что это все-таки совсем не то, что тетя Фрида, и лучшего крова, лучшей спутницы жизни отцу все равно не найти; однако, несмотря на все это, Агнеш никак не могла избавиться от чувства неловкости, от ощущения какой-то вины, словно они с отцом были мошенниками, втершимися в доверие этой обиженной богом семьи. И вот пожалуйста: стоило матери поманить его, отец, который сам, пожалуй, не верит, что с его возвращением шуры-муры с Лацковичем сразу же прекратятся, в ту же минуту отказался от своего слова и, словно какой-нибудь брачный аферист, перечеркнул надежды своего старого друга, так украсившие ему последнее лето, и надежды вдовы, которая стала вдовой в двадцать с небольшим и теперь даже ценой компромисса, предварившего ее согласие, не сможет дать отца своим подрастающим сыновьям. Интересно, как он сообщил им об этом? Ходил к ним лично? Или послал письмо, чтобы избежать шумного объяснения и не видеть жеста, каким старик укажет ему на дверь? А может быть, просто исчез из виду, перестал давать знать о себе, взяв на свою совесть еще один эпизод, вспомнив которые человек даже спустя много лет вздрагивает и ежится от стыда. «А, если ты женатого человека заманить собралась… — бросила мать. Ибо первым вопросом Агнеш, после того как внимание ее привлекла висящая на крючке отцова спортивная куртка, к которой мать теперь даже согласна была пришивать пуговицы, был о Тейнах. — Ты же всегда была недовольна, почему я прогнала отца из дому. А теперь, когда я обратно его приняла, ты их жалеешь». Агнеш думала: нет, здесь она какое-то время даже появляться не будет. Хоть так выразит свою солидарность с несчастными. Но когда пришел домой отец (он был у взятого на лето ученика, провалившегося по двум предметам и готовящегося к осенней переэкзаменовке), ее гнев, необходимый, чтобы выполнить это решение, вдруг куда-то весь улетучился. На лице у отца еще играла улыбка, с которой он, заглянув из прихожей в маленькую комнату, поздоровался с мамулей, уговорившей Агнеш остаться хотя бы до полдника. «Ладно, ладно, ступайте-ка лучше в комнату», — раздался из-за двери ее менее, чем обычно, неприветливый голос, в нем даже можно было услышать нечто, позволявшее думать, что мамуле пришлось отразить не совсем неудачное покушение на объятие. И еще было в нем некоторое злорадство: пусть Агнеш сердилась на отца из-за нее, из-за того, что она сманила его домой, все равно госпоже Кертес было приятно представить, как дочь состроит отцу ту гримасу, с какой столько раз смотрела на нее из-за Лацковича. «А, это ты? — действительно удивился дочери Кертес. — Как раз сегодня директор про тебя спрашивал». В своем счастливом состоянии молодожена он искренне был доволен, встретив дочь дома: пускай и она порадуется, что после множества злоключений их маленькая семья опять вместе. Лишь увидев на губах Агнеш необычное, осуждающее выражение, он вспомнил, где они были вместе совсем недавно, за несколько дней до его отъезда в лагерь. От этого он и сам потерял немного уверенность. «Ну, что скажешь о наших последних событиях?» — спросил он, когда они пожали друг другу руки (целоваться у них было принято только при расставании). «Н-ну… — колебалась Агнеш; но заметив в глазах отца то отчуждение, даже досаду, с какой после своего возвращения он встречал ее нравственные порывы, даже если они направлены были на защиту его достоинства, она вдруг с неожиданной ясностью осознала, что в сфере известных, лежащих в основе всей жизни взаимоотношений людьми движут те же механические законы, та же совокупность химических реакций, составляющих трофику, что и простейшими организмами, а потому нет никакого смысла сердиться на то, что старый, немножко уже не совсем умственно полноценный человек возвращается, пусть даже ценой некоторого унижения, в свою семью. — Надеюсь, все будет в порядке», — завершила она с улыбкой, вовсе не так, как обещало ее растянутое «н-ну…».
Конечно, был, кроме несчастных Тейнов, еще один человек, которого «последние события» ощутимо задели, — тетя Фрида. Правда, квартирант избавил ее от тех волнений, в которые ее неминуемо ввергла бы весть о помолвке. Кертес тянул с признанием, в глазах живущей с ним под одной крышей и весьма щепетильной в вопросах морали дамы равнозначным скандалу, до того момента, пока необходимость в нем вообще не отпала. Так что отношения между жильцом и некой неизвестной женщиной так и не вышли за рамки обсуждаемых лишь с Кендерешихой домыслов. («Не знаю, что он так зачастил к этому своему другу. Er ist ganz verändert[221], он так изменился». — «Может у господина учителя есть кто-то?» — «Die soll doch eine ganz junge Frau sein»[222]. — «Молодая женщина? В его-то возрасте?» — «Er ist doch kein Junggeselle»[223].) И вот, после полученных с Матры[224] открыток, которые несколько успокоили тетю Фриду («Er ist dort mit den Buben[225]. Если бы у него кто-нибудь был, он не поехал бы в этот лагерь»), она узнала, какой вираж совершил вдруг ее жилец. Причем узнала лишь через день, через два после того, как Кертес, прямо в спортивной одежде и с рюкзаком (это госпоже Кертес труднее всего было вынести молча), явился, в соответствии с их соглашением, в квартирку госпожи Рот. «Er hat nichts gesagt, gar nicht[226], — обиженно говорила тетя Фрида Агнеш, когда та, пользуясь воскресеньем, заехала на улицу Хорват проведать тетку. — Просто побросал все в чемодан, — начала она жаловаться еще в кухне. — С ним носильщик был, он даже не взглянул на меня, можно сказать. Er traute mir nicht in die Augen sehen[227], — повторила она по-немецки. — Только и сказал: с женой помирился. Wenn man das Aussöhnen nennen darf[228], — вставила она пророческим тоном. — И что пока я другого жильца не найду, er hat ein wenig erspartes Geld[229], он будет платить за комнату». Тетю Фриду, конечно, не слишком-то можно было утешить этой квартплатой, которую теперь, когда министр Хегедюш пал и деньги снова стремительно стали падать в цене, и определить было невозможно. Для нее der Кертес означал настоящую жизнь, напоминающую те времена, когда развелся ее младший брат (Ирмы тогда не было уже в доме, и ей нужно было заботиться лишь о двух мужчинах: Шаму и об этом милом сорванце Тони), — настоящую жизнь, то есть ежедневную возню на кухне, тюкрёшские и иные посылки, раз в неделю приход Агнеш, появление гостей вроде Халми или Колтаи, о которых можно было потом посудачить с Кендерешихой. И теперь всему конец. Она осталась allein, allein[230]. В безнадежной войне с кровельщиками. «Тони, тот мне еще иногда помогает, но твоя мать — sie wird mir nicht helfen, wenn ich von Hunger stirb[231]». Агнеш пыталась утешить ее: она каждую неделю будет к ней заходить, будет делать покупки для тети Фриды (она решила отдавать ей то, что до сих пор тратила на отца). Даже пообещала поискать ей жильца. Обещание это она сдержала быстрее, чем думала. В тот день, к вечеру, к ней в больницу приехал Халми. Агнеш рассказала ему, какой удар постиг бедную тетю Фриду и в каком отчаянии она находится; Халми задумался. По ответам, которые он давал ей в саду и в палате (Агнеш всегда показывала ему новых больных), чувствовалось, что голова у него чем-то занята, а когда Агнеш провожала его через поселок до станции, он на прощанье выдавил все-таки: «А что, если бы я снял бывшую комнату вашего батюшки? Вы бы не возражали?..» Тревога, с какой он это спросил, выдавала: вселение к тете Фриде для него — своего рода приобщение к их семье, без одобрения Агнеш оно потеряет смысл и вообще будет как бы недействительным. «Я? — обрадовалась Агнеш. — Наоборот: вы же просто осчастливите бедную тетю Фриду. Она с таким уважением вас вспоминает. Так и зовет вас: этот твой друг, доктор». (О том, что тетя Фрида добавляет: «der hinkt etwas»[232], Агнеш промолчала.) — «Я бы в день полтора часа сэкономил на этом; но раз вы сами не предложили, — сказал он с подобострастным укором, — я думал, вы станете возражать». — «Да мне просто в голову не пришло. Вы в моем представлении неотделимы от Филаторской дамбы. Я даже предположить не могла, что вас можно оттуда вытащить… Да и неудобно… разлучать вас с вашей хозяйкой». — «С ними у меня и так уже натянутые отношения, — успокоил ее сияющий Халми. — Мне только не хотелось до получения доктората заниматься поисками квартиры».
Так что во всех этих перипетиях без квартиры осталась одна Агнеш. На улице Лантош в первый же субботний вечер встал вопрос: кому спать в комнате, с госпожой Кертес, на сооруженном железнодорожным столяром рекамье (которое как модная вещь попало в число подлежащих помилованию предметов) и кому — на железной раскладушке, которая едва умещалась в кухне. Госпожа Кертес, естественно, хотела выселить мужа. «Конечно, ты раз в две недели приходишь ко мне, и я положу тебя на кухне. Пусть он туда идет. Он в плену все равно привык». Разумеется, Кертес был согласен с женой. О, если б у них в красноярском лагере были такие условия!.. Но Агнеш уже знала двойную его бухгалтерию, знала, что если он как недавний военнопленный, как мудрый, стоящий над суетой человек воспринимает удары по самолюбию с кроткой улыбкой, то где-то под этой улыбкой ранимая и ревнивая душа его ведет иной, собственный счет. Чтобы предупредить у матери вспышку жалости к самой себе, которая легко могла обратиться против вторгшегося в ее жизнь мужа («Нет, пускай я повешусь, но у тебя будет где переночевать»), Агнеш предпочла соврать: «Вообще-то тут не о чем спорить. Я совсем забыла: сегодня мне на дежурство, Фюреди попросил подменить» — и твердо решила в будущем не доводить дело до дилеммы: выжить отца на раскладушку или обрушить на него материн гнев. В то же время другой ее, казавшийся более надежным плот — кровать в больнице, в комнатке Маты — тоже, кажется, начинал из-под нее уплывать. Балле, видимо, недолго оставалось работать в Цинкоте. По мере того как отходил в прошлое 1919 год, друзья Баллы, в том числе Розенталь, все смелее доказывали, где только можно было, что такому блестящему врачу-исследователю нельзя позволить пропадать на «свалке». Шли разговоры о том, что его возьмут адъюнктом в одну провинциальную клинику. А в это время в журнале «Медицинише вохеншрифт» появилась, вызвав чуть ли не сенсацию, его статья о возможной связи между щитовидной железой и базальными ядрами; к удивлению Агнеш, там описан был и случай Шварцер. Эта статья, как Агнеш узнала от Халми, обеспечила ему приглашение в один американский университет и стипендию для научной работы. Все в больнице, от сестры Виктории до санитарки, и без того чувствовали всегда, что Балла у них — лишь временный гость; теперь, когда он должен был скоро уйти, чувство это переходило в скрытое под преувеличенной вежливостью ожидание и, как всякое ожидание, в нетерпение. Агнеш пришлось задуматься, что будет с ней, когда оборвется тонкая нить, привязывающая ее к больнице. Станет ли терпеть ее здесь преемник Баллы; и кто будет преемником? Фюреди, хотя в последнее время еще сильнее ругал «свалку» и еще больше разглагольствовал о том, какие должности готовит ему дядя, рассчитывал, очевидно, — и на домашних своих концертах предпринимал шаги в этом направлении, — что преемником Баллы, то есть чем-то средним между младшим и главным врачом, назначат его; из этой должности легче сделать и желанный прыжок на давно присмотренное теплое место. Но что тогда будет с Агнеш? Хотя открытой вражды между ними не было, он, конечно, постарается отомстить ей за то, что вынужден был постоянно считаться с ее неуступчивым мнением, корректируя по нему свое капризное самолюбие. «Ишь, какая-то сопливая четверокурсница, а туда же, — заранее слышала она его злорадный голос. — Врачи, заведующие отделениями так себя не ведут. Так что будьте добры, возвращайтесь-ка за парту». Но если он даже оставит ее, чтобы по ней, по их изменившимся отношениям измерять свою возросшую власть, сможет ли она сама здесь работать?
