Сидевший напротив коллега, поднявшись, обратился к тому, кто ждал своей очереди за спиной у Агнеш: «Что, интересно?» Видно, тот через ее плечо тоже читал рукопись. Агнеш оглянулась, захлопнула тетрадку и встала, оставив половину лапши на тарелке. Но тетрадка, словно берущий за живое роман, который хочется дочитать хотя бы до новой главы, не позволила уложить себя в сумку. Прежде чем отдать ее — обязательно сегодня — отцу, она должна узнать, как колебания эти привели-таки к свадьбе. Себя жених описал довольно правдиво. Но невеста?.. Несчастная девушка, которой по вечерам приходилось поливать герань тети Фриды во дворе на улице Хорват и у которой жених отмечал про себя малокровие, нервозность движений и — не ужасно ли! — запах изо рта, отделилась от нынешнего облика матери и осталась размытым пятном на картине, высвеченной вспышкой инстинктивной женской солидарности и возмущения грубостью мужчин. Для этого смутного пятна, обрисованного лишь участием, и искала Агнеш некую индивидуальную краску, прежде чем расстаться навсегда с дневником. Найдя спокойный угол, где резал хлеб коллега в грязном халате, Агнеш, зажав сумку под мышкой, изучала отцовские записи, как конспекты перед экзаменом. После нескольких недель пропуска следовали — под датой «2 января» — два письма. Они написаны были после помолвки, когда Кертес вернулся в Верешпатак, одно — невесте, другое — ее отцу. Помолвка, видимо, была ужасной! Невеста заметила, что таится в будущем муже.
Так вот каким был союз, из которого родилась она! Из такого же или еще худшего рождается большинство людей. Письмо завершает параинезис[151]: если бы жених захотел разорвать помолвку, ничего бы не было легче и проще.
Агнеш резко захлопнула книгу и, защелкивая на ходу замок сумки, с написанной на лице досадой вышла из столовой под праздными взглядами коллег, внимание которых привлекло ее самозабвенное чтение. Она чувствовала себя так, словно подсматривала в замочную скважину за двумя ничего не подозревающими людьми. Лучше бы она сразу отдала это отцу! Но как теперь вообще это сделать? Отец узнает свою тетрадь, поднимет взгляд на дочь; можно ли лгать глазами так, чтобы в них не отразилось все, что она узнала? Она решила завернуть дневник в бумагу и отдать отцу, постаравшись сделать вид, будто понятия не имеет, что это такое. До фармакологии оставалось еще полчаса, но Агнеш, чтобы не поддаться соблазну снова вынуть тетрадку, поднялась на этаж и присоединилась к сгрудившимся возле двери знакомым студентам. Коллеги чесали языками насчет красивой ассистентши — бессменной достопримечательности лекций по фармакологии. Агнеш смеялась вместе с другими, даже вставляла какие-то реплики, а тем временем все продолжала думать о том, что узнала только что из тетради, которая едва не прожигала кожу сумки у нее на груди. Постоянная незатихающая война между родителями была первой загадкой — предшественницей стольких других — в детской ее голове, и вот у нее под мышкой — ответ. Действительно ли это такая низость, что она взломала на этой тайне печать, наложенную добропорядочностью? Как врача люди будут ее посвящать в тайны и посерьезнее. А она даже от этой спешит отгородиться. В конце концов, это тоже ведь предыстория болезни — анамнез требующего лечения недуга. Она должна знать его, чтобы избежать несправедливости, не допустить ошибки… «Но теперь зонтик с собой она уже никогда не берет», — вылез вперед один из коллег, до сих пор со стороны внимавший разговорам о красивой ассистентше, которую защищала не только ее неприступность, но и авторитет мужа, адъюнкта, так что лишь очень немногие особенно самоуверенные студенты пробовали поймать и удержать забредающий порой в их ряды скучающий взгляд ее воловьих глаз. Многие засмеялись. «Зачем ей брать с собой зонтик? — машинально спросила Агнеш, думая о своем. — Она ведь всегда в халате сидит». — «Однако на том экзамене она не в халате была, наверное, собралась куда-то, а на коленях держала зонтик…» — начал коллега модернизированный вариант бородатого медицинского анекдота… В конце концов, мать для того и дала ей в руки эту тетрадь, позволяющую заглянуть в самую сокровенную сферу их жизни, — чтобы Агнеш все знала. А отец? О нем она все равно не может узнать ничего такого, что способно его уронить в ее глазах. Что в самом деле обидно, так это грубая прямота тюкрёшцев, всего мужского общества; но доброта отца, его мягкость еще в ее детстве оказывались сильнее этой грубости, как и всяких других предрассудков, — это в нем еще Халми подметил. Истинная доброта всегда прокладывает себе дорогу через всеобщий идиотизм. Если бы она описала все, что передумала, хотя бы за эти месяцы, с момента возвращения отца, — не увидели ли бы и в этом ее двадцатилетняя дочь или сын беспричинную, глупую восторженность или чрезмерную строгость к людям, отталкивающую даже тех, кому должны были быть на пользу?.. Анекдот был рассказан, раздался хохот — не слишком дружный, поскольку большинству он давно был известен; Агнеш только по обращенным к ней масленым любопытным взглядам почувствовала: самое пикантное в анекдоте было то, что его рассказали в ее присутствии. К какому семейству растений относится болиголов? Надо ответить: к зонтичным, к umbrellacea. Отвечающий не знает. Тогда красивая ассистентша — она сидит сбоку — указывает на свой зонтик. «Ой, совсем забыла…» — сказала Агнеш скорее себе, чем соседям, и, растолкав стоявших у нее за спиной, торопливо застучала каблуками по коридору. Коллеги переглянулись. Когда она исчезла за поворотом, завязался оживленный спор, из-за анекдота ли она убежала, и вообще, можно ли коллегиням рассказывать подобные анекдоты. Некоторые искренне удивились: они до сих пор как-то не замечали, что Агнеш столь целомудренна. Какой-то студент в фуражке сказал: «Если хочешь быть врачом, и не к такому надо привыкнуть». Другой, с более тонкой душой, возразил: ему даже у Веребея не нравится это стремление обязательно заставить студенток краснеть. Шутник оправдывался: «Извините, я ведь из тактичности сказал: хвойные. Тот, на экзамене, назвал соответствующий латинский термин». — «Я думаю, коллегиня не сегодня впервые связала слова «ель» и «picea»[152]», — вставил Лайтаи, старшина корпорации «Турул»[153] (который все еще не отважился сдать первый экзамен по специальности), под общий хохот, который вызван был не в последнюю очередь тем фактом, что он вдруг вообще заговорил.
Агнеш тем временем прошла через сад перед клиниками и, чтобы не бросаться в глаза спешащим на лекцию (манкировать лекцией прямо под окнами аудитории было бы слишком уж вызывающе), подчинилась тяготению, исходящему от ее сумки, только в саду Музея. «Не строй из себя святую, Агнеш, ты просто любопытна, и все тут», — призналась она себе, садясь на скамью, и, забыв обо всем, склонившись над положенной на колени тетрадкой, погрузилась в то теплое, приятное ощущение, с каким еще девочкой наслаждалась — правда, довольно редко — чтением запрещенных для нее книг. В послеобеденный час в начале марта Музейное кольцо выглядело более весенним, чем закопченные переулки, по которым она шла сюда. В накопленное камнем тепло, у памятников Араню и Петефи, уже поставлены были детские коляски; Агнеш довольно долго пришлось искать себе место, где бы она могла сесть, не мешая какой-нибудь парочке влюбленных студентов; пары эти располагались в самых различных позах: иной кавалер сидел задом наперед, просунув ноги под спинку скамьи и глядя своей даме сердца в глаза, порой девушка, низко пригнувшись, прятала, как могла, лицо; а то оба сидели спиной к остальному миру, словно искали решение своих проблем в пробивающейся на свет травке. Молодые люди, которым не досталось пары, от нечего делать переругивались со старухой, которая, с грязной катушкой билетов в руке, норовила содрать с них плату за нумерованные места. Агнеш, найдя наконец себе место, тут же дала понять немолодому уже господину, который с вежливым «Вы позволите?» устроился рядом, что от этой одержимой читательницы нечего ждать даже косого взгляда: Лишь уползшее из сада солнце и пробравшаяся под пальто дрожь — да еще сознание, что она опоздала к Йоланке, — заставили ее наконец очнуться.
То, что она читала, было невероятно интересно. Дневник заканчивался 1903 годом, когда ей еще не было двух лет; затем шли только короткие записи, посвященные самым важным событиям (смерть дедушки Цурейха, потом дяди Кароя, потом переезд семьи в Пешт); однако общая картина, которая складывалась из этих записей, довольно точно соответствовала ее детским воспоминаниям, так что дневник, с одной стороны, как бы стелил мягкое ложе всему тому, что дремало в ее памяти, с другой же — ворошил, тревожил минувшее, оживляя умерших. Но о том, ради чего она решилась на это оскорбление чужой тайны, теперь, после прочтения двухсот густо исписанных страниц, она знала меньше, чем, как ей казалось, знала до сих пор. Душа отца — как и его красивый, с годами все более четкий почерк — была ясна и прозрачна. После первого ошеломления она почти любовалась его по-медвежьи неуклюжими педагогическими приемами. Часто ей хотелось сказать ему то же самое, что Марии в кондитерской. Видимо, женщины, даже если они еще не прошли физическое посвящение, более сведущи в любви, чем мужчины. (Или это лишь преимущество стороннего наблюдателя?) Кертес довольно долго жил с убеждением, что Ирма должна стараться походить на его «идеал» и в первую очередь избавляться от «бледной немочи» и от плохой осанки. Чтобы дело шло быстрее, он каждый день до хруста тискает ее в объятиях, а если она пытается вырываться, мучает ее до слез.
Но что за тайна скрывалась в этой молодой женщине, заставлявшая мужа заносить в правую колонку семейного баланса, в главу «приход», горячую любовь? Мать ее — это прекрасно видел и муж — не способна была к лицемерию даже в той степени, в какой это необходимо, чтобы просто жить среди людей. Что ж это было? Чувственность? Благодарность за новые впечатления, связанные с физической близостью? Крайне трудно поверить. Ведомая мужем статистика (стоило только представить эту худосочную, бледную женщину, которая и забеременела-то лишь спустя два года после свадьбы, хотя с первых дней думала, что она уже в положении: наверняка из-за прервавшихся месячных) заставляла лишь пожалеть бедную женщину. Еще бы: муж-спортсмен самодовольно делает вывод, что — слава тренированному, заботливо оберегаемому организму — испытания медового месяца он перенес без особых утрат (словно это было какое-то состязание по гимнастике), и даже, пожалуй, воображает, что именно этим укрепил свой авторитет в глазах жены. Ему даже в голову не приходит поинтересоваться, как вынесла все это взятая в оборот девушка, с таким испугом взглянувшая на него при неожиданной встрече на Главной улице. Психологи брака считают, что многие мужчины именно в этот период совершают непоправимые ошибки; но в данном случае ситуация как будто иная: слова о «горячей любви» попадают в дневник много позже. В чем же дело? Что это было? Привязанность одинокого, одичавшего сердца, попавшего, после ежовых рукавиц тети Фриды, к новому хозяину? А может быть, хотя тут ее снова стали воспитывать, однако за тисканьем до хруста, за раздражающим хохотом она увидела-таки добрую, любящую душу, к которой ее резкая, эгоистическая натура и прилепилась, как к питательной почве?.. Возможно, она и сама поверила — пока зеркало и окружение не убедили ее в обратном, — что не только не богата, но и некрасива. Или уровень самосознания, присущий этому возрасту, получил союзника в преодолении дурных черт ее натуры?
Сложные, постоянно ведущие к стычкам, но еще позволяющие на что-то надеяться отношения между супругами испортились окончательно — это ясно видно из дневника — на третьем году совместной жизни, после рождения Агнеш. А как прочувствованна запись о первых признаках жизни, подаваемых ею! Как трогательно переносит он наивность, с какой всегда говорил о собственном теле и его функциях, на беременную спутницу.
Радость продолжалась, конечно, недолго. Вокруг новорожденной чуть ли не с первого дня (между ослабевшей, раздраженной матерью и мужем, который все искал в ней свой идеал женщины) сложилась та нервная, наэлектризованная атмосфера, в которой Агнеш живет до сих пор. Молодая мама уже ругает и дочь, как столько раз в последующие годы, сердясь, что та медленно сосет; по мнению отца, это очень скверно, что мать проявляет нетерпение, что ей надоедает кормить грудью, тем более что причина тут, по всей вероятности, в ней самой. Ведь если бы у нее было достаточно молока, то ребенок не сосал бы так долго.
Спеша из опустевшего Музейного сада к Йоланке, Агнеш даже в вечернем трамвае, среди подвыпивших, шатающихся мужчин, не могла освободиться от всего того, что лихорадочно вобрали в себя ее глаза. То, что она узнала во время пропущенной фармакологии, представляло собой невероятно важный, хотя и всего лишь наполовину усвоенный ею урок, относящийся к дисциплине, которую ее мозг и глаза начали постигать только в последние месяцы. До сих пор она лишь время от времени удивлялась ужасной запутанности, жестокости человеческих отношений, загадкам и бурям, возникающим, когда судьба связывает двух людей; теперь все это начало открываться ее разуму, да и сердцу, словно некий крайне значительный клинический предмет, который поможет ей глубже понять не только войну ее родителей, но и самое себя. На последних страницах была одна запись, читая которую она чувствовала, что это особенно важно, что на это ей нужно ответить не только от имени матери, но и от себя самой.
Пришел весенний праздник, благовещение, принеся с собой пятидесятилетие Яноша Кертеса. Агнеш исподволь, как паук плетет паутину, начала заниматься подготовкой к юбилею. Торжество она хотела провести уже в просторной, выходящей окнами на улицу комнате; соответственно Пирошка должна была перебраться в свой музыкальный салон еще до начала апреля. Обе заинтересованные стороны согласились на это с радостью: Пирошка — чтобы как можно скорее блистать перед друзьями в достойной ее обстановке, госпожа Кертес — чтобы была наконец позади связанная с переездом сумятица. На тележке, прибывшей за Пирошкиными вещами, тот же носильщик с отечным лицом привез письменный стол и книжный стеллаж отца: госпожа Кертес довольно легко отказалась от своих прав на эти предметы, поскольку для Пирошкина будуара они все равно не годились; труднее было ей отступиться от нескольких долгие годы хранившихся в нафталине скатертей и (собственного изготовления) ковра, который должен был теперь оберегать от холода ноги отца. У тети Фриды на чердаке Агнеш нашла кое-какие полезные вещи, ускользнувшие от внимательных глаз старьевщика: вешалку, зеркало, — так что в большой комнате оказалась представлена вся прошлая жизнь нового жильца; старая кровать, умывальник, несколько обувных колодок под ним напоминали о тех временах, когда Кертес, еще женихом, не мог заснуть, вздыхая и морща лоб, в этой самой комнате; один угол, превращенный в кабинет, словно приплыл сюда прямо из Верешпатака, а само помещение, в детские годы Агнеш служившее спальней, со складными внутренними ставнями на окнах, было памятником столичным годам, когда они — родители, Бёжике, Агнеш — на ночь все собирались сюда. Сам торжественный обед — или, скорее, полдник (как начали в те времена говорить в отелях, пятичасовой чай) — Агнеш спланировала так, чтобы он как можно больше походил на тот незабываемый вечер, когда она впервые привела сюда Халми и Пирошка так ласково расспрашивала старого Одиссея о его приключениях. Кроме Халми и Пирошки, она хотела пригласить еще Колтаи: он так старательно опекал ее отца и, как молодой мужчина (хотя Пирошке не хватило бы и троих Колтаи), позволял несколько поправить соотношение между женщинами и мужчинами. Пригласить его, правда, было непросто, так как сделать это Агнеш могла только через отца, а для Кертеса любой гость представлял собой существо досибирской эры, казался неким динозавром, пожирающим запасы тети Фриды. Агнеш его успокоила, сказав, что у них будет всего лишь скромное чаепитие, угощение для него (тут она подумала о Пирошкиной саймоке и пирогах) соберут, кто что может, дамы, — лишь тогда он согласился сообщить Колтаи об идее дочери.