В первые дни сентября произошло нечто, сделавшее Фюреди совершенно невыносимым для Агнеш. Однажды в полдень — Агнеш как раз вернулась из университета, где записывалась на курсы и семинары, — сестра Виктория без обычной улыбки передала Агнеш распоряжение главного врача: держать морфий и другие лекарства с двумя крестами в специальном ящике для ядовитых веществ, ключ от которого будет храниться у нее, и вести журнал учета инъекций. «Господин главный врач (теперь все звали его только так) опасается, видно, — объяснила она, встретив непонимающий взгляд Агнеш, — что лекарства попадают не тем, кому надо». Но кто же эти «не те»? Чтобы больной подошел к столику с инструментами и что-то стал там искать — такого представить себе было невозможно. И вообще, как он сделает сам себе инъекцию? Откроет ампулу и выпьет? Может, они думают, что это она таскает лекарства? Халми, которому она рассказала о странном распоряжении, на другой же день успокоил ее: у Баллы и в мыслях нет подозревать ее в чем-либо, его совсем другое тревожит. Но что именно, этого Халми не знал или не стал говорить. Позже Агнеш заметила нечто непривычное в поведении своей соседки. Сиделка то очень долго молилась, то, вместо того чтобы встать на колени, бросалась навзничь в постель и долго металась с боку на бок, а потом лежала, устремив в темноту широко раскрытые глаза. Агнеш уже засыпала, а Мата все ворочалась на постели и тихо стонала. «У вас болит что-то?» — спрашивала Агнеш. Ответа от застывшего в неестественной позе тела не было. Потом началось другое: Мата не ложилась спать вместе с ней. Даже если не была на дежурстве. Приходила она за полночь, без молитвы забиралась в постель и тут же засыпала. «Где это вы бродите нынче?» — спросила однажды Агнеш сквозь сон. «Что спрашиваете? Знаете ведь! — был краткий ответ. Затем, после небольшой паузы, пока, видимо, в ней боролись гордость и желание довериться кому-нибудь, она произнесла таким голосом, который Агнеш с тех пор не могла забыть: — У Фюреди я была». — «Вы?» — испуганно села в кровати Агнеш. Мата, эта до безрассудства прямая женщина, за которую Агнеш в связи с предстоящим уходом Баллы больше боялась, чем за себя… и Фюреди, к которому, она была убеждена, можно питать лишь отвращение. «Зато в покое меня оставляет, — небрежно ответила соседняя койка на охвативший ее ужас. Затем, почти грубо, Мата добавила: — Думаете, я тоже стану вокруг этого церемонии разводить, как вы с вашим Халми?» Агнеш лежала, ошеломленная. Две разные вещи: распоряжение Баллы и беспокойное поведение Маты — слились в одно; Агнеш даже знала теперь, как добился Фюреди, чтобы Мата уступила ему. «Мата! — заговорила она спустя четверть часа (не зная, что означает тишина на соседней койке, — может быть, сиделка уснула уже; но это был тот случай, когда требовалось вмешаться немедленно). — Если хотите, я сама поговорю с Баллой, только не грешите против себя… Ведь вы сказали, что верите в бога…» Агнеш уже решила было, что обращается к морфиумному забытью, когда соседняя койка вдруг скрипнула. «Вы что думаете, — произнес пропитанный слезами голос, который в последнее время вообще был не так звучен, как раньше. — Если бы я не верила, я давно бы уже повесилась на цепочке в уборной».
Нет, если Фюреди станет ее начальником, она не сможет ни дня здесь оставаться. Однако вопрос, что с нею будет, если ей придется уйти из больницы, куда она денется, где найдет кров, уже не особенно волновал ее. Во всем том, что с нею произошло за последние восемь — десять месяцев, самым отрадным как раз было то, что за судьбу свою она больше уже не тревожилась. Но бестревожное это состояние было совсем не таким, как в детстве, когда родительская забота ограждает тебя от грозящих отовсюду опасностей; нет, это было новое, взрослое ощущение, спокойная уверенность в том, что накопленного тобою в душе с лихвой достаточно, чтобы прожить в этом мире. Жилье? Тетя Фрида счастлива будет, если Агнеш переселится к ней и будет спать на диване, что зимой был постелью отца. А если сейчас, когда в большой комнате обосновался Халми, ей, может быть, неудобно было бы переехать туда — не из-за них двоих, а из-за соседей, — то Йоланкина бабушка охотно выделит ей угол в квартире на улице Розмаринг. С тех пор как Йоланка все же попала в училище, бабуля вся истерзалась, не оробеет ли бедненькая в новой обстановке. Вот если бы Агнеш, как в прошлом году, позанималась с ней!.. И Агнеш, хотя занятия в училище только-только начались, однажды зашла посмотреть, что у нее за книги и что в голове. Мария Инце после очередною (совсем иного, чем в истории с Ветеши) любовного разочарования вновь приблизилась к ней на вытянутой эллиптической орбите их странной дружбы: придя в сентябре в канцелярию, Агнеш вдруг увидела, как Мария радостно машет ей в толчее у окошка. «Ты что, до сих пор на своей «свалке» добрую самаритянку изображаешь? — накинулась она на подругу, когда их с поднятыми над головой «простынями» притиснуло друг к другу. — Если б ты не сгинула там, я и сейчас бы, может, жила на улице Розмаринг. Помнишь, какими мы неразлучными были? Ты даже ночевала у нас». На крайний случай можно было бы приютиться и у нее. А пропитание? В конце концов, «свалка» ведь — не единственное место, где можно заработать на кусок хлеба. Ее вон и в Институт патанатомии взяли бы, пока демонстратором; об этом ей говорил все тот же любезный их ассистент. Халми, правда, сказал, что это мертвое место. Он тоже мог бы устроить ее в поликлинику, титровать, скажем, сахар. Но ей, врачу милостью божьей, обязательно нужно работать с больными. Пускай Халми переоценивает ее, все равно за душой у нее есть какой-то багаж, она много умеет, а это чего-то стоит, это рано или поздно заметят и сумеют использовать. Если нельзя врачом, она станет сиделкой, по четыре-пять часов в день будет дежурить при какой-нибудь больной даме, которой она и инъекции сама сможет делать. Или снова пойдет в репетиторы. Маца или директор отцовской гимназии наверняка ей помогут. Нет такой работы, которая ей не была бы по вкусу. Часто она сама удивляется своей работоспособности. Говорят, девушек университет изнуряет. А она вон сколько сделала, сколько бегала, сколько за всех хлопотала в этом году. И только крепче стала от этого. Наверное, потому, что оказалась в ином, доверительном отношении с работой. Кто способен трудиться так, как она, и при этом, к счастью, столь же нетребователен, тот владеет таким большим капиталом, на проценты с которого всегда сможет прожить. И еще: в этом году она поняла нечто невероятно важное, самое важное в жизни, отчего ее вера в себя превратилась в некое тихое, ровное излучение, — она поняла, что в определенных условиях, когда ты самоотверженно служишь другим, они способны тебя любить. Себя она никогда не считала таким человеком, который сразу внушает людям любовь к себе. В школе она ни с кем не ссорилась, но и подруги не липли к ней. В университете Мария, Адель и она потянулись друг к другу потому, что были одни среди массы мужчин. Но господи, что это была за дружба!.. И, естественно, длилась она до момента, пока у Марии не отпала потребность в ком-то, кто мог ее утешить. Может, все дело в том, что мать никогда не умела держаться с ней так, как другие матери с дочерьми: они с матерью не шептались, сев в уголке, не делились сокровенными тайнами. Это, наверное, и сделало ее такой неконтактной с людьми. Пожалуй, лишь в Тюкрёше, выходя из-под влияния матери, она начинала чувствовать — по бабушке, тете Юлишке, дяде Беле, — что люди тянутся к ней. И теперь вот вдруг оказалось: надо только работать, что-то делать для других, будь то Йоланка, госпожа Хубер или тетя Фрида, — и ты легко завоюешь сердца тех, кто вверен твоим заботам. Холодность, в которой так часто упрекала ее мать, относится лишь к бесцельным, бессмысленным сантиментам; если же нужно что-то делать по-настоящему, если она старается, чтобы работа ее была нужна людям, то (без тех чрезмерных усилий, какие она поначалу затрачивала в больнице) в холодной ее натуре включается некий тепловой излучатель. Если из трех основных вещей хоть одна бы вызывала у нее сомнения: или ее организм оказался бы слабым, или ее терзали бы какие-нибудь сильные страсти, желания, или люди бы с трудом выносили ее, — она сейчас не могла бы с таким спокойствием ждать, потеряет работу или не потеряет, и, вместо того чтобы заботиться о других, что, конечно, тоже довольно тяжелое дело, постоянно думала бы о себе, что уже есть начало дороги к служению злу.
Все это Агнеш не столько обдумывала умом, сколько ощущала в своем настроении, в том спокойном и радостном состоянии, не позволявшем личным тревогам вторгаться в вегетативную нервную систему, в сердце, желудок, лоно; однако и голова ее, кроме волнений, связанных с изучением новых предметов — акушерства, глазных болезней, с первыми лекциями Корани, совсем не свободна была от забот, прежде всего о родителях: что за новую взрывчатую смесь породит неожиданное их примирение? Особенно беспокоила ее мать. Отец, тот как-никак проводил дни в школе, бегал по частным ученикам, в этом году он получил классное руководство, в Географическом обществе, где его выбрали казначеем, он отыскал и снова принялся конспектировать своего Пржевальского и еще кучу книг, по которым мог проверять свои гипотезы; время от времени ему удавалось даже, поймав кого-нибудь из молодых коллег, отвести душу, толкуя про бога Тенгри и про сходство структуры монгольских и древних венгерских поселений. После зимнего кризиса он считал большим шагом вперед, что ему «удалось привести семейную жизнь в норму», и, встретив утром в трамвае знакомого, мог с довольным лицом сообщить, что уже так старательно не щадит пораженные скорбутом ноги и на службу теперь ездит прямо из дома, от жены, с улицы Лантош. Кертес, правда, подозревал, что история с Лацковичем не совсем еще закончена, о чем говорили приступы «нервозности», время от времени случавшиеся у мамули; однако теперь он не стремился узнать всю подноготную, а, по испытанному рецепту, старался поддерживать добродушно-шутливый тон и тайно радовался, что жена стареет: в самом деле, сорок три года обозначились вдруг морщинами на ее поздно вышедшей из девичьей незрелости красоте. Госпожа Кертес, однако, не обладала столь прочной кожей, подбитой к тому же тренируемой в течение всей жизни мудростью, и нынешнюю их жизнь сравнивала не с сибирскими лагерями и даже не с зимой на улице Хорват. Агнеш, конечно, не знала, как развиваются у нее отношения с Лацковичем, но если продажа табачной лавочки (вскоре после возвращения Кертеса к жене) и дала ей средства, чтобы совершить еще две-три совместных прогулки на пароходе и устраивать время от времени лишенные всякой роскоши обеды, то роман, видимо, все же двигался к своему финалу. Однажды Агнеш зашла из университета на улицу Ваци — посмотреть на книги, на модные платья. И кто тут же попался навстречу ей, как не Лацкович, в своей длинной, до пят, шинели, бок о бок с сорокалетней, с резкими чертами лица женщиной, такой курчавой и смуглой, что она вполне сошла бы за негритянку. Агнеш подумала было, что они идут под руку, но нет, просто Лацкович шел чуть сбоку и позади своей спутницы. Агнеш поспешила остановиться и отвернулась к витрине с ювелирными украшениями, однако Лацкович заметил ее и громко поздоровался: «Целую ручки, милая докторша!» Приветствие прозвучало почтительно, так что Агнеш пришлось кивнуть головой в ответ, потом, как она ни вертела в памяти его слова, иронии в них не услышала; Лацкович даже как будто хотел похвалиться этим знакомством перед своей дамой, и густая шапка курчавых волос (коротко, по новой моде, остриженных) обернулась, чтоб разглядеть торчащую у витрины «милую докторшу». Неужто женщина эта с большими кольцами серег в ушах (каждая сережка вполне смотрелась бы и в носу у нее) была преемницей матери? Знает ли о ней мать? Хотя на лицо она была более чем некрасива, тело ее выглядело довольно упругим, а туфли в виде сапожек, явно сшитые на заказ, и полузамшевое пальто показывали, что изобретение Лацковича, вероятно, теперь получит более солидную поддержку, чем остатки материной табачной лавочки. Что скажет по поводу соперницы мать, которая двадцать лет все же жила в чистоте? И по поводу кавалера, который благодаря ей усвоил, что развлекать пожилых женщин, если у тебя есть кое-какие способности к этому, — неплохой дополнительный заработок?.. Страдания Маты еще сильнее, чем судорожные рыдания Марии, заставляли сжиматься сердце Агнеш, предупреждая, как ужасны мучения человека, насильственно лишаемого наркотика любви. А у матери эта любовь была не только единственной, но и последней. В страдающей Мате, мечущейся на соседней койке, Агнеш как бы видела мать, видела, как та с открытыми глазами лежит рядом с безмятежно храпящим мужем; и ведь у госпожи Кертес тоже был под рукой наркотик: когда Агнеш приходила домой без предупреждения, от матери частенько попахивало вином; как-то, доставая из шкафа свое пальто, она наткнулась под висящей в нем одеждой на большой, полуторалитровый, хрустальный графин с пробкой. Агнеш сделала было попытку предупредить отца. Когда отец впервые после своего переселения пожаловался на слабые нервы матери, на ее характер, унаследованный от дяди Кароя, Агнеш сделала было попытку предупредить его: «Надо бы вам следить, чтобы вина в доме не было». Отец, однако, вовсе не удивился ее словам, не посмотрел на нее с таким видом, словно услышал о какой-то опасной болезни, он лишь махнул рукой: «А, подумаешь, капля вина…» Словно хотел сказать: пусть настроение будет у бедной чуть-чуть получше. Агнеш вспомнила, что он говорил зимой: не с капли вина ли все это началось? А теперь, наверное, сам не прочь иной раз составить компанию женушке и, в поисках общего тепла и веселья, выпить с ней вместе рюмку-другую. Страсть, потом разочарование, потом алкоголь: какая шаблонная цепь, но когда она — реальность, реальность судьбы близкого человека, как трудно ее разорвать! Агнеш, с тех пор как опять стала каждый день приезжать в город, после лекций часто шла на подземку, чтобы, сделав крюк, заглянуть домой, принести букетик цветов, а однажды даже, с дидактической целью, не называя персонажей, рассказала печальную историю Маты. Госпожа Кертес, которая в эти дни была особенно беспокойной, интерпретировала внимание дочери на свой лад. «Это прекрасно, что ты к нам заглядываешь, — как-то сказала она, целуя Агнеш, которая как раз торопилась уходить. — Если бы ты всегда была, как сейчас, не такой колючей, многого бы могло не случиться».
Вторым, о ком постоянно, пусть совсем по-иному, но тоже с тревогой думала Агнеш, был Фери Халми. После той сцены в Тюкрёше, на скрещении двух дорог, уже нельзя было делать вид, что между ними нет ничего, кроме дружбы. Очевидность эту, однако, ни один из них не смел ворошить: Агнеш — не зная, в силах ли будет ответить, Халми — боясь все поставить на карту, так что смущенное ожидание стало для них чем-то вроде ничейной земли, наполнявшей их встречи неведомым до сих пор напряжением. В течение лета, которое Халми, под предлогом работы в поликлинике, провел в основном в Пеште, они часто бывали одни. Когда Фери приезжал к ней в больницу, Агнеш, не обращая внимания на перешептывания и лукавые взгляды, уходила с ним в сад, а после обхода — в кабинет младшего врача; с тех пор как он поселился у тети Фриды, та тоже пересмотрела свою строгую систему нравственных норм и, пока они сидели в бывшей спальне, с одобрительным выражением сообщала Кендерешихе: «Sie sind jetzt immer sammen[233], они все время вместе, er ist ein sehr braver, netter Mensch[234]», — считала она нужным добавить, выражая тем самым свое убеждение, что, хотя они там и одни, они просто приятно проводят время, так что исключено, чтобы они еще чем-нибудь занимались. «Знаете, sie ist nicht[235] Пирошка», — порой защищала она и Агнеш от мелькнувшего у Кендерешихи на лице сомнения. И действительно, в большой комнате, бывшей спальне семейства Кертесов, не происходило абсолютно ничего, что нельзя было бы тайно сфотографировать. Фери готовился к выпускной сессии; вторая и третья ступени испытаний в те времена представляли собой серию экзаменов на добрые полгода, прерывала их лишь передышка на время летних каникул, и Фери, который хотел к рождеству стать уже med. univ.[236], перебравшись, хотя и не очень собой довольный, через вторую ступень, теперь записался на экзамены по всем десяти предметам клинической ступени. Эта проба сил уже сама по себе давала тему для разговоров; с тех пор как Фери перевез на тележке с Филаторской дамбы все свои книги, можно было рассматривать их, брать почитать, потом обсуждать. При всей своей бедности Фери скопил довольно много литературы; часть ее, запрещенные книги вроде «Капитала» или «Анти-Дюринга», он, видимо, приобрел еще во время Коммуны, но у него было и тридцать — сорок романов, в основном тоже социального содержания, купленных по совету Баллы: «Жерминаль» Золя, «Огонь» Барбюса, «Мать» Горького. Халми и не пытался скрыть того, что делали столь очевидным эти книги, но и не пробовал убедить, приобщить Агнеш к своим идеям («Боится последствий? Или считает меня слишком еще опутанной буржуазными предрассудками?»); впрочем, ей и самой больше нравилось, что меж ними остается некая полупроницаемая мембрана, через которую тайна Халми или, как ей казалось, его предубеждение пройти не могут, в то время как он незаметно впитывает через нее все, что делает взгляды его благороднее, твердость его — человечнее. Листая конспекты Фери или какую-нибудь его книгу, они иногда стояли совсем близко друг к другу, дыхание их почти сливалось, однако Фери ни разу не осмелился перешагнуть невидимый барьер, существующий между ними, и даже волнение не могло пересилить его в такие минуты еще возраставшее уважение к ней. «Интересно, был ли он уже с женщиной?» — думала иногда Агнеш. В его сильной волосатой груди, в упрямых манерах было нечто неуловимое, что показывало: они не смогли бы сформироваться такими без определенного полового опыта; и вообще он был не из тех, кто не может добиться того, что ему очень надо. Когда заходила речь о половой жизни как социальной проблеме, он всегда говорил об этом как о само собой разумеющейся потребности, которую, как и чувство голода, здоровое общество не должно оставлять без удовлетворения. Но с чьей помощью удовлетворял ее он, в этом далеко не здоровом обществе? Были ли в этом обществе для него, хромого, носатого и угрюмого, женщины где-либо кроме борделя?