Вскоре выяснилось, что именно в этот день Пирошка никак не может прийти: ее пригласили на очень важный для нее вечер камерной музыки, где должен выступать как аккомпаниатор Эржи Шандор[154] и ее новый знакомый. С минуту Агнеш чувствовала, как в груди ее поднимается материна обида, но тем ласковее она успокаивала потом оправдывающуюся Пирошку; этим, по крайней мере, была заложена пограничная веха их дружбы: значит, ей тоже не обязательно будет присутствовать у Пирошки на домашних концертах. Чтобы Колтаи не остался все-таки без партнерши, она вспомнила про Марию: та, с ее филологическим складом характера, скорее найдет с ним общую тему; у нее даже мелькнула надежда: может, Мария, ударившись в другую крайность, увлечется этим скромным, почтительным молодым человеком. После той ночи, проведенной в одной постели с Агнеш, сердце Марии выдвинуло перед собою сразу несколько новых программ; как-то она появилась на лекции Веребея вся в черном, погруженная в глубокую бледность; в другой раз оказалась перед выходящим с лекции Ветеши и его пассией в толпе смеющихся коллег; один-два дня она даже терпела Такачи (тот был, конечно, достаточно опытным, чтобы быстро понять отведенную ему роль), а однажды она ушла под руку с Ветеши. Самый, пожалуй, отчаянный ее план состоял в том, чтобы Агнеш влюбила в себя Ветеши: Мария готова была даже с этим смириться, лишь бы увидеть униженной свою нынешнюю соперницу. В диастолах[155] этих обреченных на крах планов вновь и вновь, конечно, случались вспышки отчаяния, и Агнеш никогда не знала, в каком состоянии найдет подругу, когда, закончив с Йоланкой, постучится к ней в дверь: пудрящейся ли после рыданий или горящей нетерпеливым желанием приступить к осуществлению какого-нибудь нового плана. (Она и на Агнеш набрасывалась: сколько можно заниматься с этой маленькой идиоткой?) Однако ночевать у нее, слава богу, Агнеш больше не пришлось, абстинентные симптомы — как они называли их меж собой — из переворачивающих душу приступов перешли в более мягкую форму — в нервическое волнение, которое можно было унять снотворным. Когда Агнеш после отказа Пирошки, идя с Марией под руку по чикагской улице, спросила: «Ты не хотела бы с папой моим познакомиться? Завтра ему пятьдесят лет», Мария даже с некоторой жадностью поинтересовалась, кто там будет еще. «Да так, никто… Халми — отец очень с ним подружился, — пояснила она, краснея, — и один очень милый, скромный молодой человек, сослуживец отца. Ты его должна будешь развлекать». — «Девственник?» — спросила Мария. «Не знаю, — засмеялась Агнеш. — Вполне может быть». — «Я теперь хочу иметь дело только с гарантированными девственниками. Лучше немного помучаюсь с обучением».
Когда девушки после фармакологии прибыли на улицу Хорват, тетю Фриду они нашли не озабоченной, как ожидали, а просто-таки оглушенной радостным изумлением. «Ich werde dir etwas zeigen»[156], — сказала она таинственно, после того как Мария склонилась к ее испещренной пигментными пятнами руке. (Ошеломленная тем, что попала в такое убогое место, Мария расхваливала все подряд — от «прелестных» ворот до олеандра в кадке). «Schau, — отодвинула старуха кухонную занавеску. — Was die ’zam gebracht haben»[157], — показала она на гору съестного и коньячные бутылки, которые помогли притащить из школы два ученика. «А ведь он обещал держать день рождения в тайне», — покраснела Агнеш; теперь нужно было объяснять подруге, откуда эти пакеты, бутылки, коробки и что это за новый обычай, превративший учительскую кафедру в алтарь жертвоприношений. «Ja, er hat nichts gesagt[158], — поспешила выручить тетя Фрида виновника. — Это все тот, кого он пригласил, Колтаи, oder wie er heißt[159]… Это он рассказал. Ему и директор подарил коробку сигарет, — добавила она, понизив в знак почтительности голос. — Но она уже там, в комнате. А коньяк один богатый мальчик принес, der Sohn eines Bankdirektors[160]…» Через час вернулся от ученика и сам юбиляр с каким-то пакетом под мышкой, несколько взволнованный не совсем законным изобилием. Семья портного тоже, конечно, узнала, что господину учителю исполняется пятьдесят лет, и в знак признательности за преображение их сына расстаралась: Кертес получил в подарок отрез, который они несколько минут спустя разглядывали, разложив на кухонном столе и гадая, можно ли сшить из него женское платье (Мария и тетя Фрида имели в виду Агнеш, Агнеш же — мать, так что мнения их были прямо противоположными). Другой богатый ученик вручил свой подарок еще накануне: Бенвенуто Челлини в переводе Гете, в подарочном переплете. Из мужчин первым пришел Халми. Он тоже принес книгу: Гоголя на русском языке. Насколько тюкрёшский юноша покорил Кертеса, можно было видеть по той восторженности, с какой тот перелистывал книгу. «Гоголь, повести… «Мертвые души» — это я читал, еще в Чите… По крайней мере, в русском языке буду практиковаться…» Последним явился Колтаи, принесший букетик нарциссов и крохотный торт. Смущение, с каким он представился, вполне удовлетворило Марию, с ее новой программой взаимоотношений с сильным полом. «Прелесть что за усики, — шепнула она, когда они остались с Агнеш на кухне вдвоем. — Но где он добыл такой тортик? В кондитерских таких не пекут». — «Не иначе мамочку попросил», — поддержала Агнеш ее насмешливый тон.
Однако, несмотря на изобилие, празднество вышло не таким, как представляла Агнеш, — возможно, именно потому, что в памяти ее слишком прочно жила модель прошлого вечера. Разговор поддерживали лишь отец и Мария. Кертес, по своему обыкновению, копался в минувших годах, вспоминая Сибирь, Петроград, когда случай и несколько добрых друзей создавали вокруг него вот такую же дружескую атмосферу. В Омске они с вдовой казненного начальника лагеря, которую взял замуж один прапорщик из Словакии, заведующий хозотделом, и с ее подругой, мужем которой был тоже венгр, аптекарь, однажды отправились в лес, и две дамы-буржуйки пекли там оладьи на собранном мужчинами хворосте. В Петербурге же чрезвычайно милый человек, коммунист Вейс, попросил, пока он в отъезде, развлекать его жену. Этот Вейс в Киеве спрыгнул с поезда, везущего пленных, киевские евреи укрыли его, там он и женился на красивой и культурной студентке-медичке, которая вскоре тяжело заболела и не могла даже выходить из дому; у нее они несколько раз замечательно провели втроем время за чашкой чая. Потом он вспомнил еще одну историю, которую Агнеш до сих пор не слышала, и она особенно ей понравилась. На одном из петроградских каналов стоял баркас, с которого живая людская цепь сгружала дрова для бывшего австро-венгерского посольства, нынешней штаб-квартиры коммунистов; вокруг баркаса и дома — присматривающие за порядком члены партии, в середине — военнопленные. «Старик, это бревно лучше вот так подавать», — говорит Кертесу хорошо одетый молодой человек, командир. Кертес выполняет указание, а сам смотрит на молодого человека. «Э, да не один ли это из братьев Беранеков, — мелькает у него мысль, — которые в третьем классе рисовали мне такие прекрасные эскизы географических карт?» Он спрашивает соседей; один отвечает, что, кажется, командира в самом деле так зовут. Когда тот снова проходит мимо, Кертес говорит: «Товарищ, а вы не учились в будайской гимназии?» Тот смотрит на него — и, широко раскрыв глаза, заикаясь, отвечает: «Господин учитель!» Конечно, они его тоже в гости позвали. Там оказался еще один его ученик, оба были люди ловкие, умели устроиться в жизни, и они втроем пили хороший кофе, курили сносные сигареты, спорили шепотом. Истории эти, воспевавшие тепло небольшого человеческого сообщества в море скитаний и лишений, вполне годились, чтобы эту будайскую комнату, в которой они, собственно, праздновали сейчас новоселье, превратить в этакий маленький ковчег среди всеобщего потопа. Правда, Мария, хотя то и дело встревала с вопросами, не была столь хорошим камертоном, как в тот вечер Пирошка. В воспоминания дяди Кертеса, которые для других были уже знакомым миром, она окунулась, словно в неведомую бурную реку, в которой ей нужно было не только ориентироваться, но и, как отличнице, постоянно показывать свои знания. Ее увлекал не ход событий, как Пирошку, а собственная тревога (которая после удара, нанесенного ее самолюбию, стала еще болезненнее), заметит ли общество, отец Агнеш и его коллега, ее ум и начитанность. Так что вместо того, чтобы удерживать прихотливые ассоциации хозяина в едином русле, она своими вопросами некстати лишь сбивала его с мысли. Верно ли, что русские женщины такие образованные? Давно ли женщины в России имеют право учиться в университете и правда ли, что Нева соединяет Ладожское озеро с Финским заливом? Когда же Кертес, который весьма терпеливо ей отвечал, вспомнил, как кто-то из бывших его учеников достал ему билет в театр, на «Власть тьмы» Толстого, она решила, что наступило время перевести разговор на театр, на Толстого, вообще на сферу литературы, где, как ей казалось, она чувствовала себя увереннее многих коллег, в том числе и Агнеш. Кертесу пришлось отвечать на вопросы, существует ли еще петроградский балет, действительно ли Толстой отрицал искусство и что он сам, то есть Кертес, ценит выше: русский или французский роман.
Когда зашла речь о Толстом, в разговор включился и молодой учитель, которого Мария до сих пор безуспешно провоцировала полуобращенным к нему лицом и восторженной, зазывной интонацией. «Странно, — сказал он, по своему обыкновению, глядя в стол. — Неужели в Петрограде дают Толстого? Я слышал, Достоевский и Толстой там под запретом». Халми, до сих пор не проронивший ни слова, издал странный звук — нечто среднее между хохотком и отрыжкой, враждебный смысл которого был столь очевиден, что все на него оглянулись, а Колтаи покраснел. «Я совсем недавно читал, — заупрямился он, показывая, что говорит не что попало, — в Москве закрыт дом Толстого, где он жил, а после смерти его был создан музей». — «Где же вы это читали, господин учитель?» — спросил Халми, пряча свое возмущение под вежливым, светским тоном, в котором Агнеш, однако, уловила едва сдерживаемое раздражение. «Если не ошибаюсь, в «Эрдекеш уйшаг»[161]. — «Тогда, конечно, все так и есть», — сказал Халми предельно серьезно, но с такой иронией, которая окончательно восстановила против него Колтаи. «Но почему?» — снова закудахтала Мария, которая в своем страстном желании находиться в центре внимания ничегошеньки не заметила. «Очевидно, он не подходит их целям: воспитанию нации в духе атеизма», — повернулся к ней Колтаи. «Ну, а как тогда с Ади[162]? Он ведь тоже писал стихи, обращенные к богу, — блеснула эрудицией Мария. — Нашей преподавательнице, для которой величайшим поэтом был Геза Дёни[163], во время Коммуны пришлось провести урок, посвященный Ади. Если бы экзамены на аттестат зрелости не упразднили, о нем был бы отдельный билет». «Но на экзамене вы все равно отвечали бы не «Адам, где ты?», а «На графском гумне» и другие стихи, которые он писал в свой красный период», — улыбнулся Марии Колтаи. «А это, как всем известно, самые слабые его стихи», — заметил Халми все с той же серьезностью. Колтаи не обратил на его слова внимания, пытаясь привлечь на свою сторону лучащуюся интересом Марию. «Во всяком случае, барышня, вы правы: наших коммунистов интересовало не то, за что не следует любить Ади, а что можно взять у него для их пропаганды. По такому же принципу они пощадили и ту пьесу Толстого». — «Это уж верно, сам Ленин не мог бы в более ужасном виде изобразить жизнь крестьян», — сказал Кертес. «Они многое прощают своим союзникам, — воодушевился Колтаи успехом своего объяснения. — Вот, например, слово «раса». Я даже не знаю, пользовались ли им венгерские поэты до Ади». — «Он был у нас первым расистом», — зло сказал Халми. «Положим, не был, — ответил, не глядя в его сторону, Колтаи. — Но там, где он говорит о своей нации, он мне кажется куда более искренним, чем в программных стихах, написанных для социалистов». — «Дело вкуса», — пробурчал Халми скорее себе, чем остальным.
Агнеш с испугом обнаружила, что в наивных своих ухищрениях, мечтая о теплом, задушевном вечере, свела воедино две такие стихии, которые вместе образуют взрывчатую смесь, и что куриная слепота Марии, ее стремление вылезти на первый план не дадут возможности так просто уйти от опасной темы. Надо было вмешаться, что-то сказать, прежде чем Халми окажется в полной изоляции. Ведь пока Мария на свой манер поддерживает дискуссию, она молчит, и это наверняка лишь усугубляет его обиду за свои бестактно задетые убеждения, добавляя к ней ощущение потерянности и досаду за необходимость сдерживаться, чтобы в запале не сказать что-нибудь, что, может статься, совсем ни к чему произносить перед этим Колтаи (который, в конце концов, может ведь оказаться и членом организации «пробуждающихся»). Но в малознакомую тему она, в отличие от Марии, не посмела все же углубляться. У них в гимназии был плохой учитель венгерской словесности, наверное, поэтому она из искусств полюбила больше живопись. Правда, это было и гораздо удобнее: смотри себе на картину — и в один прекрасный момент ты обнаружишь в ней гармонию пропорций и красок. Даже музыка ей была ближе, чем литература (правда, занятия в школе Фодора основательно отбили у нее тягу к музыке), да и возможностей тут было больше, — например, летом в Зоосаде часто бывали неплохие концерты. Ты сидишь, слушаешь — и тебя постепенно наполняет торжественная чистота Генделя, Глюка. Хотя, конечно, какой-нибудь классический роман — пусть в нем многовато всего намешено — тоже прекрасная вещь, и то, что в литературе она осталась такой невежественной, она приписывала скорее собственной лени и нелюбознательности. Из произведений Толстого она, например, читала только «Анну Каренину» да одну или две книжечки из серии «Современная библиотека»; Ади же, которого тут знали все (отец стихи его полюбил в Даурии, на вечерах декламации), она вообще почти не читала. В школе, в гимназии Андрашши, было несколько страстных поклонников Ади, но от его стихов они были как бы чуть-чуть не в себе, а то, что она изредка слышала в чужом исполнении, казалось ей лишь неуемным хвастовством мужской силой, и само его вдохновение было в ее глазах душным, плотским, подстегиваемым женщинами и вином, воспевающим сифилис как нечто вроде стигмы, священной печати. Стихи его словно написаны специально для глупых женщин. Конечно, все это жило в ней лишь как тихая неприязнь, а вовсе не что-то такое, что можно было здесь взять и высказать. К счастью, вместо нее разрядить напряжение решил отец. Первого хлопанья крыльями, предвещающего начало петушиного боя, он, хотя и напрягал внимание, переводя взгляд с одного спорщика на другого, как и Мария, как будто не заметил; но, едва в разговоре возникла пауза, принялся аккуратно приводить услышанное в порядок, опираясь на свои накопленные в России наблюдения. «Как там насчет Толстого, точно не знаю. Первое время они и сами еще не вполне разобрались, как им быть с великими деятелями истории. В Омске я, скажем, слышал лекцию, где Петр Великий представлен был каким-то чудовищем, а в Петрограде его прекрасная конная статуя стоит напротив Николаевского моста, и я сам читал там одну брошюру, где его называют предтечей революции. Так что тут, в общем, то же самое, что и в оценке живых. В буржуйских мозгах — это и Ленин сказал — надо ценить все, что можно использовать». — «А потом — выбросить», — вставил Колтаи. «Ну да, потом, может быть, выбросить». — «Довольно безнравственная позиция», — вновь подняла паруса Мария. «А вы бы считали более нравственным, если бы их взяли и уничтожили сразу?» — ехидно заметил Халми, который, как видно, успел найти для себя более подходящий в этом обществе тон. «Во всяком случае, это проще», — лезла из кожи Мария. «Вот, например, Павлов, — продолжал Халми, — про которого мы учили на биологии». — «Это который с собаками?» — обрадовалась Мария возможности показать себя. «Да, который условные рефлексы открыл. Правильней было бы, если бы его как буржуя — кстати, он, говорят, очень религиозный — уничтожили или по крайней мере послали на пенсию? Весь мир был бы возмущен. А так — у них есть институт, где этот буржуйский мозг воспитывает прекрасных ученых-коммунистов. И все это еще и гуманно. Словом, пускай эти красные — настоящие звери, — добавил он, — но, судя по тому, что они делают, они совсем не дураки».