Однажды она напрямик спросила его об этом. Сентябрьским вечером они возвращались из дальней клиники через Йожефварош. У Агнеш после обеда была терапевтическая практика, Фери же проходил курс акушерской хирургии, — это значило, что он щипцами и без них протаскивал через муляж таза куклу-младенца. В витрине мясной лавки Агнеш увидела свежие шкварки. «Надо купить, порадовать тетю Фриду», — сказала Агнеш и забежала в лавку. Считая деньги, она увидела, как к Фери подошла проститутка; он отрицательно покачал головой и что-то сказал ей. Но в том, как он от нее отказался, чувствовался известный опыт, — это не было поведением девственника, испугавшегося провокации. «Я вижу, у вас тут приключение было», — сказала она, подставляя ему пакет. «Да, — ответил Халми, — продают себя, бедные». Это уже сказал социолог. Слова, которыми он отослал проститутку, были, судя по его мимике, куда более жесткими. «Вы уже бывали в… таком месте?» — вдруг взглянула ему в глаза Агнеш. Фери не ждал подобной атаки. «Уже полгода не был», — сказал он сконфуженно. Из всех мыслимых вариантов ответа именно этот наверняка не был ложью. Да, был; что́ был — бывал: присылаемых матерью денег, вырученных за птицу, хватало и на это; он лишь испугался, как отнесется к этому Агнеш. И, как оправданием, загородился тем, что уже полгода, с тех пор как Агнеш живет в его сердце, не был там. Агнеш попробовала представить, как он входит туда. Как разговаривает, — наверное, в том же немного резком, нарочито жестком, официальном тоне, как где-нибудь в лавке или с больными. Но какой, однако, идеализм! Наверное, решил про себя: если ты чтишь одну женщину, то забудь про бордели. Или, может, просто охоты не было? Выбрал другой способ «удовлетворения»? В «Анне Карениной» Агнеш читала, как расстроило Кити признание Левина. Странно, ее это совсем не расстроило. Фери и как мужчина, и вообще — как
В таких заботах и страхах подошло тридцатое сентября — двадцать первый день рождения Агнеш. Госпожа Кертес заранее взяла с нее слово: Агнеш так организует свои дежурства, чтобы этот день они могли отпраздновать вместе. «Что я, не могу позволить себе даже такой пустяк — чтобы ты отметила этот день у меня?.. — заявила она (когда Агнеш попробовала было отговорить ее: стоит ли бросать деньги на ветер из-за давным-давно состоявшихся и забытых уже родов?). — Пригласи и друга своего, Халми, — добавила она, — хоть поблагодарим его за то, что он в больницу тебя устроил». Агнеш улыбнулась. Доброе, пахнущее детством слово «поблагодарим» скрывало, видимо, какие-то более глубокие планы и материнские тревоги. Что делать, эта Агнеш совершенно не умеет обращаться с мужчинами, даже — при ее-то уме и вполне сносной внешности — ухажера себе завести не смогла, а Халми уже кончает университет, и, пускай он хромает немного, из него (в этом вопросе госпожа Кертес считала себя непререкаемым авторитетом) выйдет прекрасный врач, вдвоем они будут хорошо зарабатывать. Потом, конечно, нельзя забывать и о том, что станут говорить люди: дескать, мало того, что «барин» вернулся к семье, а вот и дочь отмечает дома свой день рождения вместе с кандидатом в женихи. Ладно, почему бы и в самом деле не бросить — смирилась в конце концов Агнеш — это маленькое торжество на чашу весов прошлого и грядущего, особенно если иметь в виду, что на другой чаше — Лацкович, ужины в ресторанах, аромат «большого чувства», как в пьесах Молнара и в опереттах. Тридцатого, чуть позже шести — на шесть был приглашен Халми, — уже опаздывая (ездила в Цинкоту, узнать, как там дела), она втиснулась в висящую на сорок шестом трамвае человеческую гроздь. Ее переполняло двойное волнение, превращающее предстоящий праздник в пустую обязанность, которую надо выполнить. Вчера, незадолго до того как она приехала в Цинкоту, карета «скорой помощи» увезла Мату: сиделка приняла яд. Другой причиной волнения была сегодняшняя лекция Корани, первая, которую Агнеш услышала: на предыдущие не смогла попасть, так много народу было в аудитории. Потрясение, которое вызвал в ней трагический поступок Маты (и к которому добавилось чувство вины: почему сразу не известила Баллу о том, что узнала?), успело осесть в душе как тревожное, мрачное состояние духа; второе же событие напоминало о себе как то и дело возникающий перед мысленным ее взором образ: Корани перед кафедрой, его слова, всплывающие в сознании, одновременно беспокоящие и вдохновляющие.
Когда она шла через двор, от подворотни к лестнице, из своей кухоньки ей постучала тетушка Бёльчкеи. «Я уж думала, пропустила вас, — взяв за локоть, потянула она ее к себе в комнатушку, обстановка и запах в которой были Агнеш знакомы с детства. — Дай вам бог здоровья и счастья, Агнешке», — сказала она и, вытирая глаза, подвела ее к накрытому скатертью столику, где, рядом с оклеенной ракушками шкатулкой, с обеда ждал ее букет — несколько желтых и красных роз, но не таких, какие продают на углах с тележек, а настоящих, из магазина: уж коли тратиться, так чтобы видно было; даже магазинная бумага от них лежала рядом, в нее тетушка Бёльчкеи тут же и завернула цветы. «Ой, как вы догадались, что у меня день рожденья?» — спросила растроганно Агнеш: она в самом деле не помнила, чтоб тетушка Бёльчкеи когда-нибудь делала ей такие сюрпризы. «От жильцов приходится узнавать, барыня-то мне не говорит ничего», — сказала, всхлипывая, привратница. Агнеш чувствовала уже: как она ни торопится, а придется на несколько минут с завернутыми цветами присесть на диван с шаткой спинкой, который когда-то стоял в их квартире, а сюда попал после того, как им достался от дяди Кароя красный, плюшевый, считающийся более красивым. Тетя Кати тоже присела к ней, выпрямив спину, как на официальном приеме, и лицо ее приняло немного остолбенелое выражение, означавшее, что сейчас она думает о своем горе. Бедняжка в последнее время сильно обрюзгла и постарела: под глазами, на щеках и на подбородке кожа висела мешками, которые словно полны были невылившихся слез; всегда такие живые, глаза ее, застыв, как две пуговицы, тревожно смотрели в одну точку; даже большая родинка на щеке, прежде кокетливая сообщница смешливых ее глаз, теперь чернела ненужно, словно еще одна пуговица. «А папочка-то ваш вернулся все-таки, верно?» — начала светскую беседу привратница. «Вернулся», — ответила Агнеш, не зная, что сказать дальше, — может быть, повторить ту ложь, что ноги его теперь легче переносят дорогу. В сознании тетушки Бёльчкеи тот факт, что барин вернулся домой, был — как тут же и выяснилось — еще одним тяжким пунктом обвинения против всего миропорядка: вот, к скверным, мол, женщинам, к тем возвращаются. «А мой муженек, уж видно, ко мне не вернется», — сказала она, и слезы, дождавшись своего часа, так и хлынули у нее из глаз. Видимо, коварная уборщица окончательно увела дядюшку Бёльчкеи. Его не было уже шесть месяцев, он со своей зазнобой жил в доме для бедняков, как когда-то с ней, еще молодой, на улице Донати. Из других источников Агнеш знала уже многие подробности несчастья тетушки Бёльчкеи, но свежая беда с Матой сделала ее сейчас куда более чуткой к страданиям привратницы: вдруг и эта в один прекрасный день махнет на все рукой и выпьет щелоку или выберет другой, еще более страшный способ самоубийства, какими пользуются служанки. «Ну что вы! Обязательно он вернется, я в этом так же уверена, как…» — и поскольку не знала в чем, то просто обняла и поцеловала привратницу. Она никогда еще не целовала ее, даже в детстве, — не потому, что не любила, просто у них не в обычае было целовать прислугу, а позже было как-то ни к чему привыкать. Тетушка Бёльчкеи, к которой с этим поцелуем миропорядок вдруг повернулся другой стороной, с надеждой взглянула на нее мокрыми, в красных прожилках глазами. «Вы так полагаете, Агнешке? Я и сама часто думаю: когда-то вернется ведь к нему разум… Жилица тут со второго этажа, Сарвашиха, вы ее знаете, все меня уговаривает сдать комнату жениху ее дочери, врачу, и деньги хорошие обещает. А я все боюсь: ведь вдруг он одумается. Двадцать лет мы с ним вместе в этой кровати спали, помните, мы ее на улице Хорват купили, когда старая Саториха померла, — сказала она, сделав неожиданный ассоциативный зигзаг. — И диван у нас уже был, а мы все равно на одной кровати с ним спали. Хорошее было времечко, в Буде, у тети Фриды… Помните, как часто мы с ним борьбу устраивали?»
Когда Агнеш, миновав квартиру домовладельца, подошла к материной двери, из-за подгоревшего на какой-то из сковородок жира как раз распахнутой настежь, госпожа Кертес была уже вне себя от волнения. «Это ты? В такое время нужно домой приходить? — накинулась она на виновницу торжества. — Друг твой уже час тут сидит». Агнеш с дивана привратницы в самом деле видела, как Халми — минут пять-шесть назад, — держа перед собой цветы, как какой-то чуждый и неудобный предмет, прохромал от подворотни к лестнице. «Не могу я сразу и мясо жарить, и его развлекать», — показала она на дым, заполняющий кухню. «Почему вы его здесь не посадили? Сиживал он уже в кухне не раз», — принюхалась Агнеш: не отдает ли это волнение хмелем? «Вот еще, — возразила госпожа Кертес, словно ее подбивали на какую-то непристойность. — Но отцу твоему я покажу, где раки зимуют, — изменил свое направление, выбрав не столь защищенный моментом объект, гнев госпожи Кертес. — Договорились ведь, что он к четырем будет дома». — «Ну и что тут такого, успеет, нам некуда торопиться», — обнаружила Агнеш на буфете хрустальный графин, в котором до верху не хватало примерно с палец. «Конечно, когда от него у меня весь ужин зависит. Хорошо еще, что Тони мне мясо помог достать. И поезд уже пришел». — «Поезд? Откуда же он ужин везет?» — «Из Надькёрёша. Он туда с Сарвашихой поехал (с тех пор как тетушка Бёльчкеи впала в немилость, доверенным лицом госпожи Кертес стала Сарвашиха — соседка, недавно приехавшая из провинции), у нее там родня». Поездки в провинцию, вошедшие в обычай во время Коммуны, все еще были в моде. «И стоило из-за этого посылать папу в Надькёрёш?» — «Ничего, пусть использует свое железнодорожное удостоверение. У него все равно выходной, а сметана там совсем другая… Представить себе не могу, где его до сих пор носит…» Надькёрёшское путешествие, отец в паре с Сарвашихой, немного лингвистики среди незнакомых людей, мать в ожидании трофеев — все это за полминуты обрисовало перед Агнеш семейную ситуацию, которая, судя по этим приметам, была не совсем уж скверной. «Где бы мне взять пустую банку?» — спросила она, заметив, что мать нервно следит за ее поисками и не понимает, почему дочь никак не уходит в комнату. Агнеш хотела цветы в воду поставить в кухне: вдруг букет Фери окажется более бедным. «А это что за цветы?» — заметила госпожа Кертес, когда дым немного рассеялся, новый букет. «Тетушка Бёльчкеи перехватила меня, бедняжка; извелась вся от горя». Однако горя, как и у большинства людей, у госпожи Кертес было достаточно своего. «Начинает подмазываться, — прокомментировала она, исходя из иной психологии, букет в руках дочери. — Как отец домой вернулся, она по-другому готова запеть, только голову мне она не задурит больше, старая сплетница. Терпеть не могу лицемерие. Когда это раньше она цветы тебе покупала на день рождения?» Агнеш не стала с ней спорить. Она привыкла уже, что люди живут каждый в отдельном своем мироздании, которые вряд ли можно связать с помощью слов. Она лишь смотрела на свои желтые розы: можно ли доверять их чужим рукам? Но мать прикрикнула на нее: «Бедный парень умрет там со скуки. Пациентов ты тоже так будешь выдерживать?»