Все замолчали. Павлов знаком был только Марии и Агнеш, да и то лишь по опыту, в котором собаке показывали цветные кружочки, а через выведенные наружу протоки выделялся желудочный сок. В их представлении он был скорее хитроумным стариком, чем ученым на службе у коммунистов, демонстрирующим отношение нового строя к людям духа. Однако сильнее, чем имя Павлова, Агнеш смущало то, как Халми отзывался о коммунистическом образе мышления. Никто, кроме нее, не знал, что скрывалось в этом его выражении: «красные звери» — неодобрение или ирония. Колтаи, чтобы прояснить ситуацию, снова вспомнил Ади: «Кстати, с Ади, как и с Толстым, красным весьма повезло. Умер в самый удачный момент, чтобы его можно было причислить к лику святых. Проживи он еще пару месяцев…» — «И не впади в деменцию», — перебила его Мария, поворачиваясь вдруг против революции. «Говорят, он успел сказать, — заметил Халми, — еще при правительстве Каройи[164], что это не его революция». — «Ну, а Советская республика — про нее он что бы сказал!» — снова влезла в разговор Мария, чуть ли не с триумфом в голосе. «Если бы у него ноги были покрепче и если бы он не так сильно любил ездить на извозчике, то, может, приехал бы из Сегеда верхом на коне, с журавлиным пером на шляпе[165]», — злорадным смехом выдал себя Халми. «Вот уж что нет, то нет, — глядя перед собой, сказал Колтаи. — Хотя были таланты ненамного меньше Ади, которые удивили таким образом своих друзей в «Нюгате»[166]. — «Вы Дежё Сабо[167] имеете в виду? — заметила Мария. — Бог его знает, я почему-то не люблю его самообожествления. К тому же за несколько лет он трижды сменил веру. Теперь вот нынешний курс кроет почем зря». Колтаи знал мэтра лично, однако не решился встать на его защиту, хотя и мог бы. В профиле, да и в знаниях Марии было нечто, заставляющее подозревать, что, может быть, на Дежё Сабо она сердита не без причины. Он сказал лишь: «Флюгером он тем не менее не был. Читал я в «Нюгате», во время Коммуны, его статью. И «Унесенная деревня» его появилась точно первого мая». Мария, конечно, статьи не читала, да и в «Унесенной деревне» прочла лишь один порнографический отрывок, который ей показал Такачи. Колтаи с пылающими ушами — признак того, что он вынужден был высказывать самые сокровенные свои мысли, — избегая имени Дежё Сабо и конкретных понятий, попробовал с высоты птичьего полета обрисовать историю Венгрии последних лет. «Беда в том, — заявил он, — что в восемнадцатом году у нас, кроме Каройи, не было другого крупного политика, который не выпустил бы из тюрьмы Белу Куна и иже с ним, только чтобы самому продержаться подольше». — «А что бы он сделал?» — поднял голову Халми. Колтаи в этом вопросе услышал презрение к себе как доморощенному политику и сначала бросил в ответ лишь несколько запальчивых слов, затем, распаляясь, заговорил все более пространными фразами: «Да уж только не это. Режим Хорти — это их вина. Чехи, болгары, сербы ведь смогли остановиться. И нам бы достаточно было сильной крестьянской демократии. Чтобы вымести прочь обломки Габсбургской монархии… Открыть школы для простого народа. Воспитать новое, демократическое среднее сословие. Мадьярство, утратившее свой исконный характер в результате смешения с инородцами, укрепить чисто венгерскими элементами, населив ими города. Поддерживать проникнутое венгерским народным духом искусство…» По мере того как первые словно бы против собственной воли высказанные пункты вырастали в четко сформулированные положения, Агнеш все более успокаивалась. Этот молодой человек, так бескорыстно помогающий ее отцу, не был идейным родичем тех носивших фуражки членов студенческих корпораций, которые в переулках за университетом набрасывались с палками на убегающего коллегу-еврея, а в дверях деканата заставляли какого-нибудь студента с подозрительным носом на глазах у всех расстегивать брюки и, если результат проверки был положительным, во всю глотку кричали «ура». Все, что он говорил, в год путча Каройи звучало очень революционно. А поскольку Агнеш не читала журнал «Жизнь и литература», откуда молодой учитель черпал свои идеи, то еще и оригинально. Однако тот факт, что Колтаи оказался не каким-то заурядным членом корпорации «пробуждающихся», а человеком с прогрессивными взглядами, словно бы еще сильнее раздражал Халми. «А что бы вы сделали с рабочими? После того, как решили судьбу всех общественных классов?» — «Сейчас-то я бы знал, что с ними делать, — сказал Колтаи. — Советская республика и для них стала хорошим уроком, и, если б они увидели, что мы создаем им настоящую демократию, они тоже не могли бы уклониться от влияния обновленного венгерского духа — духа Ади, Морица[168], Бартока…» (Он заколебался, добавить ли сюда Дежё Сабо, но предпочел назвать Дюлу Юхаса[169].) — «И вышли бы из Интернационала?» — «В девятнадцатом году беда была как раз в том, что у венгерских социал-демократов не было такого вождя, как Жорес у французов. (О Жоресе он слышал также от Дежё Сабо.) Или, в Венгрии, Андраш Ахим[170]. (А о нем была прекрасная статья в «Жизни и литературе».) Одним словом, такого, кто сохранял бы связь с венгерским народом… А у этих главное было — не потребности и интересы народа, а политическая конъюнктура, вот они и толкнули массы к Советской республике, словно в какую-нибудь биржевую спекуляцию». — «А если бы спекуляция завершилась удачно? — спросил Халми. Агнеш видела, как дрожат его руки. — Если бы Советы прорвали блокаду в девятнадцатом, как прорвали в двадцатом, и венгерская Красная армия, взяв Кашшу, соединилась бы с русскими где-нибудь на Висле? Тогда бы вы их превозносили сейчас?» — «Не превозносил бы», — сказал Колтаи. «Почему? С точки зрения пользы для нации, это был бы чистый выигрыш. При определении государственных границ было бы принято во внимание то, за что вы их сейчас осуждаете, — что они не остановились на полпути». — «Мы тоже об этом думали, — вставил Кертес. — В Петрограде я познакомился с одним красным солдатом, он был слесарь, из секейев[171], — так вот он сказал, что потому и пошел в коммунисты. И я вынужден был признать, что он прав: если что-то и может спасти трансильванских мадьяр, так это коммунизм. В ленинской Конституции это был самый лучший пункт, и, насколько я видел в Омске, в татарской столице, он в определенной мере был выполнен». — «Насчет того, что и когда бы могло быть, я не знаю, — сказал Колтаи. — Но думаю, что нельзя легкомысленно рисковать жизнью маленького народа, для которого выживание — вековая проблема». — «Вот и я говорил то же самое, — согласился с ним Кертес, — наблюдая, что происходит в Советской России. Может быть, для русских это когда-нибудь станет предметом гордости. А такой народ, как венгры, просто погиб бы в такой передряге». — «Венгерские руководители никогда не втянули бы в нее народ, — сказал Колтаи. — Для этого нужен был чужой национализм, который слышит только зов свой трубы и которому все равно, что станет с венграми».
Теперь и Агнеш ощущала повисшее в воздухе слово, которое все-таки в чем-то роднило — облегчение было преждевременным — Колтаи с университетскими хулиганами. К счастью, Колтаи опять посмотрел на Марию и остановился, Агнеш же протянула Халми тарелку с остатками колбасы, одновременно бросая на него умоляющий взгляд. Так что у Кертеса появилась возможность увести спор из горячего русла. «Именно тут и кроется разница между простыми патриотами, вроде нас, и прирожденными революционерами — я это и в лагерях у нас наблюдал. Мы даже на революцию смотрели с одной точки зрения: будет ли польза венграм? А те — особенно офицеры из евреев (произнес-таки он по простоте слово, которого остальные столько раз избегали) — только искали, что питает революцию. Настоящий революционер где может, там и делает революцию, даже если завтра ее подавят». Тезис, да еще высказанный в такой броской форме, вполне годился, чтобы привлечь Марию на сторону революционеров. (Она словно нарочно старалась, чтобы подозрение Колтаи переросло в изумленную уверенность.) «Логично. Коли ты революционер… Поджигай, где можешь. Нельзя ведь заранее знать, в каком месте возникнет пожар». Тут, однако, она не встретила сочувствия ни у одного из мужчин. Колтаи вспоминал свои слова: не обидел ли он где-нибудь гостя коллеги Кертеса; Халми же не понравилось сравнение. «Не знаю, — сказал он. — Революция ведь не стихийное бедствие, у нее свой план есть. И если нужно, она может себя и остановить». Хотя после такого отпора Мария немного сникла, революция еще некоторое время оставалась предметом беседы: после русской говорили о французской, потом — о «Славной»[172]; особенно занимал всех вопрос, относится ли разрушение и жестокость к сущности революции или их можно избежать. Агнеш сидела разочарованная: умные и не слишком умные фразы звучали теперь без горячности (говорил в основном учитель истории) и больше не оставалось уже никаких надежд на то, что пятерых этих человек удастся сблизить, объединить той теплой, дружелюбной атмосферой, которая так запомнилась ей с прошлого раза, да и вообще в беседе был какой-то налет безумия, словно каждый произносил свои аргументы, не видя и не слыша других, из какого-то своего, отдельного, тумана: Халми, с его осмотрительной ненавистью, — из подвала или из сточной канавы, Мария — из воздушного шара своего страстного желания быть замеченной, Колтаи — из волн некоего чужого, находящегося далеко отсюда мозга и темперамента, Кертес — с философского островка, на котором он оказался после кораблекрушения. И все при этом питали иллюзию, будто ведут общую беседу. Ее охватило странное полуобморочное состояние, как в тот вечер, когда они с носильщиком везли пожитки отца по кольцу Липота. Только теперь состояние это было вызвано ощущением, что не люди, а мысли их мечутся, бесконечно чуждые друг другу.
Первым поднялся из-за стола Колтаи. Вечер был прекрасный, но его ждет жена с ужином. «У вас жена есть?» — сдерживая закипающий в глазах, во рту хохот, воскликнула Мария. «И притом очаровательная», — сказал Кертес. «Вы ее знаете?» — присоединилась к Марии, чтобы помочь ей одолеть бурливший в ней смех, Агнеш. «Конечно, я каждый день вижу, как она с малышом в коляске мужа встречает», — взглянул на Колтаи Кертес, перед мысленным взором которого возник облик молодой женщины, встречающей коллегу. Тот, видно, и сам ощутил нечто комическое в том факте, что оказался женатиком. Во всяком случае, он покраснел и пробормотал что-то в том роде, что его жена, конечно же, будет очень-очень рада, если Агнеш и господин учитель как-нибудь побывают у них. Веселье, готовое брызнуть из двух пар переглянувшихся глаз, вырвалось на волю за занавеской в кухне, куда Агнеш с Марией ушли мыть посуду после гостей. «А я-то старалась, я-то старалась впечатление произвести», — вынес смех на поверхность заложенную глубоко в Марии искренность. «Извини, но это и для меня полная неожиданность», — смеясь, гремела Агнеш посудой в раковине. Мария, которой досталось вытирать посуду, была счастлива, что наконец-то может использовать легкие и мышцы лица по назначению, и заливалась все веселее. «Раз в жизни хотела лишить мужчину невинности — и вот тебе на́, опоздала. А ведь по реденьким усикам и по тому, как он краснеет, в самом деле можно принять его за virgo». — «В психологическом смысле он еще вполне девственник. Так что не отчаивайся». — «Конечно. Чтобы его супружница мне глаза выцарапала. У таких застенчивых жены обычно — фурии. Только какого черта он, собственно, обручальное кольцо не носит?» — «Может, потерял». — «Или ради тебя снял и сунул в карман». — «Тогда уж не надо было до конца сознаваться». — «Тут он струсил. Видит, что дело пахнет керосином. Если не скажет, я еще его в свою комнату затащу».
Из-за кухонной занавески несся такой здоровый, заливистый смех, что даже тетя Фрида услышала и просунула туда голову. «Was lacht denn so?[173] Чего вы тут так хохочете?» — перевела она Марии. «Вы только представьте себе, у него жена есть и куча детей», — объяснила Мария. «У кого?» — «У этого скромного молодого человека». — «У господина доктора?» — изумилась тетя Фрида. «Нет, у учителя». Теперь они уже хохотали над тем (хотя Агнеш пришлось перебороть в себе некоторое сопротивление), что тетя Фрида испугалась, как бы не потерять единственного рыцаря, появившегося на горизонте, — Фери Халми. «Na, Jugend lacht leicht»[174], — ушла от них тетя Фрида, чувствуя, что этот смех относится немного и к ней. «Да, легко мне тут смеяться, — сказала Мария, — а завтра мать с десятичасовым приезжает… — Она посмотрела на свои часы. — Идти мне уже надо. Проводишь? Только до остановки…» — «Уж не боишься ли ты?» — «Представь… — оправдывалась Мария. — Это тоже абстинентный симптом. В Сарваше я спокойно ходила по неосвещенным улицам. А теперь — сердце колотится, и пожалуйста — симпатический нервный шок. Пока из Оперы пройдешь по улице Хернад…» Взявшись под руку, все еще пересмеиваясь, они шли по безлюдной улице Хорват; веселье их лишь разжигалось неодобрением, с каким закрытые ставнями окна угрюмых домов прислушивались к неуместному здесь хохоту. «Знать бы, что твоя назареянка-бабуля наговорит ей про меня, — и с притворным, и с настоящим страхом готовилась Мария к встрече с матерью. — Посмотри на меня, — повернула она к себе голову Агнеш, когда они оказались под фонарем. — Как у меня глаза, достаточно невинные?» И действительно, она бросила на Агнеш такой глубокий, обиженный взгляд, что та снова расхохоталась. С этой стороны она свою подругу еще не знала. «В конце концов, не пошлет же она меня на осмотр», — подбадривала себя Мария. И на остановке сказала то же, что Колтаи: «Очень славный, прекрасный был вечер. Не помню уж, когда я так хорошо себя чувствовала. Благодаря тебе я узнала, что такое дружба». И даже пропустила трамвай, чтобы побольше уверенности впитать из руки Агнеш перед завтрашней встречей, от которой ей все-таки было не по себе.
Агнеш возвращалась домой улыбаясь. После скверного, похожего на обморок ощущения, с которым она внимала бессмысленному спору, приятно было поболтать, посмеяться над пустяками, отдавшись безотчетному молодому веселью. Благодарность Марии, ее хорошее настроение отдавались приятной легкостью не только в ее душе, но и в звонком стуке каблуков по мостовой (ради спокойствия она тоже шла не по тротуару). Она представила, как Мария, сидя в почти пустом вагоне трамвая, вспоминает прошедший вечер, спор с Колтаи, озорное веселье перед расставаньем и впечатления эти оседают в ней вновь обретенной уверенностью в себе, ведь сегодня она вновь почувствовала себя разговаривающей с мужчинами на равных интеллектуалкой («Агнеш, бедняга, за весь вечер и рта почти не раскрыла»), в которой даже после перенесенного ею немыслимого унижения все еще — пускай всего лишь в связи с этим Колтаи — ходит электричество, которым женщины стараются покорить мужчин… Но все это было как опадающая волна, из-под которой, едва Агнеш вернулась, вновь проступило, перейдя в тупую, ноющую подавленность, то неприятное чувство, которое, видимо, будет теперь подниматься в душе всякий раз, когда ей придется столкнуться с безнадежной, унылой неразберихой жизни. Отец и Халми еще беседовали. По раскрасневшемуся лицу и оживленному тону отца она, даже не уловив еще ни единого слова, догадалась, что он углубился в свою лингвистику. Это случалось сейчас куда реже, чем прежде, и лишь в очень уж задушевной беседе. По тому, как слушали люди его рассуждения, Кертес, видимо, догадался все-таки, что подобные речи — даже в среде коллег — воспринимаются как чудачество, свидетельство долгого плена, и возродившееся с приходом в гимназию, с включением в нормальную жизнь умение держать себя в руках, не исчезнувший напрочь, хотя и ослабевший самоконтроль тут же останавливали его, едва у него с языка срывалась какая-нибудь из его излюбленных лингвистических ассоциаций. Нужна была исключительно располагающая обстановка и исключительно внимательный собеседник, чтобы он сполз в то состояние, в каком находился сейчас, когда Агнеш тихо вошла в комнату. «Так что слово это, «герман», — Германия, германец — я вывожу не из «брата» и не из кельтского «орущий», а из древнетурецкого «орман», «кирман», что означает «народ», — услышала Агнеш. — Тем более что сходство немецкого Ochs[175] и турецкого «огуз» — «вол», «бык» — и выявляемый у немцев бык как тотем тоже укрепляют меня в этом убеждении». Халми, не меняя позы внимательного слушателя, бросил долгий взгляд на вернувшуюся Агнеш, похорошевшую после смеха и сменившей его задумчивости; во взгляде этом под восхищением словно таилась и некоторая обеспокоенность. Кертеса этот взгляд, который он (поскольку рассуждал, глядя в лицо собеседнику) не мог не заметить, заставил очнуться, вернуться к реальной жизни. Во второй части фразы («…точно так же и «сакс» — турецкое «сакис», венгерское «секли», «секей» — позволяют видеть в них несомненное родство») почти слышалось, как воодушевление, да и сама вера его, словно проколотая футбольная камера, опадают, выпуская воздух. И после самого последнего, почти с иронией поданного толкования слова «deutsch»[176] (которое попадало в одну этимологическую цепь с монгольским «туг») он подошел к обычной, все разрешающей своей фразе: «Словом, вот так я там фантазировал», — которую Агнеш так хорошо знала. «Я, наверное, очень вас утомил, господин учитель», — поднялся Халми, который, каким бы он ни был в мыслях революционером, в общении пользовался самыми банальными оборотами. «Да, пожалуй, пора и в постельку, — не стал возражать Кертес. — Завтра снова работа. — Затем, поцеловавшись на прощанье с Агнеш, добавил: — Большое спасибо за этот приятный вечер. Коллега твоя ушла уже? Очень милая, энергичная девушка… — И уже у ворот: — Мамуле тоже скажи спасибо, что все-таки вспомнила про меня, послала все эти вещи, которые ей так дороги. Жаль, что не удалось провести этот день вместе».
Некоторое время Халми и Агнеш шли молча. Немые дома, словно тайные микрофоны, улавливали неритмичный звук шагов Халми и злорадно возвращали его усиленным. «Вы сегодня были не в настроении, — заговорил Халми. — Наверное, мы вас политикой своей оглушили?» — «Нет, что вы, — запротестовала Агнеш. Но, несмотря на горячность протеста, в ее словах сквозила некоторая неуверенность, так что ей пришлось добавить: — Не так все получилось, как я планировала. Знаете, как бывает, когда очень чего-то ждешь». — «Но было ведь очень здорово, — удивился Халми. — Или, может, вы о том, на что отец ваш намекал в воротах?» — спросил он осторожно, так как они еще не говорили с Агнеш об отношениях между ее родителями. Официально он все еще знал лишь о том (хотя нынешний день рождения красноречиво опроверг это), что Кертесу пришлось переехать на улицу Хорват из-за больных ног. «Да, и об этом тоже, — ухватилась Агнеш за его слова, которые так прекрасно могли объяснить ее подавленное состояние. — Вы ведь, наверное, знаете, почему здесь не было моей матери? Вернее, почему мы праздновали этот день не у нее?» — серьезно смотрела она на Халми. Надо же когда-нибудь поговорить нам об этом, — стояло за ее полным решимости взглядом; таиться дальше было бы нарушением дружбы. То ли гулкая тишина вокруг, то ли полоса весеннего неба над головой, то ли странная, беспричинно навалившаяся тоска побудили ее заговорить о себе — пусть не ради того, чему она сама не могла придумать названия, а просто чтобы кому-нибудь наконец пожаловаться. «Да, ваш отец поминал что-то в этом роде. Очень осторожно, правда, в виде астрономического сравнения», — ответил Халми. «Орбиты планет и астрономические расчеты, — улыбнулась Агнеш, представив, как отец под лампой тети Фриды излагает Фери это сравнение. — Меня он таким же образом подготавливал. Только я, конечно, давным-давно все знала». — «А ведь мама у вас — такая милая женщина», — вспомнил Халми радушный прием, который ему был оказан. Он, конечно, понятия не имел, какая констелляция планет необходима была, чтобы его, когда он с замирающим сердцем пришел в дом на улице Лантош, приняли столь любезно. Поэтому Агнеш не стала вносить коррективы в добрые воспоминания Халми. «Ну да, вот это как раз и ужасно, — сказала она, возвращаясь в какой-то мере к ощущениям нынешнего вечера, — что сами по себе люди такие милые… у матери тоже есть хорошие черты, а когда они вместе, то готовы растерзать друг друга». — «Поверьте, это все война, война виновата. И ее зачинщики». — «Бог знает, может, и не война. Без войны они, может, остались бы вместе. Но что бы из этого вышло? Некое механическое соединение, когда люди бессильны что-нибудь изменить. Сколько я себя помню, это всегда были несовместимые натуры, которые мучили друг друга и страдали от этого. И если бы хоть любили друг друга, — вырвалось у нее. — Но каждый только воображал, что другой… А сам потом использует, эксплуатирует эту предполагаемую любовь. Недавно ко мне попал дневник, который отец вел в молодости…»
Она сама ошеломлена была тем, что сказала. Даже читая дневник, она не формулировала свои ощущения столь резко и беспощадно. И вообще — как случилось, что она упомянула о дневнике? Ведь она дала себе слово: пусть любопытству своему она не может противостоять, но затем будет держаться так, будто ничего не читала. И не в отце вовсе дело. Тот, развернув шелковую бумагу, лишь обрадовался дневнику, как старому доброму приятелю. «Ну, это очень мило со стороны мамули, что она его сохранила. Наверное, переслали домой из школы, когда вскрыли мой ящик… Кое-что, думаю, ей тут не по вкусу пришлось», — сказал он чуть позже, полистав дневник большим пальцем, так похожим на дедушкин. Если б Агнеш даже призналась, что прочитала дневник, то много видевший, умудренный жизнью странник скорее всего лишь пожал бы плечами. Но начать анализировать взаимоотношения родителей!.. Куда еще ее заведет странное настроение этого вечера? Они прошли остановку на площади Ирмы — ничего, она подождет автобуса на Баттяни. «Представляю, как сейчас нелегко вам жить с нею, — заговорил Халми, видя, что фраза насчет дневника остается без продолжения. — Я слышал, Пирошка тоже к вам переехала». Халми все, что так или иначе имело отношение к Агнеш, видел в каком-то теплом, располагающем свете. О студентках-медичках он не был особо высокого мнения, однако теперь даже о Марии говорил совсем по-другому, чем прежде; даже Йоланка, которую он знал по рассказам, в его глазах стала чем-то вроде выбирающегося из кокона, расправляющего крылышки мотылька, и Халми никогда не забывал расспросить про ее успехи в науках, про бабулю-назареянку, причем в словах его слышался искренний интерес. Однако Пирошка, несмотря на светлое воспоминание о прошлом вечере, так и осталась в его глазах воплощением чего-то чуждого, подозрительного, враждебного и не поддающегося исправлению, от чего нужно было во что бы то ни стало оберегать Агнеш. «Да… Если бы это зависело от меня, я бы тоже там не осталась, — добавила Агнеш, преодолев в себе небольшое сопротивление. — Хотела я перебраться с отцом к тете Фриде. Это он пожелал, чтобы я жила с матерью…» «Зачем я это говорю? — думала она в то же самое время. — Чтобы импонировать ему своей якобы принципиальностью? Или чтобы оправдаться, что вынуждена жить под одной крышей с двумя такими женщинами?» Однако непонятное ее состояние, как бы обретя вдруг самостоятельность, продолжало говорить ее языком: «Но я там все равно не останусь. Пусть отец не посмел меня взять с собой, я все равно оттуда уйду…» Решение это, принятое тем, кто говорил сейчас вместо нее, ей самой было внове. Ведь если б она в самом деле хотела уйти, она бы смогла это сделать. Вон и Мария звала ее жить с ней. Но если даже мысль эта возникла только сейчас, непродуманно, был в ней некий сладкий соблазн, особенно в эту минуту, когда она, под вывеской закрытой аптеки на углу улицы Баттяни, высказала ее с уважительным видом шагающему рядом мужчине.
Этот с благоговением выслушанный план Фери не мог ни поддержать чем-то реальным, ни оспорить в принципе, так что он лишь шел рядом с Агнеш, неритмично стуча ортопедической обувью, и ждал, положит ли следующая остановка конец их беседе. Агнеш, однако, чувствовала, что до сих пор говорила лишь какие-то неискренние, надуманные вещи и, если она сейчас попрощается с Фери, меж ними останется какая-то ложь; так они миновали, словно забыв про автобус, немое здание рынка. «Ваш отец, к счастью, смотрит на вещи довольно философски, — сказал наконец Халми. — Он понимает, что браки не могут быть лучше, чем общество, в котором их заключают». — «Вы с ним и об этом говорили?» — с удивлением повернулась к нему Агнеш. Она-то думала, кроме Тюкрёша, Советской России да бога Тенгри других тем у них нет. «В общих чертах. Когда он характеризовал довоенное венгерское общество. По его мнению, слишком уж много было у нас этих пьес с любовными треугольниками: на какой спектакль ни пойдешь, везде речь о том, изменяет ли женщина мужу. Жена, говорит, до сих пор поминает, как он после театра каждый раз настроение ей портил». Агнеш снова увидела отца с Халми, «в общих чертах», как уж это умеют мужчины, жалующихся друг другу на общество и обсасывающих со всех сторон знакомый пункт обвинения. «Пьесы Молнара, оперетты…» — ищет виновника отец. «Буржуазное общество», — соглашается с ним Фери Халми. И, словно мысли ее передались коллеге, тот действительно произнес: «В позднем буржуазном обществе супружеская измена и игра вокруг нее — то же самое, что при феодализме охота и поджог крестьянских дворов». — «В позднем буржуазном обществе? — вновь подняло голову в Агнеш оставшееся после нынешнего спора скверное чувство, пробужденное, пожалуй, именно этим словечком «позднее». — А вы можете представить общество, — возразила она тоном, в котором сквозили нотки раздражения, — где браки будут лучше?» Халми чуть-чуть отрезвил этот тон. С Агнеш сегодня что-то не так, какие-то в ней не те токи, и если неосторожно обращаться с ними, то ведь и молния может ударить. Но тем упрямее он высказывал то, что давно усвоил как убеждение. «Если женщины избавятся от своего положения содержанок, существ, стоящих где-то между человеком и домашним животным — эксплуатируемым домашним животным, как моя мать, или избалованной декоративной кошкой, как дамы из господского сословия…» — «Знаю, знаю, — прервала его Агнеш. — Каждая станет свободной, у каждой будет образование и специальность, как, скажем, у Марии и Ветеши. Ну а потом, благослови их хоть священник, хоть государство, хоть летнее небо, разве они не будут доставлять адские страдания друг другу? Не будут думать: мол, я заслужила лучшую участь, а брак меня обделил, украл мою молодость? Да измените вы социальные условия хоть сто раз — все будет напрасно, если не сделать что-то с этим безумием». — «Изменившиеся социальные условия, пусть не сразу, не на следующий день, но подскажут выход из этого безумия», — тихо, но твердо сказал Халми. «Люди жили уже в самых разных социальных условиях, причем каждый раз условия эти становились лучше, или по крайней мере считалось, что становятся лучше по сравнению с предыдущими. А непонимание между полами все росло. Вы думаете, двое неандертальцев, мужчина и женщина, бредущие в древнем лесу, были дальше друг от друга, чем мы с вами тут, на Главной улице? (Насмешка, с которой она это произнесла, относилась к давней встрече отца и матери на Главной улице.) А ведь вы самый близкий мой друг в целом университете», — добавила она быстро, почувствовав, каким уколом для Халми могут стать эти сказанные в горячности слова (которые словно и не с ее языка сорвались), если их как-нибудь не смягчить.
Халми опять какое-то время отвечал лишь синкопами гулких шагов. Они уже миновали третью автобусную остановку, после Ирмы и Баттяни пройдя площадь Корвин, но Агнеш и тут не остановилась (хотя как раз в момент мимо проехал полупустой автобус, только что привезший из Пешта театральную публику) этот, понимая, что нельзя сейчас вот так взять и уехать, ведь все, что она до сих пор говорила, было путано, несвязно, исходило словно бы не от нее, а от ее настроения и могло только отдалить их друг от друга. «Мне все-таки кажется, что это мои политические взгляды вывели вас из себя», — заговорил Халми тихо, с твердым намерением прояснить наконец, совместимы ли его убеждения с так сильно завладевшим им чувством. Агнеш всей кожей ощутила, как велика моральная решимость идущего рядом с ней человека, и это, словно сигнал смертельной опасности, заставляющий нас забыть о собственных бедах, побудило ее обратиться вниманием к спутнику. «Вовсе не политические взгляды. Я их считаю прекрасными, — поспешила Агнеш предупредить возможное предположение, что ее раздражают не взгляды Халми, а он сам как мужчина. — То есть что я, при чем тут взгляды! — быстро поправилась она, опасаясь, как бы он не воспринял ее слова буквально. — Я совсем их не знаю, могу только догадываться. Но мне нравится, что вы относитесь к ним всерьез, связываете с ними всю свою жизнь. Это сразу чувствуется, как, например, косточка в ягоде. Но именно
С того дня, как она отдала ему зачетную книжку, они впервые говорили на эту тему. «Во всяком случае, довольно бледным и растерянным. Видно было, что вы не очень-то хорошо переносите такие волнения». — «Тут вы, видимо, правы», — ответил Халми, но в голосе его прозвучало: и к такому приходится привыкать. «Наверняка вы и тогда не смогли справиться со своими эмоциями». — «С эмоциями?» И он издал тот самый короткий смешок (хотя и уже в минорной тональности), как в тот момент, когда Колтаи произнес свою реплику. «Вот-вот, — обрадовалась про себя Агнеш сначала найденному слову «эмоции», затем этому знакомому смеху, — об этом я и хочу с ним поговорить». «Вы, конечно, имеете право спросить, что это была за история, — решился Халми, отодвинув доводы разума, выдать ей свою тайну. — Ведь в какой-то мере вы стали моей сообщницей. Собственно говоря, ничего особенного и не было, — сказал он с тайной гордостью. — Только чтобы вы знали, что это не болтовня, не эмоции. (Короткий смешок, уже более вялый, снова сорвался с его губ.) Деньги я должен был отнести семье арестованного революционера». — «А это что, запрещается?» — удивилась Агнеш. «Запрещается? — послышался тот же смешок, только теперь в нем звучала гордость. — Участвовать в Красной помощи?.. Начать с того, что эти деньги из-за границы пришли». — «Но ведь — родственники. Разве им нельзя помогать?» — стояла на своем, хотя и с более слабым удивлением, Агнеш. «Вы думаете, там, наверху (сказал он с нажимом), это рассматривают как благотворительность? Приход-де раздает беднякам филлеры. Это прежде всего показывает, к какой организации я принадлежу». — «Из-за этого у вас и в университете могли быть неприятности?» — «Неприятности? — гордо сказал Халми. — Меня бы тут же вышибли». — «И все-таки вы согласились? С таким трудом пробившись в университет?» — «У каждого есть какие-нибудь причины не соглашаться». — «Ваша мать так гордится сыном-врачом. Я от бабушки слышала». — «Вот ради них, столько вынесших, кто-то и должен браться за это». — «А не думали те, кто вам это поручил, — с опозданием испугалась Агнеш, — что вы для такого меньше всего подходите?» — «Из-за того, что я хромой?» — в первый раз прозвучало меж ними, с болью, немного смягченной гордостью, это слово. «Ну да. Спросят, кто принес». — «А такая примета запоминается довольно легко, — согласился он с коротким смешком. — Да, там это тоже малоприятное обстоятельство». — «Где там?» — «В полиции. Сами подумайте: не просто паршивый коммунист, а еще и хромой. Двойная радость садистам. Потому я и был таким пришибленным, когда вы меня увидели на улице Кёзтелек. Для таких вещей нужно долго закаляться, особенно воображение закалять».