«Бедного парня» Агнеш застала над книгой. Оставшись один, он выбрал это занятие как наиболее подходящее для человека в чужой квартире и из застенчивости сохранил эту позу даже тогда, когда нервы, бдительные сигнализаторы, настроили его слух на доносящийся из кухни разговор. Агнеш бросила взгляд на швейную машину (которая из-за тесноты служила Кертесам столиком); она в самом деле поступила разумно, оставив цветы тетушки Бёльчкеи на кухне: две гвоздики, принесенные Фери, разве что символически выполняли функции праздничного букета. Потом ее взгляд упал на его шею: что это за рубаха на нем? Она была ей незнакома. С тех пор как Фери жил у тети Фриды, забота о его белье постепенно перешла к Агнеш. Однажды она застала его за пришиванием пуговицы, оторвавшейся во время стирки (тетя Фрида уговорила его: зачем белье посылать домой, за те деньги, что забирает почта, ему и здесь постирают); увидев ее, он попробовал спрятать рубашку вместе с иглой в кучу выстиранного белья. «Дайте-ка мне, — забрала она у него иголку и, как он ни сопротивлялся, пришила пуговицу. — Еще что-нибудь есть?» И просмотрела все его рубашки, только трусы отодвинула в сторону (трусы Фери носил длинные, деревенские). Он, весь красный, счастливый, смотрел, как пальцы Агнеш перебирают его рубахи, штопают потершийся воротник. И поскольку тетушка Крейбиг, живущая в доме прачка, стирала прекрасно, но после ее глажки белье было в пятнах и складках, напоминая географическую карту, Агнеш в следующий раз сама выгладила все три его рубахи. Для нее это было и чем-то вроде закалки: кладя стежки на протершейся ткани, рядом со стежками Халмихи, Агнеш как бы медленно приучала себя и к телу, которое эта ткань прикрывала. Особенно неприятна была ей одна клетчатая рубаха, она у нее почему-то вызывала чуть ли не дрожь отвращения. (Длинные сатиновые трусы к следующей стирке незаметно исчезли, вместо них появились другие, нормальные.) Но рубашку, в которой был сейчас Фери, Агнеш не знала. Та, что он купил в прошлый раз, когда так хотел пролить за нее свою кровь, была с отстегивающимся воротничком. «Это мне, да? — взяла она две гвоздики. — Спасибо», — подала она ему руку. Фери, неловко пробормотав поздравление, пододвинул ей книгу, за которой до этой минуты сидел, как в укрытии. Агнеш ошеломленно взглянула на обложку. «Господи боже, Фери!» Это была дорогая «Диагностика» Ендрашика, вышедшая совсем недавно, — как-то они вместе разглядывали ее в витрине на улице Барошш. «Кого вы убили? И что это за рубашка на вас? — потянулась она к воротничку — убедиться, действительно ли он не отстегивается. — Честное слово, вы меня в отчаяние приводите с этим проклятым днем рождения». Фери не знал, как ему отнестись к этой вспышке: улыбаться счастливо или в самом деле перепугаться. «У меня альбом с марками был, гимназическое еще увлечение. Сам не знаю, как это я его до сих пор не продал?» — «Пригодился бы вам альбом на другое, сейчас-то, перед посвящением». Но в моргающих глазах Фери начало словно бы появляться упрямство унижаемой нищеты. «Ну хорошо, — сменила она тон, — будем вместе пользоваться. Очень мило, что вы ради меня пожертвовали альбомом, но теперь давайте пообещаем друг другу, что все эти буржуазные предрассудки — именины и дни рождения — мы раз и навсегда из нашей жизни искореним».
Когда госпожа Кертес через несколько минут зашла посмотреть, как отнеслась Агнеш к подарку Халми, они сидели рядом, перелистывая свое сокровище, и обсуждали, правильно ли обозначать плеврит, даже курсивом, pleuritisz, а эндокардит — endokarditisz[237] (Ендрашик как раз в этой книге перешел на подобную орфографию). «Ну, тогда и я вручу, что купила». И мать вынула из своего инкрустированного шкафчика маленький, на один кубик, шприц, каким в марте они делали Халми инъекцию. (Как выяснилось, для его покупки госпожа Кертес и Халми заставляла ходить с ней в магазин «Медицина».) Агнеш не помнила, когда она с такой искренней нежностью целовала мать (поцелуи эти адресованы были и судьбе матери, и несчастьям тетушки Бёльчкеи и Маты). «Символ моей профессии! — счастливая, смотрела она на новенький инструмент. — Но сейчас уберите его куда-нибудь. В больнице я держать его не могу, еще подумают, что казенный унесла». — «Да, ты мне и не рассказываешь, — вспомнила госпожа Кертес новость, которую вытеснил из ее головы дым пригоревшего жира, — что у вас случилось… Видите, какая она, ничего мне не рассказывает», — повернулась она за сочувствием к Халми. «Вы сказали уже?» — посмотрела на Халми Агнеш. Сегодня ей не хотелось вытаскивать эту тему на свет божий — не то чтобы настроение не испортить, а чтобы у матери не застрял ненароком в сознании образ выносимой на носилках Маты. «Только чтобы объяснить, почему вы опаздываете», — начал оправдываться Фери. «И чего только вы тут не успели обсудить за какие-то пять минут!» — рассмеялась Агнеш. В самом деле это было забавно — наблюдать, как Халми и мать понимают друг друга. Не только насчет подарков своих сговорились, но и больничные новости обсудили. То, что Халми подружился с отцом, было еще понятно: все-таки земляки, да и есть в них что-то общее. Но такие непохожие, совершенно из разного теста сделанные люди, как мать и Халми!.. Есть все-таки в этом Фери какая-то скрытая суггестивность, если то, что она, Агнеш, видит насквозь и над чем немного посмеивается, в матери способно пробудить давнее благоговение перед врачебной наукой. Конечно, у них общие интересы, — смотрела она на них, как на двух детей. Одной надо сбыть дочь, другому — заполучить дочь, а для этого завоевать расположение матери. «Вы узнали там что-нибудь?» — тихо смотрел Халми на Агнеш. «Узнала только, что она еще жива. Сестра Виктория звонила в клинику Корани». — «В бывшую клинику Баллы? Он туда ее велел отвезти? — сказала госпожа Кертес, которой Агнеш однажды, к сожалению, намекнула на любовь Маты к врачу. — Но как это они ничего средь бела дня не заметили?» — углублялась в подробности госпожа Кертес. «Она отпросилась, сказала, дела у нее». — «И у себя закрылась? Ну да, ночью ведь ты там», — сказала госпожа Кертес, чтобы и дочери отвести в этой драме какое-то место. И перед Агнеш со странной отчетливостью возникла сцена, словно она видела ее воочию: Балла в операционной разглядывает на свет колбу с каким-то осадком; Мата подходит к нему: «Господин доктор, мне бы в город надо, по делу», — и ждет, чтобы Балла опустил (из тумана, в котором прячется его голова) взгляд и понял, что это за срочное дело и где находится тот город. Однако Балла и сквозь туман все рассматривает свой осадок. «Разумеется. Поезжайте». И Мата тихо, как тихо прошла она свою голгофу, уходит и закрывается в комнате. «Как же ее обнаружили?» — «Сестра Виктория стала ее искать». — «Тебя там еще не было?» — «Нет, я через полчаса приехала, к обходу». — «Пришлось дверь взламывать?» — «Нет, у сестры Виктории ключ был». — «Как, она изнутри не закрылась?» Агнеш об этой подробности ничего не слышала. «Наверное, вынула ключ из скважины». — «Даже об этом подумала, — с почтительным ужасом в голосе произнесла госпожа Кертес. — Чтоб не пришлось взламывать дверь». — «Только где она яд достала? — вставил Халми, чтобы не выглядеть безучастным. — Балла, я слышал, — взглянул он на Агнеш, — велел запирать лекарства с двумя крестами». — «Сиделка! Она всегда может яд добыть. В госпитале я хоть каждый день могла бы травиться», — сказала госпожа Кертес, словно жалея, что в свое время не сделала этого. Агнеш вспомнила Фюреди, его дергающееся лицо, трясущиеся руки. «Что вы на все это скажете? — стал он в тот же вечер прощупывать, не подозревает ли что-нибудь Агнеш. — Я, ей-богу, сегодня же с радостью ушел бы из этого проклятого места». И, наверное, он в самом деле уйдет. Но поскольку у этой мысли была еще одна проекция — для нее это будет даже кстати, — Агнеш вдруг повернулась к матери: «Мясо у вас не сгорит?» — «Ой, конечно, сгорит, — спохватилась госпожа Кертес, но элегическое настроение заставило ее в дверях еще раз обернуться к Халми: — Ну скажите, разве она не права?» — «Теперь, конечно, все отделение разбежится, — закончила Агнеш предыдущую мысль, под «всеми» имея в виду и себя. — Останется одна сестра Виктория, как местная нимфа». — «Почему? — удивился Халми, не подозревавший о связи Баллы с Матой. — Из-за одной сумасшедшей вся больница не разбежится».
Пока они обсуждали судьбу филиала и предстоящий отъезд Баллы в Америку, явился и преступник. Из устроенной ему бурной встречи и из его оправданий, которые прорывались сначала в виде отдельных слов, потом обрывочных фраз и лишь потом стали сливаться в более или менее связное объяснение, Агнеш с Фери поняли, что добытчику в интересах высших целей пришлось возвратиться другим поездом: Сарвашиха, которая оставалась в Надькёрёше еще на несколько дней, смогла устроить ему очень выгодную сделку. «Сало?» — услышала Агнеш еще ворчливый, но уже смягчившийся голос матери. «Представляете, сварим его с чечевицей», — ответил Кертес умильно-заискивающим тоном, к которому он прибегал лишь в разговоре с мамулей и в котором звучал теперь и сдержанный триумф. Когда Агнеш вышла в кухню, рюкзак еще был у него на спине, он только успел чемодан поставить на пол. (Остальная энергия уходила на то, чтобы отражать нападение.) Агнеш невольно залюбовалась им: на лысом лбу его еще держался загар, оставшийся после лета с бойскаутами; с мамулей они, хоть и часто ругались, жили неплохо, даже, как показывала хотя бы эта его экспедиция, совсем не бедствуя; в прошлом году, когда Кертес стоял на Восточном вокзале в своей шинели, она не думала, что скоро увидит его — после тяжелой поездки в провинцию, в спортивной одежде, с мешком за плечами — таким веселым и бодрым. Путешествие это, после месяца школьных занятий и репетиторства, видимо, освежило его, а то, что привезенной добычей он уже почти разоружил жену, наполнило его гордостью. «А, и ты здесь? — так и не сняв мешка, поцеловал он ее. — Ну да, мамуля ведь говорила, что ты с нами ужинать будешь. Потому, видно, и накинулась на меня». — «У дочери день рожденья сегодня, да будет вам известно, — с торжеством объявила ему госпожа Кертес. — Тридцатое сентября; вы об этом, конечно, и не подумали». Кертес действительно совсем позабыл об этом, она же ему не напомнила: пускай дочь видит, кто из них больше любит ее. (Деньги за шприц она все равно с него стребует.) «Ну что ж, дай тебе бог здоровья… — сказал он, и они снова расцеловались. — Сколько ж тебе… двадцать, двадцать один?..» — «Не знает, сколько дочери лет», — поднялась на вершину триумфа госпожа Кертес. «Знаю я… Только после такого дня, когда в голове утки да сотни тысяч… Помните, какой был писклявый комочек? — обернулся он к жене, которая, однако, не склонна была углубляться в общие сентиментальные воспоминания. — Я еще спросил Чинталаниху, повитуху: не уродец ли какой-то у нас родился? А потом так стала расти, совсем мамулю высосала». — «Ну ладно, ладно, снимайте мешок-то». — «Не тяжело было?» — спросила Агнеш, помогая отцу снять рюкзак. «Жаль, что тяжелее не был, — ответил Кертес. — Не такие мешки мы таскали, а были куда слабее». — «Он и так все время по своей Сибири тоскует, пускай чувствует, будто там побывал», — рассмеялась госпожа Кертес, развязывая на кухонном столе мешок. «В таких случаях и плен разрешается вспомнить», — подмигнул дочери Кертес, став в этот момент очень похожим на дядю Дёрдя. «Ничего утка, — подняла госпожа Кертес, показывая Агнеш, ощипанную птицу. — Даже, вижу, разделали, — добавила она с одобрением. — Эта Сарвашиха — очень приличная женщина… Ну, это сало вы сами будете есть, — вытерла она с пальцев, которыми держала сало, жирную копоть. — По крайней мере, будет ему чем брюхо набить», — объяснила она и Агнеш. «Это чудное сало я на тот коврик выменял». — «С вышивкой крестиком?» — «Да, с розами…» В таких экспедициях самой надежной валютой были не деньги, а более медленно теряющая ценность одежда и другие вещи, которых у госпожи Кертес теперь, когда они жили в маленькой квартирке, образовалось — особенно скатертей — огромное множество. «Только дорожку с кресла-качалки обратно пришлось привезти», — объяснил Кертес, купаясь, словно в теплых волнах, в удовлетворенном молчании жены.