Они не заметили, как перешли через мост. Поднимавшийся снизу запах воды и мягко колышущиеся на мелкой волне звезды лишь накладывались неощутимо на их состояние, незримо подсвечивая и взволнованное сострадание Агнеш, и упрямую гордость Халми; зрение, мозг их ничего этого не воспринимали. Агнеш с возрастающим уважением, которое заставило ее даже чуть-чуть приглушить шаги, шла рядом с Халми. Это была какая-то совсем иная жизнь, далекая от той среды, в которой ей, словно путнику, заблудившемуся в болоте, пришлось в последние месяцы брести, еле вытаскивая вязнущие ноги. Она представила, как Халми приходит куда-то, где ему передают деньги просто так, без всякой расписки, молчаливым жестом доверия. И он, со списком в кармане, который выдаст его в первый же момент, отправляется в путь по заученным адресам, взбирается по крутым лестницам на незнакомые этажи, не зная, где его ждет благодарность, а где — полицейские агенты. И если кого-нибудь из почтальонов схватят — рано или поздно это должно ведь произойти, — начнут распутывать сеть организации, то, будто спущенная петля на чулке, побегут и в конце концов обязательно настигнут его последствия, страшная расплата за прекрасные минуты самоотверженного порыва: полицейский автомобиль, допросы, побои… и безудержная жестокость, сметающая принятое у людей бережное, тактичное отношение к чужому увечью. Он стоит на углу улицы Кёзтелек, обманутый, брошенный даже коллегой, которому должен был отдать свою зачетную книжку — бессмысленный документ с внесенными туда оценками — «отлично», «весьма прилежен», — все еще связывающий его с избранным поприщем… А сейчас, после того, как он целый месяц скрывался где-то, узнав за это время если и не реальные орудия пыток, которыми пользуются в полицейском управлении, то, во всяком случае, «испанские сапоги» и раскаленные железные прутья, какими его пытала собственная фантазия, — сейчас он и не думает говорить: дескать, нет, извините, больше я не согласен, я честно выполнил ваше задание, но вижу, что это не для меня. Напротив, — и невинное его хвастовство ничуть не меняет сути дела — он готов закалять себя, приучая и к этим иным, новым мукам ради того, что требует от него Идея. И все же, сколь сильно за эти минуты — пока они шли мимо вздыбленных в небо пилонов моста, от будайских львов до пештских — ни вырос в ее глазах ковыляющий рядом юноша, Агнеш не отказалась от своего намерения высказать ему то, что думала, более того, словно бы именно это новое отношение и подсказывало ей, как это сделать.
«Я уж не говорю о том, — начала она, под небрежным пештским оборотом пряча свою взволнованность, — что за все это я вас уважаю. Теперь мне ясно, — сказала она, хотя вообще-то в ней бродили лишь смутные догадки, — что я ценила в вас раньше. Одно лишь мне неприятно: не
Дальше они шли почти молча. Ласковая улыбка Агнеш сгладила в Халми взъерошенность от спора, теперь он размышлял о том, что этот вечер дал ему как влюбленному. Во-первых, они обменялись друг с другом тайнами: он узнал, что Агнеш хочет уйти из дома, Агнеш же — почему он таким потерянным стоял тогда на углу улицы Кёзтелек. Да и сам спор их, хотя они немного повздорили, был чудесным: он показал, что Агнеш думает о нем, тревожится за него, хочет, чтобы он был более гармоничным. А что классовую борьбу она видит не так, как он? Для девушки из состоятельной семьи — ведь по воспитанию своему она относится к буржуазии — достаточно и того, что она вообще ее видит. Сильнее беспокоило его, не слишком ли он перед ней раскрылся. Не подумает ли она, когда стряхнет с себя влияние этого волшебного вечера: во что же это я впуталась? И главное, не перескажет ли весь этот разговор, как это принято у девушек, кому-нибудь из подруг, хотя бы этой курице Марии? Агнеш же размышляла над последней фразой Халми — о том, что в него еще не долили сульфид аммония. Не она ли должна стать этим сульфидом аммония? Если бы дружбы было достаточно, чтобы осветлить мутный, клубящийся осадок в чужой душе! Но Халми ждет от нее иного. И, так как надеяться ни на что не смеет, несчастлив. Прогулкой этой, своим уважением, тем, что вступила с ним в спор насчет его эмоций, не пообещала ли она ему между слов нечто такое, что не способна выполнить? Как все перепутано тут, во взаимоотношениях души и плоти! Тот, кого ты высоко ценишь, не влечет тебя как мужчина, а от того, кто влечет, нужно бежать, спасаться, как от стихийного бедствия. «Ну, здесь я обычно сажаю вас на трамвай, — сказала она на Октогоне, вспоминая первую их осеннюю прогулку. — Надеюсь, на поезд успеете…» Фери бросил взгляд на новые электрические часы на столбе. «Еще успею, — сказал он, хотя знал уже, что ему придется брести домой пешком, в темноте, по дороге между Дунаем и звездами, повторяя про себя слова Агнеш. — Вы отсюда как? На подземке?» — спросил он, когда рядом уже громыхал вагон шестого трамвая. Но когда Агнеш лишь молча кивнула головой, он не посмел навязываться.
Дома никого не было. Пирошка, видимо, после музыкального вечера сидела где-нибудь в кафе, мать же, по случаю дня рождения отца, развлекалась с Лацковичем (в последнее время она реже отсутствовала по вечерам). С гудящей от дум головой Агнеш разложила свою раскладушку, которая в комнатке для прислуги едва входила в промежуток между шкафом и столиком. Она чувствовала, что едва ли сумеет сейчас заснуть. «Почитать надо что-нибудь», — решила она. На ночном столике матери еще в детстве всегда лежал какой-нибудь роман (чаще всего в красном переплете): истории про бедных английских девушек, которые гувернантками попадают в Индию, где какой-нибудь майор колониальных войск, между прочим лорд, открывает сокровища их души. Надев ночную рубашку, она вошла в спальню; на этот раз рядом со снотворным лежала «Госпожа Бовари» — одно из двух классических произведений, из-за которых мать в нынешнем своем состоянии пристрастилась читать даже скучные описания. «Что ж, почитаем про непутевую аптекаршу», — подумала Агнеш и (хотя «Госпожу Бовари» она уже читала) взяла книгу с собой. Роман открылся в том месте, где заложила его мать (вместо закладки она имела обыкновение использовать какие-нибудь конверты, пригласительные билеты). «Бедный Фери, — подумала она, включая маленький ночник и поудобнее устраивая на подушке книгу в красном ребристом переплете, голову и полуобнаженную грудь. — Как невесело ему, должно быть, тащиться сейчас к Филаторской дамбе». И, уже переключаясь на перевод Золтана Амбруша[177], бросила взгляд на отложенную в сторону закладку. Это было сложенное вдвое письмо. Она невольно повернула его к себе.
Выключив лампу, Агнеш, дрожа, забралась под одеяло. Она чувствовала: два десятка слов, выхваченные ею из письма, въедаются, словно горчичный газ, в ее память, и она никогда уже не сможет забыть их. Смысла их нельзя не понять. Совершенно ясно: борьба шла вокруг продажи квартиры. Мать медлит, сопротивляется, думая о будущем: квартиру она хочет отдать под амбулаторию дочери. Отсюда злоба на маленькую докторшу. Но что это за изобретение, для которого ему так нужны деньги? Уж не то ли самое, про которое он, еще ухаживая за Бёжике, пытался со сдержанно-горделивым, исполненным достоинства видом рассказывать и ей, Агнеш? Какой-то складной стол в футляре, который можно брать с собой на пикник, чтобы не обедать на траве, среди мусора. Агнеш тогда едва удержалась, чтобы не расхохотаться ему в лицо. Неужели он всерьез занимается этим столом? Или это лишь повод для вымогания денег?.. Но особенно глубоко уязвили ее — столь глубоко, что она не смела даже мысленно повторять их, — слова последнего предложения. Значит, вот до чего дошло! Как смеет он так нагло говорить матери в глаза! В детстве от материна шлафрока, когда та в минуты хорошего настроения бросалась ее обнимать, верно, порой исходил какой-то запах, который накладывался на ее — совсем иного характера — неприязнь к матери. Но сейчас, когда она так следит за собой! Ведь именно это вызвало у Агнеш первые подозрения: чуть ли не каждый день — парная. Конечно, мать она не целовала уже по меньшей мере год. И ей вдруг вспомнился отцовский дневник, предупреждение отца. Несчастная женщина: вся ее жизнь и любовь прошли меж двух таких писем.
Спустя пять минут заскрежетал ключ в двери: вернулась госпожа Кертес. Она расхаживала по квартире, включала и выключала свет, и эти тихие звуки непонятным каким-то образом говорили о прекрасно проведенном вечере, настроение которого она сохранила и принесла домой. Мать заглянула и к ней в комнатушку, прислушалась, не включая свет, дома ли Агнеш. «Я не сплю еще», — заставило Агнеш подать голос участие. «Ты так тихо лежишь, — зажгла свет госпожа Кертес, почувствовав расположение в этих словах. — Я уж думала, ты у отца осталась… Ну, как прошел день рождения?» — бросила она как бы между прочим. «Неплохо, — ответила Агнеш. — Были только Халми и один коллега отца». (Марию она предпочла не упоминать.) «А я вот «Нору» смотрела. Пусть будет и у меня какое-то развлечение». — «Ну и как?» — отозвалась Агнеш. «Ты ведь знаешь, я обожаю Варшани», — ответила мать. Она стала рассказывать про спектакль. Агнеш же лишь смотрела на нее грустными глазами, блеск в которых госпожа Кертес не могла разгадать. «Ну, спи. Видно, ты устала совсем», — шепнула она дочери, любуясь похорошевшим ее лицом, и погладила ее тонкими пальцами по волосам. Целовать ее она давно уже не решалась. Тогда Агнеш, как в детстве, приподнялась на подушке и, обняв мать за шею, полулежа, полусидя, поцеловала ее прямо в дурно пахнущий рот.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Как-то на лекции Веребея — уже перед самым перерывом — Агнеш, случайно оглянувшись, заметила наверху, среди тех, кому не досталось места, Халми; протиснувшись между коллегами, он оглядывал ряды. Халми не любил Веребея, а приемы его, очаровывавшие студентов, считал шарлатанством; была, вероятно, в его отношении к профессору и какая-то политическая подоплека (о которой Агнеш могла лишь догадываться; правда, сам Веребей помог ей найти разгадку, отозвавшись о верности принципам как о добродетели, присущей волам). Как бы то ни было, учиться Халми предпочел у другого хирурга, который, отчаявшись обогнать эффектного своего соперника, давно уж держался тихо и на первый план старался не лезть. Но во всяком случае, по мнению Халми, был прекрасным специалистом и порядочным человеком. Если Халми появился на лекции Веребея — об этом говорили и его ищущие глаза, — значит, он хотел видеть ее. Когда загремели аплодисменты, еще более восторженные, чем обычно, встревоженная Агнеш стала пробиваться наверх. «Что-нибудь случилось?» — спросила она, ища на лице коллеги, чуть скованно державшегося на неприятельской территории, следы ситуации, напоминающей встречу на улице Кёзтелек. «Нет, ничего, я только хотел вам сообщить кое-что…» Агнеш успокоилась; в глубоко упрятанных глазах Халми блестел не испуг, а скорее какая-то радость, даже гордость, с какой сообщают отрадное известие ничего не подозревающему другу. «В прошлый раз вы сказали, — начал он, когда из потока несущихся вниз, угрожающих его хромой ноге коллег они выбрались на солнце, — что хотите уйти из дома. Сейчас есть такая возможность».
Во взгляде Агнеш мелькнула некоторая растерянность. Она помнила, что в самом деле говорила об этом Халми, но она и тогда уже чувствовала, что желание это, хотя и не было ложью, родилось скорее из тогдашнего ее состояния, чем из настоящей решимости. «Какая-нибудь квартира?» — спросила она неуверенно. «Нет. Можно получить небольшую должность в одной столичной больнице, в филиале». — «В канцелярии?» Агнеш не могла даже предположить, чтобы Фери, который знал о ее неопытности, решился ее, третьекурсницу, рекомендовать на должность врача. «Нет, по медицинской линии, со всеми врачебными полномочиями», — серьезно ответил Халми, употребив одно из своих излюбленных выражений, употребляемых в таких случаях. «Не смешите меня, Фери, — попыталась Агнеш скрыть под улыбкой свой ужас. — Что это за полномочия, которые я смогу выполнять? Я до сих пор даже инъекций не делала». — «Это-то пустяки, — сказал Фери. — Научитесь за день. Там, конечно, есть два врача, вы должны будете заменять одного, который постарше, он там главный; его не будет на вечерних обходах и особенно на ночном дежурстве». — «Так вы это серьезно?» — спрашивала Агнеш все с большей тревогой, чувствуя уже, что не только Халми говорит вполне серьезно, но и ей всерьез нужно к этому относиться. «Не бойтесь, от вас не потребуют ничего такого, что вы, с вашими знаниями и добросовестностью, не могли бы сделать». — «А вы не преувеличиваете мои знания, а главное, присутствие духа? — снова спросила Агнеш, снисходительно улыбнувшись тому образу Агнеш, который жил у Фери под костистым его лбом. — Ведь там скорее присутствие духа понадобится, чем добросовестность. Представьте, если ночью что-то случится». — «Не такое это место, где можно совершить врачебную ошибку. — По вовсе не улыбчивому лицу Фери чувствовалось, что он любуется ее испугом, который он, конечно, связал с какой-нибудь высокой приписываемой ей добродетелью. — А вообще — посмотрите сами, денег с вас за это не спросят, а не понравится, всегда можете отказаться».
Они условились встретиться на другой день, в семь утра, у пригородных поездов на Восточном вокзале: филиал находился за городом, где-то около Цинкоты. Халми взялся ее проводить и все показать, а если она даст знак, что не может решиться, он же прикроет ее отступление. Со времени выпускных экзаменов едва ли был у Агнеш такой тревожный день. Ведь завтра утром, возможно, выяснится (это мучило ее с первого курса, особенно же в последнее время, когда они начали изучать клинические дисциплины), способна ли она — сдав сколько угодно экзаменов — стать настоящим врачом. Учеба ее на медфаке была до сих пор чем-то вроде экскурсии по музею, где она училась лишь узнавать выставленные препараты; даже на терапевтической практике между ней и больным находились, словно стекло витрины, глаза и присутствие ассистента; те несколько выслушиваний и простукиваний, что ей пришлось сделать, не создали никакой реальной связи между ее пальцами и телом больного, даже если на коже его и оставался кружок, выдавленный слишком сильно прижатым от волнения стетоскопом. Здесь же она сама может делать, и даже должна будет делать, обход, слушать — причем никто в это время за ней не будет присматривать — неохотно стучащее, готовое остановиться сердце, искать, как говорил Розенталь, взаимозависимость между накопленными в органах чувств наблюдениями и вычитанными в книгах симптомами. Ясно, такой случай, если на то не будет какой-то совершенно особой причины, нельзя упускать, как бы ей ни было страшно; эта мысль владела ее сознанием особенно прочно. Но вдруг преждевременное столкновение ее робких знаний и практики как раз и разрушит столь необходимую для врача веру? Целый день она представляла — представляла не себя даже, а какую-то отстраненную свою копию, — как в белом халате идет от койки к койке, набирает из ампулы кофеин или морфий и, оттянув складку кожи, вводит иглу в подставленную руку. Неужели и у нее за спиной будет стоять, держа лоток с инструментами, сиделка в белой наколке? Господи, только не это! Одна бы она еще как-нибудь справилась. Выбрала бы самого безобидного старичка из деревни или, еще лучше, больного, лежащего без сознания, если такой найдется, — с них бы и начала. Но эти все понимающие, насмешливо следящие за ее действиями глаза! Вечером, приехав домой, она взяла конспекты по диагностике, где для полноты картины было даже записано, как делать подкожные и внутривенные инъекции, и попыталась мысленно разучить описанные движения в их последовательности на собственных пальцах. Затем просмотрела сведения об измерителях кровяного давления: Реклингхаузена, Рива-Роччи. На практических занятиях по биологии она, правда, измеряла однажды давление прибором с циферблатом, но там ведь наверняка будет ртутный; ощупывая свою оголенную руку, она представляла, как наденет манжет, как начнет качать грушу, слушать в fossa cubiti[178] толчки крови. Последнее она попробовала и на практике, ведь стетоскоп у нее уже был; но как ее красное от смущения ухо различит переход от немоты сдавленного сосуда к первому тихому удару пульса?