Тем временем из комнаты просочился и всеми забытый Халми. «А, доктор Халми!» — обрадовался ему даже больше, чем дочери, Кертес. Ведь Халми всегда означал для него приятную «глубоко содержательную» беседу с внимательным и почтительным слушателем. «Я слышу, вы большой путь проделали, господин учитель», — приветствовал его Халми. «Жена приказала; да я и сам охотно поехал. В тех краях я бывал молодым — ездил туда на велосипеде после встречи гимнастов в Кечкемете. Любопытно стало, что там изменилось с тех пор. Только там все по-прежнему. Прекрасная колокольня с хорами, дом Яноша Араня, точно такой, каким я его по памяти в блокноте нарисовал… Представьте, — повернулся он к жене, — та милая семья, у которой я сало купил, живет совсем близко от дома, где Янош Арань проверял работы по греческому». — «Ладно, ладно, ступайте уже в комнату, — прикидывала госпожа Кертес, что из привезенного сразу подать на ужин. — Цыпленка этого (рядом с уткой был еще и ощипанный цыпленок) я, пожалуй, быстро смогу испечь». — «Вот не думал, что на такое великолепное торжество попаду, — объяснял Халми Кертес, вталкиваемый женой в комнату. — Э, я вижу, и винцо есть», — взглянул он, прежде чем выйти, на буфет.
Пока в новом аврале по приготовлению ужина Агнеш с матерью пробовали низвести нашпигованное колбасой мясо в ранг своего рода второй закуски перед цыпленком (в качестве первой, как выяснилось, были уже приготовлены яйца под майонезом), мужчины в комнате с головой погрузились в историю и географические условия Монголии, перипетии расселения венгерских племен, а также события гражданской войны в Сибири, так что к тому моменту, когда Агнеш внесла первое блюдо, они находились где-то возле горного массива Каракорум, куда, как уловила, накрывая на стол, Агнеш, они перепрыгнули от венгерского слова Кёрёш через этимологию слов «кёр», «кере»[238]. Раскрасневшийся, возбужденный своими любимыми мыслями Кертес после того, как похвалил закуску, попытался вновь обратиться к гостю: «И представьте, мой юный друг, как я был изумлен, когда возле реки Читы вдруг слышу…» Но госпожа Кертес тут же остановила его: «Хорошо, хорошо, но давайте сейчас без лингвистики обойдемся. У нас два врача за столом, а вы их пичкаете своими бурятскими словами. Мало мне, что, как подам на стол что-нибудь повкуснее, обязательно про тюрьму слышу». — «Но нашему гостю очень даже интересно, что делается в России, а может, и бурятские слова тоже, не то что вам», — попробовал возразить Кертес. «А что ему остается делать, бедному? Поневоле приходится делать вид, что интересно, хотя про себя-то наверняка уж составил мнение». Госпожа Кертес, видимо, считала терпение Халми одним из проявлений его любви к Агнеш. Если б она знала то, что было известно Агнеш, — что среди его книг есть сравнительная грамматика финно-угорских языков, которую он, очевидно, специально купил у букиниста, чтобы с пониманием дела слушать своего старшего друга. Агнеш покосилась на Халми: как он отнесется к такому явному затыканию рта? Фери еще не видел и, главное, не слышал, как ее родители общаются друг с другом. Однако Халми вполне импонировал стиль госпожи Кертес, он считал его своеобразным проявлением семейного интимного тона; сам он привык к совсем иному стилю, о котором немного рассказывала Агнеш подслушивавшая в огороде бабушка. Исподтишка посмотрев, как полагается есть это блюдо, которое он до сих пор видел только в буфетных витринах, Халми, чтобы облегчить участь Кертеса, поднял тему, которая, он был уверен, сможет отвлечь внимание госпожи Кертес: «А знаете, вельможная барыня (эта «вельможная барыня» в устах Фери носила особый комический привкус), какое знаменательное событие я собственными глазами наблюдал позавчера? Агнеш делала свою первую люмбальную пункцию». Госпожа Кертес, которая еще со времен своей работы в госпитале знала, что такое люмбальная пункция, и не раз интересовалась у Агнеш, делала ли она ее, сразу вся загорелась: «Как, сама? А мне об этом ни слова, неужели я только от вас и должна это узнавать?» — «Да ведь мы с тех пор еще с вами не виделись. И вообще, это Халми делал, я только иглу ввела, куда он йодом наметил». — «И получилось, с первого раза?» — «Чуть-чуть пришлось только пошевелить — и пошло, полилось; у больного повышенное давление спинномозговой жидкости». — «Помните, — сказал Халми, — когда я вас к Балле привел в первый раз, он тоже делал пункцию люмбаго?» — «Еще бы не помнить! — оживилась, скорее ради матери, Агнеш. — Какой вершиной врачебного искусства мне это тогда казалось!» — «Вот, и во всем так, — обобщила госпожа Кертес. — У тебя только уверенности в себе не хватает». — «Это что, какая-то операция?» — попытался Кертес проявить больший интерес к теме для него столь же туманной, как лингвистика для остального общества. «Да, откачивание жидкости из позвоночника», — пояснил Халми. «Как это: вставляют насос в позвоночник и откачивают?» — добродушно подивился Кертес. «Насос? Вы же слышали: не насос, а иглу. Господи, он — и медицина! — отвернулась госпожа Кертес к участникам так живо рисующейся в ее воображении сцены. — До сих пор не способен отличить живот от желудка… Словом, вполне сносно сделала?» — хотела госпожа Кертес в своем воодушевлении услышать еще больше. «Агнеш вообще довольно способная, — улыбнулся Халми. — Руки у нее хорошие», — для убедительности добавил он. «Вы, значит, считаете, из нее выйдет врач?» — «Почему — выйдет? Она уже врач, — засмеялся Халми. — У нее есть все, что нужно хорошему врачу». — «Остается несколько экзаменов сдать, — со смехом сказала госпожа Кертес, принимая за комплимент то, что Халми говорил совершенно серьезно. — Эта больница все-таки очень была ей полезна, сломала лед. За это я вам особенно благодарна», — кинула она Халми благодарный, теплый взгляд, на который дочь, по ее убеждению, не была способна. «А я как раз сегодня вдруг усомнилась, получится ли вообще из меня врач», — ожил в душе Агнеш носимый с утра образ, чтобы занять главное место в вяло текущей беседе. «Опять малодушничаешь?» — взглянула на нее госпожа Кертес с видом человека, у которого пытаются отнять самую дорогую мечту. «Что, лекция Корани?» — спросил Халми, который, зная Агнеш, заранее беспокоился из-за этих лекций, даже ревновал к Корани. «Если все так, как он говорит, — а наверняка все так, — то я никогда не смогу лечить, — сказала Агнеш. — Разве что заговорами».
Задумчивость, что вдруг нашла на нее, навеяна была картиной, вновь необычайно живо вставшей в памяти: человек с седыми зачесанными назад волосами стоит перед кафедрой, опершись на нее поясницей, стоит не в халате, как его ассистенты, а в черном пиджаке, держась левой рукой за край стола, и говорит глуховатым голосом, так что в задних рядах, пожалуй, его едва слышно. Рука, которой он держится за стол, тонка и худа, с маленькими, не мужскими, синеватыми ногтями. Лицо, подобно рукам, синевато-розовое, немного словно бы припухшее. Должно быть, у него эмфизема легких: грудь его непропорционально велика и выпукла, время от времени он кашляет в сложенный носовой платок. Во внешнем виде его нет ничего импонирующего: больной старик, который и в молодые годы не был очень уж крепким, — и все же он внушает к себе уважение. Возможно, в этом повинно громкое имя или замкнутость, одиночество, еще сильнее подчеркнутое его манерой говорить. А говорит он не глядя на аудиторию, немного уронив голову, четкими фразами; глаза его показываются над подглазными мешками лишь в те моменты, когда он просит у ассистента историю болезни или задает вопросы больному. Но эти вопросы, хотя звучат они вежливо, не создают ощущения человеческого контакта, от больного Корани ждет лишь ответов, необходимых для построения лекции. Ему принадлежит лучшая в стране клиника, множество людей ждет его распоряжений, ждет, чтобы он поделился с ними своим знанием, — а он словно скрыт, отделен от всех невидимым колоколом, и надо очень хорошо его знать, чтобы сказать, что это — полная погруженность в науку или давящий груз перенесенных страданий. Среди коллег-студентов ходят слухи, что на него всю жизнь обрушивались какие-то семейные несчастья; но можно ли защититься от них этой вот отрешенностью? Лекция — по сравнению с тем, чего Агнеш ждала, — началась скучновато. Корани долго излагал что-то, кажется, классификацию почечных болезней Фара; Агнеш, поскольку на двух предыдущих лекциях не была, не слишком его понимала. Да и к монотонному его голосу нужно было привыкнуть. Потом он подозвал сидящего неподалеку с видом обвиняемого старика в арестантской пижаме, страдающего нефросклерозом, и, задав ему несколько вопросов, зачитал по истории болезни данные: процент белка, мочевые цилиндры (которые Агнеш тоже видела уже под микроскопом). Затем говорил о концентрационной способности почек — насколько может она меняться в зависимости от условий, — о понижении точки замерзания, которую ввели в этой клинике для определения полного молекулярного содержания, и, кстати, о новой отрасли химии, которую принято называть физической химией и с которой хорошо было бы познакомиться и врачам. Это было уже интереснее, особенно потому, что она все это слышала от него, ведь в книге о почечных болезнях она это все читала. Тут-то и произошло нечто, сделавшее почти драматичным противоречие между его тусклым голосом и волнующими, необычными мыслями. В течение дня она уже пробовала восстановить в памяти ход его рассуждений, когда они подошли к тому, как, несмотря на подъем кровяного давления, — вероятно, вследствие обызвествления почечных клубочков — через них все-таки продавливается фильтрат, как кровяное давление увеличивает нагрузку на сердце, в сосудах которого и так имеются известковые бляшки, а плохая работа сердца вызывает застой, если же больной к тому же страдает эмфиземой — тут на его синеватых губах появилась слабая улыбка, — то сюда могут подключиться и легкие; общий застой, конечно, оказывает, в свою очередь, влияние и на почки, фильтрация теперь происходит еще труднее, давление все растет, сердце подвергается все большим нагрузкам — возникает circulus vitiosus[239], и, если его не разорвать, состояние больного становится все тяжелее. Этот circulus vitiosus и был тем пунктом, когда Агнеш овладело состояние не то наслаждения, не то тревоги, какое испытываешь, когда прикасаешься к великим мыслям, все значение которых ты в этот момент не можешь постигнуть, но чувствуешь, что они преображают все твое мышление, а может, и жизнь. То, что болезнь может развиваться вот так, по спирали, порочным кругом, позволило ей ощутить — вместо простых причинно-следственных отношений, которые они осваивали в курсе общей патологии, — гораздо более тонкую сеть взаимосвязей; это и было то, что вызывало у Агнеш восторг. Затем профессор стал объяснять, какую ошибку может допустить врач, если попытается прервать этот circulus не в той точке, где следовало бы. Почечнику необходимо хорошее кровяное давление, врач же, не разобравшись, принимается сбивать легко диагностируемое давление или, что чуть-чуть лучше, преждевременно прописывает дигиталис, тогда как circulus vitiosus, может быть, на какое-то время был бы разрушен правильной диетой и щадящим режимом почечной деятельности. Наверное, именно эта невероятно большая возможность ошибки и добавила к наслаждению новой мыслью страх.