Однако утром, в пригородном поезде, она не стала терзать своими тревогами бедного Халми, который, с его пристрастным к ней отношением, так легкомысленно за нее поручился. В конце концов, медицина — такое поприще, на котором необходимо самообладание, вплоть до мошеннического спокойствия. Что ж, начнем с того, что спрячем перед другим свой страх… Но, не в силах отвлечься мыслями от того, что ее ожидало, она стала расспрашивать Фери про «отделение»: почему оно так далеко находится — и почему все-таки филиал? Халми, как всегда, если перед ним ставили вопрос с социальным подтекстом, оказался осведомленнее, чем можно было думать, и сам постарался ответить как можно точнее. Какая-то из баронесс Подманицких завещала «филиал», назло наследникам, на благотворительные цели. Баронесса умерла от рака легких, а поскольку племянницы, которые должны были получить наследство, интересовались ее здоровьем скорее с нетерпением, чем с нежной заботливостью, то имение возле Цинкоты, представляющее собой жалкий остаток былых огромных владений, досталось неизлечимым больным, брошенным близкими; в завещании баронесса распорядилась, чтобы дом, в котором она мучилась, отдан был умирающим, земля же, распроданная по участкам, обеспечила капитал для содержания больницы. Разбитая на участки земля еще до войны превратилась в сады с виллами; капитал был вложен в военный заем и как таковой очень скоро стал кучей никому не нужных бумаг. Сама же усадьба, в которой во время войны обучали новобранцев, осталась, и ее, чтобы как-то использовать, отдали больнице на улице Кун. Это была самая нищая в Будапеште больница, вроде Святого Роха или старой больницы Святого Яноша, только еще и располагалась в пригороде, так что попадали туда совсем уж неимущие больные. А тех, кого невозможно было ни вылечить, ни выставить из больницы, везли сюда, в Цинкоту. «А что мой новый шеф? — вернула Агнеш коллегу, погрузившегося в проблемы медицинского обеспечения бедных, к своим заботам. — Он там в каком качестве?» — «В качестве отбывающего наказание, — вырвался у Халми осужденный смешок. — Он у Корани был ассистентом. Один из самых способных молодых врачей. Старику пришлось пустить в ход весь свой авторитет, чтобы с ним не расправились после Коммуны. Так он попал на улицу Кун, а оттуда — на «свалку». (Агнеш впервые услышала это жуткое в своей простоте название ее нового места работы.) Собственно, по обязанностям он главный врач, но по должности все еще исполняющий обязанности; официальный его статус — младший врач, он и сам так себя называет. Единственное, что ему разрешили, — жениться». — «А это такой большой подарок?» — засмеялась Агнеш, вспомнив Колтаи и разочарованную Марию. Сама она, правда, не разочаровывалась еще, как Мария, но все-таки в ней целый день шевелилось некоторое беспокойство: не станет ли новый начальник приставать к ней? (Правда, Халми тогда не рекомендовал бы ее туда.) Может быть, это какой-нибудь интересный человек? (Но каким может быть человек, который на равных дружит с Халми?) То, что он женат, в общем-то, хорошо: это исключит всякие глупые девчоночьи проблемы. «Довольно большой, — сказал Халми. — Младшие врачи и помощники в больницах, как вы, может быть, знаете, обречены на целибат[179]». — «Чтобы на ночь не сбегали домой? Потому меня и берут туда, чтобы исполняющий обязанности директора мог спать с женой… А вы его откуда, собственно, знаете?» — вдруг спросила она; то, что врач женат, вызвало в ней новую ассоциацию, заставив связать наказание шефа с Красной помощью, к которой был причастен Халми. Но Халми от ответа уклонился, сказав лишь, что врач принимает по вечерам в поликлинике, там они и познакомились.
Усадьба, на краю дачного поселка, куда они вошли через калитку, поразила Агнеш полным несоответствием тому, что она ожидала увидеть. Уже сам поселок, заселенный главным образом служащими, выглядел так, словно тут решили увековечить последствия бомбежки: меж чистенькими, чинными виллами в аккуратных садах стояли во множестве неоштукатуренные, но частично уже заселенные дома; рядом с ними торчали недостроенные с начала войны развалины: у хозяев, видно, с тех пор так и не появилась возможность прикрыть их от ливней хотя бы несколькими листами толя. В конце улицы, за последним рядом вилл возвышалась осыпающаяся, поросшая конским щавелем каменная стена с закрытыми широкими воротами, над воротами — облупленный герб, слева — калитка из трухлявых досок; в нее они и вошли. На стене, кроме номера, не было никакой вывески или таблички, которая сообщала бы посетителю, что он входит на территорию медицинского учреждения. Больных сюда привозили на карете «скорой помощи», посетителей же было не так много, чтобы их посчитали необходимым специально о чем-либо информировать. Сама больница стояла недалеко от ворот. Когда-то, наверное, перед главным входом располагалась цветочная клумба, с двух сторон к нему вел широкой дугой парадный въезд для подкатывающих экипажей; теперь же к дверям во флигели и на террасу не было даже ступенек; непросто, видно, было туда поднимать носилки. Агнеш, хотя уже знала, что в здании когда-то жила баронесса, не ожидала, что отделение или, как называл его Халми, дом окажется настоящей дворянской усадьбой; пусть и одноэтажный, не очень просторный, с серыми, потерявшими цвет деревянными стенами и черепицей, он все-таки представлял собой то, что в Тюкрёше, бывшем дворянском гнезде, величали замком, хотя привычные для таких дворянских гнезд колонны при входе с треугольным фронтоном над ними давно разрушились или кем-то были разрушены. «Неоклассицизм», — проснулся в Агнеш прежний искусствовед, и она не могла понять, стало ли это строение — оттого, что ничем не связанные в ее сознании понятия «больница» и «замок» так неожиданно слились воедино, — более дружелюбным, чем она представляла, или, напротив, более призрачным, даже зловещим. Двор скорее настраивал на второе. Над крышей такой усадьбы должны простирать ветви огромные старые липы, а за нею, в парке, посаженные меж вязами экзотические деревья должны посылать в открытые окна мелодичные трели дроздов. Однако вокруг больницы — не только перед фасадом, но, насколько можно было судить, и за нею — все было голо; старые пни с дикими побегами на них выдавали причину такого опустошения: в годы войны, когда не хватало топлива, и во время революции мерзнущая округа, видно, взяла топоры и вырубила деревья. Вокруг дома — безлюдье; лишь одиноко стоящее возле стены кресло-коляска собирало лучи утреннего солнышка на всклокоченную седую голову какой-то женщины, потерявшейся в одеялах, да старик в полосатом халате (халат этот был первым признаком, что они попали в больницу) волочил туда же, к стене, к повернувшейся навстречу его усилиям старухе, парализованную правую половину тела и табуретку: ставил табуретку перед собой и, опершись на нее, скособочившись, передвигал ноги, затем повторял все сначала. Мужчина тоже был сед и, как свидетельствовал болтающийся на нем халат, невообразимо худ.
Бьющий в нос запах окончательно убеждал, что ты оказался в больнице. Справа от входа стояла будка привратника, служившая, как показывала складная кровать, одновременно и жильем сидящему за столиком пожилому мужчине; навечно застывшее у него на лице угрюмое выражение не могли смягчить даже два утренних удовольствия: развернутая газета и накрошенная в кофе булка; услышав шаги и повернувшись к вошедшим, он придал лицу особенную суровость, заведомо готовя один из возможных окриков: «Вы к кому?», «Посещения нет» и «Господа врачи заняты». «А господин главврач Балла пришел уже?» — опередил его Халми с той твердостью в голосе, которая у вынесших много обид, но сильных душою людей служит им панцирем против всего мира. Привратник помолчал с минуту, изучая их, но решительный тон вопроса и некоторое напряжение собственной памяти (в которой он откладывал немногочисленных посетителей, как полицейская ищейка — запахи) убедили его, что хромой молодой человек здесь бывал уже и относится, видимо, к низшему слою той категории людей, которую, как пользующуюся расположением местной власти, следует пропускать. «У себя», — буркнул привратник и, подняв незримый шлагбаум, поднялся и сам и стал смотреть им вслед, чтобы убедиться, действительно ли бывал здесь хромой и знает ли, в какое крыло здания надо повернуть, взойдя по ступенькам. Халми знал; однако в дверь, на которой висела табличка с надписью: «Младший врач», они стучались напрасно. Халми, оставив Агнеш, двинулся в темноту коридора. Там от промелькнувшей белой наколки он узнал, что господин доктор в малой операционной, вернулся и повлек Агнеш в коридор, освещенный лишь в конце небольшим окошком. «Прошу», — сказала сиделка и, открывая дверь, бросила пристальный взгляд — не на Халми, которого, очевидно, знала (она даже имени его не спросила, сообщая о нем доктору), а на девушку, вышедшую из темноты на льющийся из дверей свет. Это была небольшая черноволосая женщина, довольно привлекательная, но с суровым, отчужденным лицом.
«Малую операционную», которая называлась так не потому, что имелась другая, «большая», а потому, что она в самом деле была крохотной (должно быть, когда-то здесь жила гувернантка), можно было с таким же успехом звать и лабораторией: в ней, кроме стеклянного шкафчика (где валялось несколько порыжевших от йода зондов, пинцетов, шприцов) и операционного стола, необходимость в котором, как выяснилось позже, объяснялась скорее беспомощностью больных, чем серьезностью врачебного вмешательства, был и лабораторный стол с различными склянками и штативами для пробирок. Помещение, особенно после того, что Агнеш видела в клинике, большого доверия не внушало; взгляд невольно бежал из него к солнечному квадрату на полу и к чугунным листьям на оконной решетке. На единственном стуле, спиной к вошедшим, сидел мужчина, держа рукой возле шеи поднятую на спине рубаху. Другой мужчина, в белом халате, со шприцем в одной руке и смоченной йодом ваткой в другой, собрался что-то делать с этой голой спиной; он бросил в их сторону быстрый взгляд и кивнул, дескать, прошу, входите; затем отвернулся к терпеливо дожидающейся спине, указательным пальцем провел по торчащим позвонкам поясницы, намазал йодом найденное место, еще раз дотронулся до него пальцем и вдруг решительно вонзил иглу. Агнеш, хотя никогда еще такого не видела, сообразила, что стала свидетельницей поясничной пункции. «Неужто и это мне придется когда-нибудь делать?» — подумала она с почтительным ужасом. Хотя во время учебы она несколько раз читала про пункцию, однако даже представить себе не могла, как она попала бы иглой в канал между вторым и третьим поясничным позвонками. Однако доктор попал, и после того, как он немного пошевелил иглу, в пробирку, которую подставила сиделка, пошла, не каплями даже, а чуть ли не струей, загадочная жидкость — ликвор, которую ей до сих пор (поскольку это при вскрытии невозможно) не приходилось видеть. Место укола протерли, заклеили, больной встал, чуть-чуть даже поклонился и вышел. «Видно, тут не одни безнадежные», — промелькнуло в голове у Агнеш. Это был крепкий мужчина средних лет; лишь в глазах его, когда он, уходя, скользнул по ним взглядом, стояла какая-то странная отрешенность. Все четверо молча ждали, пока он выйдет. «Довольно много вышло ликвора», — заметил Халми, прежде чем представлять Агнеш. «Опухоль головного мозга», — ответил Балла, бросая иглу в маленький стерилизатор.
Агнеш лишь сейчас рассмотрела его как следует. Он был высок и сухощав. «Как бедуин», — успела подумать она за те полминуты, пока он вытирал руки; он повернулся к ней, она покраснела немного. На бедуина его делали похожим не столько густые, как войлок, волосы и тонкий, острый профиль, сколько написанная на лице молчаливость и заранее отвергающий все попытки общения взгляд, под которым каждый был волен угадывать, что хотел: высокомерие, оскорбленное самолюбие, замкнутость или равнодушие. «Значит, это вы?» — сказал он, кладя полотенце, и протянул ей руку. В то же время он бросил косой взгляд на сиделку, которая неподвижно стояла, держа в руках две пробирки с ликвором, и смотрела на них. «Может, пойдем ко мне? — повернулся он к Халми, словно приглашение было обращено лишь к нему. — Там будет удобнее разговаривать». Агнеш, выходя, обернулась, чтобы по крайней мере кивком попрощаться с так и не представленной ей женщиной, но та, по-своему поняв косой взгляд или слова «будет удобнее разговаривать», уже что-то делала на лабораторном столе, обратив к ним молчаливую спину.
Кабинет младшего врача был не больше операционной (он, видимо, тоже когда-то служил жильем для чистой прислуги или учебной комнатой для давно уже ставшего прахом отпрыска Подманицких), но относительно хорошая обстановка, льющийся в не так давно мытое окно свет, сверкающая чистотой мебель делали его немного просторнее. «Халми мне говорил, вы хотели бы после лекций сюда приезжать, — начал Балла, садясь за письменный стол и предлагая им кресла. — Даже, может быть, переселиться сюда, чтобы вместо меня обеспечить ночное дежурство в одном отделении», — взглянул он на Агнеш: знакома ли та с условиями. Агнеш только кивнула. «Это дежурство не бог весть какое серьезное, сиделка в основном сделает, что нужно. Но все же может так получиться, что раза два-три за ночь придется встать». Он произнес это с вопросительной интонацией: приняла ли Агнеш к сведению все эти обстоятельства? Агнеш, хотя ужаснулась от мысли, что от нее может что-то потребоваться там, где не хватит опыта у бывалой сиделки, опять лишь кивнула. «Место у нас тут не слишком веселое, — продолжал Балла, удовлетворившись ее кивками. — Но для начинающего врача, чтобы немного войти в курс дела, просто прекрасное». — «Но ведь я только на третьем курсе», — сказала Агнеш, краснея. «Начинающий врач» — это прозвучало довольно-таки подозрительно; она даже испугалась, не представил ли ее Фери как свою сокурсницу, без пяти минут выпускницу. Бедуин опять позволил себе нечто вроде мимолетной улыбки, шевельнув углами губ. «Да, коллега Халми сказал, что у вас на этот счет есть некоторая тревога. К сожалению, мы тут не занимаемся ничем таким, чему любой разумный человек не смог бы научиться за две недели. Как я сказал, — обернулся он к Халми, — врачебной ошибки тут нельзя совершить».
Поскольку Балла смотрел на Халми, могла повернуться к нему и Агнеш. Аргумент этот она уже слышала, и слышала именно от Халми; теперь, застигнутый на месте преступления, он сконфуженно улыбался. То, что такой упрямый, не признающий никаких авторитетов человек, как Халми, повторяет слова Баллы, будто свои, в глазах Агнеш наполнило молчание Баллы еще большей суггестивной силой. «Коллега Халми о вас рассказывал только хорошее, и это абсолютная гарантия для меня», — серьезно добавил он и на мгновение, как фотограф, поднял застилающую его глаза сумрачную пелену, бросив на Агнеш острый, проникающий до самых глубин взгляд. «Ох, этот Фери! — хотела было запротестовать Агнеш. — Он преувеличивает мои способности». Но этот взгляд выдал нечто такое, что никак нельзя было парировать таким церемонным или тем более кокетливым возражением. «Что мы можем вам предоставить? Очень немного. Питание, разумеется, будет, деньги на карманные расходы вы тоже получите». — «О!» — начала было Агнеш. «Мне вполне достаточно, — хотела она продолжить, — если я смогу здесь учиться». Но для Баллы этого «О!» было достаточно. «Единственная проблема — с жильем. Дом очень маленький, а нам приходится здесь держать отдельную кухню, повариху, уборщицу. Сестра Виктория свою комнату считает клаузурой[180]; крохотную часовню рядом с ней не рекомендуется, — посмотрел он на Халми, — трогать. Пока что я мог бы — хотя там и обосновалась сейчас повариха — поместить вас в комнате у сиделки». — «Это та сестра, которую я видела в операционной?» — неуверенно спросила Агнеш. Было в той женщине что-то враждебное; к тому же она с детства, если не считать Бёжике, никогда не спала с чужими. Но она не успела даже осмыслить свои сомнения — Балла шел уже дальше. «Проще всего, если на ночь вы будете устраиваться здесь. Тут и книги есть, — показал он на полку. — К сожалению, дома пока некуда ставить», — повернулся он к Халми с объяснением. Агнеш тоже с недоумением посмотрела на Халми. Как, чтоб она жила в комнате мужчины? Ведь у него есть ключ от двери, за которой она будет спать раздетой. Однако Халми не только не нашел в этом ничего страшного, но даже явно обрадовался: «Если господин доктор согласен, то лучшего и придумать нельзя». Агнеш, колеблясь, смотрела то на него, то на Баллу… Молодожен… Если было бы хоть слабое опасение, Халми вряд ли радовался бы так. Но она столько всего слышала о больничных нравах. «Я с четырех вечера до девяти утра никогда здесь не бываю», — заметил Балла; в его голосе не было и тени намека на то, что он видит причину ее колебаний. «Ну что ж, посмотрим, где я буду меньше мешать», — сказала наконец Агнеш. Правда, она все еще не пришла в себя от ужаса перед тем, за что она берется; страх подсказывал ей, что вопрос о комнате был бы удобным предлогом для отступления (ей нужно учиться, а для этого требуется какой-то, пусть самый крохотный, но отдельный угол). Но чувство, что испытание, которое встанет здесь перед ней, обязательно надо пройти, было сильнее всех ее страхов.