«И что же вас так напугало на этой лекции? — Агнеш молчала, думая, как ответить, и Халми повернулся к Кертесу: — Дело в том, что вокруг старого барона сложился небольшой миф: дескать, исследователь он выдающийся, а вот…» Тут он замолчал, не зная, как потактичнее передать то снисходительное высокомерие, с которым отзывались о Корани иные коллеги и которое он замечал даже у Баллы, чтобы не задеть воодушевления Агнеш. «Что напугало? — попробовала Агнеш проанализировать свое настроение. — Может быть, то, что в организме все взаимосвязано и — как цепь, если ее тронуть, — любое вмешательство пробегает по всем звеньям». — «То, что в природе все взаимосвязано, давно уже установили другие умные люди», — издал Фери свой прежний булькающий смешок, который в данном случае служил выражением тайно доставленного себе удовольствия — возможности вспомнить благодаря невинному высказыванию своих апостолов. «Да, — упорно продолжала Агнеш, — только до сих пор я лечение представляла себе вроде автомата: вытаскиваешь диагноз и бросаешь лекарство. И лишь теперь поняла, насколько все сложнее». — «В общем-то, так оно в конечном счете и делается. Даже в клинике Корани, — защищал Фери свой исходный пункт. — Каким бы сложным ни был организм, врач определяет диагноз и делает то, что в таких случаях предписывает наука». — «Это примерно так же, как в обществе, — включился в разговор Кертес. — Там тоже невозможно предусмотреть все последствия своего действия». — «И все равно действовать нужно, — перебил его Халми почти восторженно. — Вы прекрасно это сказали, господин учитель. Пускай человек понимает, что все в мире переплетено, решительного вмешательства в жизнь это не исключает. Не случайно же именно те, кто первыми подчеркнул диалектическую взаимосвязь вещей, сами смелее других вторгались в эту взаимосвязь». — «Да, я тоже часто поражался их смелости, — улыбнулся Кертес, догадываясь, кого имеет в виду Фери, и из желания доставить ему удовольствие пряча под деланным восхищением свое равнодушие к ним. — Я бы не смог взвалить на себя и тысячной доли такой ответственности».
Агнеш смотрела на Фери, его раскрасневшееся лицо, на котором прилив воодушевления сумел одолеть, подчиняя себе, столько всего плохо с ним совместимого: тяжелую костлявость лба, жесткость щетины на коже, малоподвижность глаз. «Эти противоречия между принципами и практикой оставим на другой раз», — размышляла она. Сейчас она была занята собой, пытаясь — вместо того чтобы поправлять Фери — как-то соединить два ощущения: то, прежнее, что охватило ее, когда она слушала тишину возле инструментального столика в раковой палате, и новое, которое обрушилось на нее теперь, вместе с новой, открывшейся перед ней перспективой, с сознанием безграничной сложности жизни и науки исцеления. «Я пока что стараюсь решить эту задачу таким образом, — терпеливо восстанавливала она мысль, зародившуюся, но так и оставшуюся в зародыше еще в вагоне сорок шестого трамвая, когда она пыталась высвободиться из-под прижатого или прижавшегося к ней толстого господина. — Я буду для больных, собственно, не врачом, а сиделкой. Сиделкой с врачебным образованием». — «Это еще что за причуда?» — посмотрела на нее, потом на Халми госпожа Кертес. «То есть я буду скорее следить за больными, облегчать, где можно, их страдания, редко отваживаясь на вмешательство, и, если увижу, что кто-то другой ошибается, буду говорить об этом». — «Очень правильно, — сказал Кертес. — Во всяком случае, с точки зрения истории». — «Что вы понимаете в этом!» — махнула на него госпожа Кертес, глядя на Халми и от него ожидая, что он образумит ее ненормальную дочь. «Врач не может не вмешиваться в болезнь, — в самом деле возразил Халми Агнеш. — Кто не смеет взять на себя ответственность, никогда не станет врачом». — «Правильно!» — поддержали его сразу оба родителя. «Вот пусть мужчины и берут», — рассмеялась Агнеш. «Фери-то не побоится взять, я уверена, — сказала госпожа Кертес. — Вам надо вдвоем открыть практику». — «Это будет великолепно», — засмеялся Халми, и двойная радость — во-первых, госпожа Кертес назвала его Фери, во-вторых, он представил, как они с Агнеш открывают амбулаторию, — сделала его смех, не привыкший к такого рода эмоциям, похожим на икоту. «Нет, я частную практику не открою, я, если будет возможность, останусь в больнице и буду лечащим врачом». — «Нет, вы слыхали такое?» — посмотрела госпожа Кертес на Халми. «Агнеш человек с повышенной совестливостью, потому она и пугается той ответственности, без которой нельзя служить на врачебном поприще, — объяснил ей Халми. — Ей кажется, что в больнице ответственность легче разделить с другими». — «Ты хочешь служащей быть, как отец?» — «Я была бы счастлива стать таким врачом, каким учителем давно стал папочка». — «Жить впроголодь, на одно жалованье?.. Правда, у врача в больнице есть и дополнительные доходы». — «Я не говорю о нынешних временах, когда нас действительно содержат ученики, что, в общем, есть разновидность подкупа, — придала Кертесу смелости похвала дочери. — Но если ты хоть чуть-чуть бережлив, то поприще это, именно в плане материальном, мне представляется очень хорошим. Первого числа получаешь жалованье, не важно, большое оно или маленькое, и потом у тебя одна забота: прожить на него, и не надо, как врачу или адвокату, думать, сколько удастся еще вытянуть из клиентов». Госпожа Кертес, слова насчет бережливости воспринявшая как намек, хотела было вспылить. «Сохрани господь мою дочь…» — начала она, и Агнеш знала уже продолжение: от того, чтобы ей всю жизнь надо было экономить, как мне. Однако слова отца слишком глубоко задели ее, и она не дала матери завершить ее мысль: «Да, это вы чудесно сказали. Я еще в детстве ценила в вас — хотя тогда, наверное, этого ясно не понимала, — что всю жизнь вы заботились только о том, чтобы давать: как бы побольше рассказать ученикам на экскурсии, как позаимствовать новый прием из какого-нибудь испанского или французского пособия, как не позволить мадам Комари провалить на экзамене родственников, живущих у нас. Вы не думали о том, что вам недодали, каких благ лишили, какие недостижимые удовольствия еще существуют в мире». — «Нельзя, конечно, из этого делать жизненную программу, — сказал Кертес, которого все это, изложенное в таком виде, самого немного насторожило. — А потом, когда от чего-то отказываешься, то ведь взамен получаешь другое…» — «Разумеется, получаешь, — вспомнились Агнеш ее больные, Йоланка. — Только не то, что рассчитывал получить, а что невольно, почти случайно дает тебе жизнь». — «Ну уж нет, если я что даю, то и получить желаю сполна», — ворвалась в их диалог госпожа Кертес, почувствовавшая, что все это умничанье насчет «даешь — получаешь» восстанавливает тот тайный союз между мужем и дочерью, который она с тех самых пор, как Агнеш способна стала выражать свои чувства, всегда считала странным и раздражающим. «Вы правы, сударыня, — подал голос Халми. — В здоровом обществе человек получает блага по труду. И имеет полное право на это претендовать». Агнеш бросила на него взгляд, в котором словно мелькнула ирония: мол, и ты получил столько же, сколько дал? Халми смутился: «Разумеется, можно только радоваться, если кто-то подходит к делу так, как Агнеш и господин учитель».