Они условились, что за сегодняшний день Агнеш уладит самые неотложные свои дела, а завтра в четыре будет здесь и останется на ночь. Балла дождется ее, они вместе сделают вечерний обход. Она познакомится с больными, узнает свои обязанности; Агнеш заставила его пообещать, что, если она не подойдет, ей скажут об этом как можно раньше и совершенно честно. Балла, проводив их за дверь кабинета, направился в другое крыло. «Не хотите взглянуть на свое будущее отделение?» — повернулся он к Агнеш с тем кратким просветлением на лице, которое у него означало веселое настроение. Через открытую дверь Агнеш увидела довольно большую палату, в которой не так, как в клинике, а почти вплотную, так что меж ними едва можно было протиснуться, стояли койки. Окна смотрели во двор, через который они проходили (лежачие больные могли целый день смотреть через решетку на бурьян, выросший на стене); палата находилась на южной стороне дома и потому была гораздо светлее, чем все помещения, которые успела увидеть Агнеш. В лучах заглядывающего в палату солнца, на почти сливающемся в сплошную белизну постельном белье Агнеш разглядела восемь или десять старушечьих лиц: одни изжелта-белые, другие сине-красные; некоторые спали, другие лежали в забытьи. У окна лежала толстая краснолицая тетка с взлохмаченной головой, напоминавшая какую-нибудь торговку с площади Гараи; она что-то беспрерывно бормотала. Большинство повернуло головы на звук открывающейся двери; к вошедшим с любопытством обратились блекло-голубые или горячечно-темные ввалившиеся глаза. «Там тоже лежат, — показал Балла направо, где между двух коек был проход, ведущий в соседнее помещение. — Все с це-эр[181]», — добавил он вполголоса, повернувшись к палате спиной.
Звук открывшейся двери услышан был, видимо, и в соседней палате: из обиталища бурно растущих клеток, столько раз виденных Агнеш на анатомическом столе, быстрым, бесшумным шагом, с тихим бренчанием четок появилась монахиня в большом, словно парус, крахмальном чепце. «Вы очень кстати, сестра Виктория! — с подчеркнутой почтительностью сказал Балла. — По крайней мере, представлю вам нашу новую сотрудницу». Агнеш взглянула в привыкшие к улыбке глаза за блестящим стеклом очков и подумала, что если б была католичкой, то могла бы уже сейчас, одним лишь приветствием, завоевать симпатию этой старухи. Но не станет же она перед Баллой, Халми и главным образом перед самою собой говорить «слава Иисусу». Да и принята ли эта формула при знакомстве? Так что она, по-девчоночьи хихикнув, лишь назвала себя, и коленки ее обозначили что-то вроде того смущенного книксена, с каким они приветствовали преподавательницу в гимназии. Руку подать она не посмела: у нее шевельнулось какое-то воспоминание, что с монахинями не полагается здороваться за руку. «Сестра Виктория, — назвала та свое имя, тоже не протянув руки; лишь много видавшие старые глаза ее над приоткрывшимся в улыбке ртом дополнили полученное во время приветствия впечатление. — Она и будет нашей помощницей? — сказала она все с той же улыбкой, глядя на Баллу. — Помощь очень кстати, особенно господину доктору». — «Боюсь, что пока от меня будет больше помех, — попробовала Агнеш подстроить свое беспокойство к тому приговору, который, казалось ей, светился в серых глазах монахини, — чем настоящей помощи». — «Наша маленькая докторша очень скромна, — сказала та, употребив выражение Лацковича. — Тем больше оснований надеяться, что дела пойдут хорошо».
Этим процедура знакомства и ограничилась. Сестра Виктория в своей сдержанной, чуть суховатой, но при этом вполне самоуверенной манере отчиталась в том, что она сделала; никаких замечаний ее рассказ не вызвал. Агнеш тем временем еще раз окинула взглядом палату — и вскоре они уже были во дворе. Старик-привратник, словно зная уже, какую важную метаморфозу прошла за это недолгое время юная посетительница в коротком пальто и вязаной шапочке, поднялся от своего стола для подобострастного приветствия, сгруппировав морщины на лице в концентрические круги, долженствующие выражать верноподданническое отношение к начальству; когда Агнеш обернулась, чтобы бросить взгляд на свое новое обиталище, он все еще стоял в калитке, смотря им вслед. Женская интуиция уже помогла Агнеш разобраться с усадьбой: слева, в бывших господских покоях, находились палаты женщин, справа — мужчин (седая голова старика, что встретился им по дороге сюда, сейчас выглядывала из-за решетки в правом крыле); в конце продольного коридора налево были комнаты младшего персонала, направо — кабинеты врачей. Чутье кое-что подсказало ей и о тех троих людях, с которыми ей предстоит теперь жить: с Баллой надо будет держаться, примеряясь к его немногословности (щадя раны, нанесенные кем-то его самолюбию?), с сестрой Викторией — с девчоночьей почтительностью, словно рассчитывая получить от нее образок, неприязнь, которую она ощутила в сиделке, похожей на цыганку, предстояло смягчить дружелюбием. Обо всем этом она специально не думала: ее позицию определял инстинкт, — но то, как она будет держаться, расхаживая в белом халате меж сдвинутыми чуть не вплотную койками, оставалось тревожно сжимающей сердце тайной. «Той парочки во дворе уже нет, — обращаясь к Халми, сказала она, так как твердо решила, что больше не выдаст своего страха. — Старухи в коляске и парализованного старика», — пояснила она, видя, что Халми не понимает, о чем она говорит, — вполне возможно, он их вообще не заметил.
Итак, судьба ее была решена, оставалось сообщить об этом заинтересованным лицам: бабуле и матери. В квартире на улице Розмаринг дома была одна Йоланка. Агнеш сразу же бросилось в глаза, что говорит она сегодня гораздо тише и голову повесила сильнее, чем раньше; веки распухли и покраснели. «Случилось что-нибудь? — спросила Агнеш, когда девочка странным, гнусавым от слез голосом начала рассказывать «Два пажа Сонди»[182]. — Попало тебе за что-то?» — повторила она спустя строфу, когда плаксивый голос и после неуверенного «нет» не стал чище. «Нет-нет», — уже более убежденно запротестовала Йоланка. «Бабуля тебя отругала?» — «Не ругала она меня». И девочка бросила на Агнеш косой взгляд, в котором из-под страдания словно глянул немой укор. «А что же тогда с тобой?» — продолжала допытываться Агнеш. «Ничего», — сказала Йоланка, немного взяв себя в руки, и, чтобы избавиться от дальнейших вопросов, потянулась за аккуратно обернутой тетрадкой по математике. «Наверное, говорить запретили», — решила Агнеш. Но загадочная история не давала ей покоя. Чего-чего, а доверия Йоланки — пусть это была пока лишь ее единственная ощутимая победа — она добилась. На прошлой неделе та призналась ей в первых месячных. У бедняги были довольно сильные боли: Агнеш обратила на это внимание потому, что девочка то и дело болезненно кривилась и хваталась за живот. Дело уже шло к концу, но на заячьей ее мордашке под слезами теперь ощущалось какое-то новое, незнакомое страдание. Неужели ее отругали за то, что она первой сказала об этом ей? Агнеш иногда чувствовала в бабуле некоторую ревнивую настороженность к себе.
К концу занятий пришла и бабуля. То, как она ходила по комнате с торжественно-неприступным выражением на лице, за которым чувствовались накопившиеся, подступающие к горлу слова, укрепило Агнеш в ее подозрениях. «Ну нет, я не позволю, чтобы мне делали выговор, — нахмурилась Агнеш. — За то, что я заставила развернуться этого несчастного ежика». Но она тут же устыдилась своего возмущения, сообразив, что сейчас, когда репетиторство ей лишь мешает, небольшая ссора будет даже кстати. Хотя работа эта была совсем не такой уж плохой: бабуля ценила ее сверх всякой меры и даже то, чего ей удалось добиться через учителей, особенно через классную руководительницу, да и некоторый авторитет, приобретенный внучкой в глазах одноклассниц, приписывала педагогическому таланту Агнеш. У нее, конечно, и в мыслях не было взять и бросить их прямо сейчас, когда до конца учебного года оставалось всего полтора-два месяца. Вот только время занятий придется им изменить. «Что такое с Йоланкой? — спросила она, едва девочка, как всегда, когда у бабули был какой-то разговор к Агнеш, покорно ушла в кухню. — Я вижу, у нее все глаза выплаканы». — «По правде говоря, не одна она, бедняжечка, приняла это близко к сердцу, я тоже, — начала бабуля, и даже обычная назарейская сладость не могла скрыть переполняющей ее обиды. — Я согласна, что вы для Йоланки много сделали. У девочки просто головка другая стала, с тех пор как вы ее учите. Я что, я ведь только бедная прислуга, — вложила она в последнее слово всю свою обиду, — но, ей-богу, не пожалела бы денег, платила бы и сверх нынешнего. Да ведь дитя не плачет — мать не разумеет… сами знаете, Агнешке». — «Но я, насколько помню, никому на плату не жаловалась», — снова нахмурила Агнеш лоб, подозревая уже, что тут, видно, не обошлось без Марии, ведь та все время — особенно после того, как к ней приезжала мать, — подбивала ее требовать прибавки, да и бабуля, видно, все же пробовала как-то установить соответствие между своей совестью и сарвашскими посылками. «Это-то нам обеим как раз и обидно, что не жаловались, а взяли и решили своей судьбой по-иному распорядиться, — стал от душевной боли напевным голос бабули. — Я ведь понимаю: если учишься на врача, там больше пользы…» — «Где — там? — спросила Агнеш и тут же сообразила где. — Откуда вы знаете?» — изумленно вырвалось у нее. «Да уж знаем, — лаконично сказала бабуля. — До сих пор ничего, не брезговали и с моей замарашкой уроки зубрить…» Последние слова проливали свет на источник, откуда к бабуле пришла информация: Мария, считая Йоланку существом совершенно никудышным, и в усилиях Агнеш видела лишь бесполезную трату времени. Должно быть, Мария зачем-то заскочила домой и тут же, по горячим следам, поведала о блистательных перспективах, открывающихся перед подругой, заодно отозвавшись с презрением о репетиторстве. Непонятно было лишь, откуда она-то об этом узнала. Они даже не виделись с ней сегодня. «Что ж, если вы все уже знаете, тем лучше, — постаралась Агнеш подавить в голосе досаду. — Я и сама не собиралась это скрывать. Тем более что надо договориться, как организовать теперь наши занятия». — «Занятия? — отразило сдержанное крестьянское лицо самую большую смену настроений, на какую только было способно. — Так вы нас, несчастных, не бросите?» — «Зачем же мне вас бросать? Осталось-то всего несколько недель. Только занятия придется проводить пораньше».
«Йоланка, поди сюда, — вместо ответа крикнула с триумфальной сладостью бабуля. — Тетя Мария неправильно сказала, — посмотрела она на девочку, которой не удалось второпях вытереть слезы кухонной занавеской, в которую она уткнула голову. — Тетя Агнеш и дальше приходить будет, заниматься с тобой…» Йоланка смотрела то на бабулю, то на Агнеш, и катящиеся по ее щекам слезы от появившейся на лице улыбки вдруг превратились в радужные шарики. «Так ты поэтому плакала?» — растроганно гладила Агнеш ее головенку. Та же нагнулась и, не обращая внимания на бабулю, принялась, умывая слезами, целовать руку Агнеш — первую в ее маленькой безрадостной жизни руку, с которой она попала в такие близкие отношения. Чтобы счастье было совсем уж полным, в этот момент в комнату влетела Мария. Отсутствие Агнеш на лекции Веребея (а может быть, и что-то еще, о чем она не сказала) настолько ее удручило и настроило против всего высшего образования, что она тут же отправилась домой — и в трамвае оказалась рядом с Халми, который зачем-то спешил в поликлинику. «Вот уж, ей-богу, не думала, что ты настолько святая», — сказала она в присутствии бабули, когда прояснилась ее ошибка. И у Агнеш, даже когда они остались вдвоем, не хватило духу упрекать ее за бестолковость: ведь не будь Мария такой болтливой, Агнеш, может быть, никогда не узнала бы, как ее здесь любят.
Когда, стиснутая с двух сторон Марией и Йоланкой (первая шепотом сообщала ей новые перипетии событий, связанных с Ветеши, вторая, как новый трофей своего сердца, гладила ее руку), Агнеш шла домой, мысли о завтрашнем дежурстве, мучившие ее с самого утра, постепенно вытеснил в ее душе предстоящий разговор с матерью. Успокоить мать будет куда труднее, чем бабулю, которая от облегчения, что ее Йоланка на зыбкой дорожке к учительским курсам не останется без поводыря, согласилась даже на то, чтобы два из пяти занятий они проводили по воскресеньям. С тех пор как Агнеш случайно увидела то письмо, отношения у них с матерью стали немного лучше, Агнеш выказывала к ней все больше сочувствия, как бы авансом пытаясь уравновесить страдания, ожидающие мать в недалеком будущем. Пирошка, которая в паузах светской жизни любила проводить время в праздных разговорах, весьма помогала (во-первых, как способствующее общению, во-вторых, как подвергаемое обсуждению третье лицо) созданию удобных ситуаций, когда участие это могло пробиться сквозь существующий между ними лед и выразиться в словах и взглядах, напоминавших о том, что они все-таки как-никак мать и дочь. У госпожи Кертес Пирошка вызывала противоречивые чувства. Ее веселый характер и легкое отношение к морали окружали госпожу Кертес неким теплым биологическим илом, в котором ее склонный к истерике, подозрительный нрав мог немного расслабиться; однако некоторая вульгарность, крестьянская грубоватость Пирошки, особенно же иные ее привычки вызывали у госпожи Кертес презрение и — все чаще — протест. То, что жиличка, как спустя день-два установила госпожа Кертес, представляет собой существо довольно примитивное, она бы еще как-нибудь снесла, но привычка сыпать пепел на скатерть и курить даже в постели (Агнеш пришлось посмотреть на крохотную дырку, прожженную в наволочке) пробуждала в ее любящей порядок душе всяческие кошмары. Не нравилось ей и то, что Пирошку постоянно провожают домой мужчины: кроме жениха — таков был официальный статус аптекаря, — был еще какой-то женатый учитель музыки, время от времени появлялся некий лохматый молокосос; все они под предлогом чашечки кофе застревали у нее в комнате бог знает на сколько, тетушке Бёльчкеи иногда приходилось открывать им дверь чуть ли не в два часа ночи. «Хорошо, если у нее есть один кавалер, мне наплевать, пускай делают, что хотят, — защищалась госпожа Кертес даже от тени того подозрения, что ее случай, который сама она считала совершенно особым, простительным, почти, можно сказать, и вовсе не существующим, в глазах Агнеш может казаться несовместимым с этим ее возмущением. — Но ведь здесь живет еще одна девушка, нельзя же, чтобы про нас пошла дурная слава».