Тем временем поданы были мясо, нашпигованное деревенской колбасой, которая пропитала его красным цветом и острым, под вино, ароматом, а затем цыпленок, в полдень еще бегавший в Надькёрёше. «Берите, пожалуйста, — угощала госпожа Кертес гостей. — А вы что, уже не хотите? — спросила она мужа, прежде чем унести блюдо. — Сладкого, учтите, не будет». Агнеш знала, что это только наполовину правда. Печенья в самом деле на этот раз не пекли, но в кладовой на полке она заметила сито, которым, сварив на нем взбитые сливки, мать накрывала «птичье молоко». Это блюдо, с прячущимся в сливках миндалем и изюмом на дне, который надо было вычерпывать ложкой, было любимым лакомством былых дней рождения, и, хотя Агнеш давно уже не любила его так, как в детстве (не больше, чем конскую колбасу, которую они получали в студенческой столовой пайком, на воскресный вечер), тем не менее отнеслась к нему с прежним восторгом. Отец посмотрел на него с обычным неодобрением к сладостям: «Это что за лакомство? «Птичье молоко»?» — чтобы затем съесть этого блюда для сладкоежек больше всех остальных. Атмосфера во вдовьей квартирке госпожи Рот становилась все более теплой. Кертес был счастлив, что видит мамулю в прекрасном расположении духа, и время от времени влюбленно чокался с ней бокалом; госпожа Кертес радовалась не только тому, что отстояла свою прежнюю позицию в семье, — ее распирало от матримониальных планов, которые побуждали ее в молодые годы брать под свое покровительство неповоротливых тюкрёшских родственниц (последней — Бёжике), а сейчас обратились на дочь. Халми, сидя за этим столом, изобилие на котором, слава богу, лишь отдаленно напоминало про буржуазное прошлое этой семьи, чувствовал себя едва ли не зятем. Но больше всех была счастлива Агнеш, ведь это преданная ее душа свела нынче, на мирном маленьком островке, трех несчастных, растерянных, измученных собственными страстями людей. В эти минуты, когда она смотрела на них, любуясь их довольными, добрыми лицами, программа, которой ей только что удалось связать близкую к завершению дорогу отца и свою едва начавшуюся дорогу, представилась ей — независимо даже от избранной ею профессии — неким совсем простым путеводителем по жизни. Важно давать, если что-то получишь, считай это случайностью. В мире, терзаемом слепыми страстями, полном безмерных страданий, бессмысленного соперничества, в мире, который весь по своей природе — огромная палата для обреченных больных, любой свободный человек (как все-таки хорошо, что она — врач), если в душе его бурлят обильные родники добра, не может и мечтать о более прекрасном смысле жизни, чем изливать из себя добро, делясь им с другими, смягчая и очищая немилосердное бытие. Когда в разгар вечера, по первому зевку отца, она поднялась и пошла собираться, каждый из них знал: все, что было для них здесь таким приятным, уже впитано памятью и будет гореть в ней, как негасимый источник света. Госпожа Кертес и на сей раз предложила ей рекамье: «Отец поспит там, на раскладушке». И Кертес с готовностью подтвердил, что его бокам раскладушка — роскошное ложе по сравнению с тюремными нарами. Агнеш, однако, стояла на своем. Она обещала сестре Виктории, которая уже две ночи не спит, что приедет последним поездом. «Да и вас ждет ваша психиатрия, — повернулась она к Фери. — У него послезавтра экзамен», — объяснила она матери. «Тогда ему завтра все равно не спать», — сдалась теща перед аргументом, который меньше всего убедил самого Фери. Он бы с удовольствием посидел здесь еще, все равно дома даже предстоящий экзамен по Моравчику (кстати, довольно-таки пустяковый) не заставит его заснуть. Агнеш и сама чувствовала, что сразу же, на углу отослать его домой было бы слишком жестоко. «Если хотите, — сказала она, после того как они по темной лестнице спустились во двор, — погуляем немного. Можно пойти через Лигет к подземке, до станции «Проспект Хунгария».
Какое-то время они молча брели по вымершим, гулким улицам, которые здесь, ближе к Лигету, переходили в молчаливо-высокомерные ряды вилл. Агнеш была сейчас в том состоянии, когда наслаждаешься собственным самочувствием, стараясь его не разрушить. В воодушевлении, которым ее наполнял найденный, как ей казалось, жизненный смысл, где-то в самой его глубине, еще вздымались мрачные волны: тревога за мать, слезы сочувствия тетушке Бёльчкеи, тень ужаса перед поступком Маты, как некая бьющая вверх водяная струя (так служащие городского водопровода, прочищая трубы, пускают высокие фонтаны), которая взмывает вверх и тут же притягивается к земле всей массой безмерного человеческого страдания… Фери же та неловкая осторожность, с какой он спускался по лестнице, собственная неуклюжая тень рядом со стройной тенью Агнеш, осенняя прохлада сентябрьского вечера быстро вывели из того блаженного, невесомого состояния, в каком он сидел за столом, и, словно некий химический реагент, начали вновь осаждать в нем его обычное «я». Чтобы защитить себя от стремительной коагуляции, он заговорил первым. «Очень славный был вечер, — сказал он, судорожно цепляясь за утраченное. — Папу вашего вы очень порадовали тем, что сказали о его поприще». — «Да, он для меня в самом деле был первым идеалом, — сохранила Агнеш и в ответе свое настроение. — И правда же, есть в этом что-то прекрасное, что я нынешним своим умом, после того, как он такой изношенный, на первый взгляд, даже тронувшийся умом, вернулся из плена, не вижу ошибки в том детском инстинкте. Собственно говоря, — заявила она, сама удивляясь своим словам, — он и сейчас для меня идеал». — «Но ваша мама тоже очень милая женщина. Мне нравится ее прямота». — «Теперь, наверное, они сумеют ужиться друг с другом», — ответила Агнеш, не очень взвешивая свои слова, скорее стараясь любой ценой удержать свое самочувствие.
До следующего угла они снова шли молча. «Вы чем-то удручены?» — вдруг обернулась Агнеш к другу, заметив наконец перемену в шагающей рядом тишине. «Только собственной глупостью, — немного поколебавшись, высказал Халми то, что оседало в нем мягкими хлопьями дурного настроения. — Это относительно нашего спора: давать или брать. Когда я за вашей матушкой признал правоту». — «Я уже забыла немного». — «Но вы ведь тогда даже взглянули на меня. Словно сказали: дескать, ты и нас имеешь в виду?.. Я действительно вопреки самому себе говорил». — «Мне кажется, у вас просто фантазия разыгралась. Конечно, человек за свои взгляды, — засмеялась она, — полностью ручаться не может». — «Во всяком случае, вы имели все основания высказать то, что я в этом взгляде увидел. Ведь если каждый должен отдать столько, сколько он получил, то по какому такому праву ты сидишь здесь, рядом со мной?» — «В таких вещах полного соответствия быть не может, — сказала Агнеш и покраснела: вдруг в ее взгляде действительно промелькнуло ехидство? — И вообще, речь шла о труде и его оплате». — «Это, однако, больше, чем труд и плата. Я ведь часто сижу и про себя удивляюсь: за что мне такое? Имею ли я право принимать это?» — «Что — это?» — «То, что вы, от доброго сердца и из жалости, на меня расходуете». — «Я? На вас? Но что я такое на вас расходую, Фери?» — засмеялась Агнеш. «Все. Разговариваете со мной. Терпите, когда я ковыляю рядом. Вот, пробовали облагородить меня. Не хотите, чтобы я из ненависти верил в то, во что верю. А чтобы все делал только из душевной щедрости, как вы…»
Они шли через площадь — две маленькие фигурки в целом поле лунного света, под вытянувшимися на десятки метров тенями скульптур на монументе Тысячелетия. «Вы тоже мне много дали, Фери», — серьезно сказала Агнеш. «Я? Полно!.. Что мог я вам дать?» — вырвался, на сей раз как знак презрения к себе, запрещенный смешок. «Например, я узнала мужчину (она чуть-чуть подчеркнула это слово), который во что-то верит. И даже готов пожертвовать своим поприщем во имя принципов. Поприщем, за которое вы и ваши родители столько боролись…» Фери растроганно выслушал эти слова, в которых он, словно в зеркале, увидел вдруг лучшую часть своего «я». «Вот если бы вы сказали, — побудило его на признание столь редкое для него состояние духа, — что узнали человека, который чтит вас больше всего на свете…» — «Да, и это тоже, — ответила Агнеш. — Поверьте, это так приятно — знать, что где-то о тебе существует такое представление… Агнеш, какой она должна быть. И что ты должна быть достойна этого представления… Но знаете, с другой стороны, это не так уж приятно, — попробовала она взять более легкий тон. — Вы не боитесь, что когда-нибудь я как раз по этой причине возьму и сбегу от вас? Чтобы не нужно было стараться быть все время такой, какой вы меня считаете».
Они дошли до конца аллеи Штефании, пересекающей Лигет. Луна, перед этим превращавшая огромную мощеную площадь в синеватое ледяное поле, теперь, потесненная темным массивом Лигета, превратила склонившиеся над аллеей деревья в фантастические кулисы какой-то грандиозной мистерии о гибели богов. Халми, которого наросшая на нем от ударов жизни кора сделала нечувствительным, среди прочего и к природе, даже остановился, размягченный в своей растроганности и печали, словно впервые осознав красоту мира. «Какая необычная аллея! — сказал он, все еще по возможности избегая поэтических выражений. — Видите, — уступил он вздымающемуся в груди смутному чувству, которое в другом случае обязательно подавил бы, — будь вы сейчас с другим кем-нибудь, не со мной, вы бы сказали: давай побежим». Фери никогда не жаловался на свое увечье, так же как никогда не восхищался Дунаем, или вечером, или какой угодно красивой аллеей; и Агнеш почувствовала: не что иное, как отчаянная надежда, заставляет его с горьким самоуничижением вспоминать про свое несчастье. Сейчас, именно сейчас надо его убедить, что мир принадлежит и ему, надо ударить его оземь, как превращенного в лягушку королевича. «А почему я не могу это вам сказать? — смотрела она на него почти строго. — Вы тоже умеете бегать. За трамваем — я сама видела». (Правда, это было грустное зрелище, если бы Халми знал, что она на него смотрит, наверняка бы остановился.) И она взяла его за руку: «Ну-ка, давайте побежим».
Фери, испуганно отшатнувшись, попробовал выдернуть у нее руку. Но прохладные, сильные пальцы Агнеш цепко держали его, и каждый палец словно подбадривал: не бойся, я над тобой не буду смеяться. Пальцы эти он сейчас не посмел бы (это было бы оскорбление на всю жизнь) оторвать от своей руки. Он сделал несколько шагов за Агнеш: хорошо, за руку так за руку. Но Агнеш медленно, постепенно, чтобы он успевал за ней, — успевал не только хромой ногой, но и всей своей упирающейся душой, — ускоряла шаг, затем, все еще глядя на Халми, потихоньку побежала. Фери, если он не хотел выглядеть грубым или упасть, приходилось к ней приноравливаться, судорожно подпрыгивая на хромой ноге. На лице у него сначала была конфузливая досада, затем, словно у капризного ребенка, которого щекочут, появилась слабая, неуверенная улыбка и наконец, когда Агнеш больше не ускоряла шаг и он в самом деле бежал рядом с ней, заиграло стыдливое удовольствие. Грудь его вздымалась, в глубине рта, приоткрытого в радостном и застенчивом смехе, виднелся язык, глаза возле длинного носа пьяно косили. Он очень, очень был некрасив, бедненький! Но Агнеш, которая бежала на шаг впереди и тянула его за собой, вдруг ощутила такую огромную нежность к нему, какой, наверное, даже к отцу никогда не испытывала; жалость сестры к младшему брату, любовь к ближнему, женское покровительство — все это могло быть лишь приблизительным определением этой нежности. «Ну, теперь хватит», — сказал Фери, чувствуя, что Агнеш немного замедляет бег. «Вот видите, вполне можем мы с вами бегать», — остановилась Агнеш и, притянув к себе Фери, поцеловала его в потный, разгоряченный лоб. И казалось ей в эту минуту, что она обнимает не только Фери, но и мать, отца, тетушку Бёльчкеи, умирающую Мату, всех своих безнадежных больных — все огромное хромое человечество, которому она должна внушить веру в то, что оно может бегать, да при этом следить еще, чтобы оно не споткнулось, не запуталось в своих непослушных ногах.