Конечно, подобные вещи не мешали им время от времени, особенно если госпоже Кертес хотелось отвлечься от тягостных дум, подолгу сиживать вместе на хозяйкином рекамье — вот как сейчас, например, когда Агнеш вернулась домой. Пирошку горячо интересовал роман ее квартировладелицы; кроме того, та была как-никак женой учителя, дамой из господского сословия, первой, с кем ей довелось попасть в такие близкие отношения, и там, где Агнеш, выросшая в этой среде, не видела совсем ничего или видела только безделье, Пирошка словно листала живой учебник, в котором можно было найти все — от сервировки стола до способа скроить платье. Сейчас они обсуждали планы первых музыкальных вечеров Пирошки, которые затронули и воображение госпожи Кертес, так что она готова была ради успеха вечера даже подвергнуть риску свято оберегаемый китайский фарфоровый чайный сервиз дяди Кароя. Появление Агнеш, конечно, заставило отложить разработку деталей до завтрашнего утра. Мир, в котором вращалась Агнеш, — университет, свободно чувствующие себя в обществе мужчин вскрывающие трупы медички, лаборатории, сверкающие стеклом и никелированным инструментом, — все это в глазах Пирошки был иной, прекрасный, почти сказочный мир; молчаливость же этой холодноватой, небрежно одетой, но так и лучащейся изысканностью девушки скрывала в себе какую-то особую тайну, до которой Пирошка, как ни пытала госпожу Кертес, не могла докопаться. А поскольку Агнеш была под рукой куда реже, чем госпожа Кертес (когда Пирошка была дома, не было Агнеш, и если даже вечер у Пирошки оказывался свободным, то Агнеш все равно безвылазно сидела и училась в своей каморке, так что симпатия, которая возникла меж ними при первом знакомстве, заставив Пирошку страстно захотеть в совсем не дешевую квартиру, в общем, как-то сама собой сошла постепенно на нет), то Пирошка, едва завидев ее, тут же с жадным любопытством принялась подыскивать отмычки к ее жизни: «Что нового в университете? Как ваш Веребей? Рассказывал что-нибудь интересное?» Хирург Веребей, которого она, на основании вытянутых у Агнеш историй, представляла себе мужчиной в расцвете сил, был главным героем сказки под названием «Университет». «Сегодня я не попала на лекцию к Веребею», — сказала Агнеш загадочно, но и с некоторым страхом, представляя, какой скандал тут сейчас поднимется. Она решительно настроилась выложить все сразу и без обиняков. То, что здесь оказалась Пирошка, даже хорошо: поможет утихомирить мать. «Почему? Где ты была?» — спросила госпожа Кертес. «Прогуляла», — легкомысленным тоном ответила Агнеш. Когда она была девочкой, мать держала ее в большой строгости; в конце каждого полугодия Агнеш со страхом прикидывала, выйдут ли у нее отличные оценки по тем предметам, которые казались матери особенно важными. «Вот запишут тебе прогул», — вырвалась у нее и сейчас былая тревога. «В Цинкоту ездила», — нагнетала Агнеш таинственность. «Это где женщин в бочках засаливают?» — спросила Пирошка, которая знала Цинкоту лишь по убийствам, совершенным там знаменитым сексуальным маньяком Белой Кишем. «Надо же, а я про это забыла совсем, — заметила Агнеш. — А то ни за что не согласилась бы там работать». — «Работать?» — сказала Пирошка, ища в странно взволнованном лице Агнеш, в блестящих ее глазах новую сказку. «Опять работать?» — всплеснула руками госпожа Кертес, и брови ее, как бы следуя за движением тонких пальцев, сердито и недоуменно взметнулись. «Не бойтесь, это не репетиторство», — все не спешила выдавать Агнеш свою тайну, невероятность которой она сама лишь сейчас ощутила по-настоящему. «Так… И что же это значит?» — сказала госпожа Кертес, слегка теряясь перед ликующим сиянием, таким непривычным в знакомом лице дочери. «Это значит — буду работать врачом». — «Да иди ты!» — вырвался бурный восторг у Пирошки; схватив своими большими руками запястья Агнеш, она притянула ее к себе, словно желая поближе разглядеть прозвучавшие слова. «Ты — врачом! На третьем-то курсе! — ворчала госпожа Кертес, обороняясь от той радости, которую невероятная весть готова была разбудить и в ней. — Это теперь, когда врачей — как собак нерезаных», — «И тем не менее завтра мне уже проводить обход». — «Да ведь ты даже инъекций не делала никогда», — сказала госпожа Кертес, которая, как бывшая сиделка, уже не раз упрекала в этом Агнеш («Какой же врач из тебя выйдет: три года в университете, а ни разу не сделала ни одной инъекции»). «Научусь. К счастью, бедняжки все равно мало что чувствуют. Начну с какого-нибудь коматозного», — попробовала Агнеш внезапно охватившим ее веселым настроением разогнать собственный страх. «Ну рассказывай же давай, — взмолилась Пирошка, которая уже сгорала от нетерпения. — Подменять, что ли, кого-нибудь?» — «Это мне Халми устроил, — перешла на серьезный тон Агнеш. — У больницы на улице Кун есть в Цинкоте филиал, куда неизлечимых больных кладут. Там я и буду часть дня замещать главврача: он еще где-то служит, да к тому же недавно женился». — «Феноменально!» — еще сильнее стиснула Пирошка руки Агнеш. Весомые эти слова: филиал, неизлечимые больные, главврач, а особенно невероятная картина: Агнеш, замещающая врача, — ошеломили и госпожу Кертес. Ведь это было как раз то, чего она так страстно ждала: чтобы дочь не просто корпела над своими учебниками, но реально приобщалась к великолепной, удивительной деятельности, которую она со священным трепетом наблюдала в свое время в госпитале. Потому-то Агнеш и перешла на официальный тон, сообщая подробности с большей торжественностью, чем, по ее ощущениям, того заслуживало само событие: может быть, так легче будет воспринят и вопрос о переселении.
И все же было в этой новости что-то неправдоподобное, что никак не давало рассеяться подозрениям госпожи Кертес. «Ну а как же ты собираешься заканчивать университет? — спросила она. — Совсем перестанешь теперь ходить на лекции?» — «Да что вы, там она за день больше узнает, чем за год в университете!» — встала на защиту подруги Пирошка. «Лекции все-таки пропускать нельзя», — строго сказала госпожа Кертес. «Лекциям через месяц конец, — осторожно заметила Агнеш, — потом четыре месяца сессия и каникулы. — И, не ожидая дальнейших возражений, сказала: — Да и лекции я смогу посещать». — «Как это? На крыльях летать, что ли? Все успевать и в университете, и в Цинкоте? Хоть я и глупая, может быть, но такие вещи понимаю». — «С восьми до пяти, как раз когда лекции, я свободна. Надо только быть к вечернему обходу, да дежурить через ночь». — «Господи милостивый, через ночь! Как же ты это выдержишь? Да ты знаешь, что такое ночное дежурство?» — все не мог растущий восторг одолеть тревогу в душе госпожи Кертес. «Там совсем маленькое отделение: пятнадцать женщин, двадцать мужчин. И совсем не та хирургия, которую вы во время войны видели. Больные там даже днем дремлют, не то что ночью. Собственно, сиделка с ними спокойно справляется. Важно только, чтобы рядом кто-нибудь был… Я там просто жить буду», — набравшись решимости, произнесла Агнеш. «Жить? — ошеломленно повторила госпожа Кертес. — Даже когда не дежуришь?» — «Кроме воскресенья. В воскресенье я могу быть дома».
Госпожа Кертес посмотрела на Пирошку — и промолчала. Такое с нею бывало лишь в самых невероятных ситуациях, которые даже ее быстрый ум не был способен осмыслить за считанные секунды. Вот и теперь можно было почти воочию наблюдать, как в ее бледном лице за изумлением, за обидой, за напряженными размышлениями все более берет верх, поднимаясь из самых глубин души, мрачное подозрение. «Вот как, значит. Прекрасно! — сказала она наконец. — Вот ты что придумала, чтобы уйти из дома». — «Да не ухожу я. Вы же слышали: по воскресеньям я буду дома». — «Она давно это замышляет, — нашел себе выход рвущийся наружу черный фонтан. — Сначала с отцом переехать хотела. Чтобы меня осрамить. Что ж, пожалуйста, хоть сегодня выписывайся». — «Не собираюсь я выписываться», — с досадой сказала Агнеш. Сколько бы ни копила она в себе теплоты и сочувствия, сколько бы ни отыскивала оправданий дурному характеру матери, сейчас, когда на ее глазах вырвалась на поверхность эта неистовая, темная, не ведающая справедливости стихия, в ней тоже вскипело раздражение. «Не думай только, что я этим сказкам поверю! — подняла черная волна в душе госпожи Кертес подозрение, о котором секунду назад она и сама не думала, а теперь не могла, да и не хотела сдержать. — Чтобы сопливой студентке дали такую работу, когда столько врачей из беженцев нигде не могут устроиться. Да ты просто к этой своей подруге хочешь переселиться, чтобы вместе мужчин принимать».
В тот самый миг, когда обида и ревность заставили госпожу Кертес, словно последний козырь, швырнуть в лицо дочери это нелепое обвинение, абсурдность которого она, несмотря на свое состояние, и сама понимала, в передней негромко, так, что они сначала переглянулись — слышали ли остальные, — тренькнул звонок. Пирошка, как самая незанятая, вскочила взглянуть, кто это может быть. «Пока не вернусь, без меня не продолжайте», — крикнула она Агнеш из дверей, как будто то, что она сейчас слышала, было новой сплетней или сказкой, и сама тут же расхохоталась своим словам. Проявления человеческих эмоций она воспринимала как своеобразный спектакль и почти благодарна была за энергию, которую вкладывали в представление актеры, а то, что материнский гнев позволял ей сейчас узнать нечто такое, что могло быть ключом к «нордическому» характеру Агнеш, было особенно ей по нраву. Мать и дочь (хотя, разумеется, вовсе не потому, что Пирошка их просила об этом) с минуту сидели молча, в состоянии treuga dei[183], прислушиваясь к доносящимся из передней звукам. «А, это вы? Самое время, — послышался хрипловатый голос Пирошки. — Заходите, заходите, — видимо, показывала она дорогу пришедшему. И крикнула в комнату: — Главный свидетель явился!»
В дверях показалась сконфуженная физиономия Халми; шум, поднятый этой неприятной ему молодой особой, лишил его и того хладнокровия, которое он сумел кое-как скопить, пока поднимался по лестнице и готовил нужные фразы. В устремленных на него глазах госпожи Кертес застыло двойное ожидание, что принесет этот визит: stante pede[184] (как она говорила: стандапеде) разоблачит ложь дочери или покажет абсурдность ее обвинений. «Прошу прощения, что я в такое позднее время, — поцеловал Фери, поступившись своими принципами (и жестом этим как бы прося извинить даже сам факт своего существования), тонкие, длинные, привыкшие к рукоделию пальцы госпожи Кертес. — Но Агнеш тревожилась, что инъекции не умеет… Вы уже знаете о новой ее работе?» — остановился он в середине фразы: может, он что не так сказал? «Так эта работа в самом деле существует? — спросила госпожа Кертес, цепляясь теперь лишь за правомочность своих сомнений. — А я и верить не хотела. Чтобы студентку третьего курса…» — «Агнеш и с этой работой прекрасно справится, — сказал Халми. — Я тут, чтобы помочь ей первые трудности одолеть, принес шприц и немного физиологического солевого раствора», — сказал он, радуясь, что может отвести взгляд от устремленных на него трех пар глаз к своему открытому портфелю, и стал вынимать оттуда пузырек с жидкостью, две пробирки, несколько игл в чашке Петри, обмотанный марлей пинцет и никелированную коробочку.
Агнеш смотрела на появляющиеся из потертого портфеля предметы растроганная и взволнованная. Не было еще в ее жизни рождества или дня рождения, которые преподнесли бы ей такой урок внимания и заботы (лишь то, что внимание это исходило от Фери, и сознание собственной неспособности ответить на него так, как надо бы, вызывало у нее угрызения совести). «Это так великодушно с вашей стороны, — смотрела она на поднявшуюся от портфеля голову — смотрела сияющими глазами, без страха, словно давая понять матери и Пирошке: пожалуйста, вот я, открытая всем, мне таить нечего. — Где вы все это раздобыли? — подняла она никелированную крышку. — Это ваше?» — «Одолжил, — отрезал дальнейшие расспросы Халми. — На некоторое время, потренироваться». — «Это в самом деле замечательная идея, — обрадовалась Агнеш. — Научусь хоть иглу надевать и снимать пинцетом. Шприц собирать». — «Ну зачем же? — сказал Халми с некоторой гордостью, улыбаясь ее детской радости. — Сразу можете и инъекцию сделать. Для того я и раствор принес». — «Как? Прямо здесь? — вскрикнула Пирошка, сама тут же расхохотавшись своему испугу. — Да если надо, я вас всех подниму на плечи и пронесу по квартире, но от укола в обморок упаду». — «Мы не собираемся тут учиться первую помощь оказывать», — заметил Халми со сдержанной враждебностью. У матери же гнев осел еще не настолько, чтобы предложить свою руку (как она была бы готова сделать в другом случае) во имя того, чтобы дочь ее обручилась с принадлежностями своей профессии. «Да в этом и необходимости нет, — продолжал Фери. — Подопытным кроликом буду я».
Агнеш смотрела на коробку со шприцем, словно на шкатулку с драгоценностями; затем благоговейно взяла пинцет, вынула им иглу из плоской стеклянной чашки, двумя пальцами сжала маленький, на один кубик, шприц и, бросив на Фери робкий взгляд — не грешит ли она этим против правил стерильности, — легко, к своему изумлению, надела на конус иглу. «Вот так, а теперь выдвигайте поршень, — учил ее Фери, открывая бутылочку, — и набирайте лекарство». В цилиндр все же попал пузырек воздуха, и Агнеш с наслаждением подняла шприц, как видела это в клинике, и пустила из него тонкий фонтанчик. Фери тем временем снял и повесил на спинку стула пиджак. Агнеш, устремив взгляд на иглу, краем глаза увидела белизну свежего полотна. Фери менял рубашки не чаще раза в неделю и скорее всего сам их стирал. Эта ослепительно белая, модного покроя рубашка, как подозревала Агнеш, нынче утром еще находилась в лавке. «Вы что, всерьез думаете, — запротестовала она, — что я вас буду колоть?» — «Почему бы и нет, если уж он сюда сам все это принес», — вставила госпожа Кертес, в которой готовящийся опыт оттеснил даже обиду. «Значит, берете складку кожи, — показал Фери на своей руке с высоко закатанным рукавом, где и как делать складку, — и смело вводите прямо в нее иглу». Кожу на предплечье Фери покрывала длинная рыжеватая шерсть. Агнеш искоса оглядела его: у Халми была хорошо сформированная грудная клетка, более развитая, чем она думала, и тоже волосатая: когда он нагнулся, клочок шерсти выглянул между двумя пуговицами. «А это стерильно?» — спросила она, прежде чем колоть. «Еще как. Прямо из стерилизатора», — сказал он, с улыбкой взглянув на госпожу Кертес. Агнеш решилась; острие иглы вонзилось в кожу, она ощутила, как оно сначала застряло в эпидермисе, потом легко погрузилось в интерстиций. «Во-от, теперь плавно выдавливайте… Очень хорошо, только надо решительнее». Агнеш пришлось набрать еще порцию соляного раствора. «Но игла ведь уже не стерильна». — «Тогда другую возьмите», — не стал возражать Фери. Затем он заставил уколоть себя в третий раз, теперь уже без раствора и той же иглой — чтобы набить руку. «Третья игла, — заявил Фери с тираническим наслаждением педагога, — для внутривенной инъекции». — «Святый боже, он и этому хочет ее научить, — смеясь, терла госпожа Кертес переносицу. — В вену! Это даже врачам не всегда удается», — объясняла она Пирошке, блеснув своим опытом сиделки. «Что, и кровь пойдет? Тогда меня здесь нет», — заявила Пирошка. «А вы крови еще не видели? — спрятал Фери под профессиональную врачебную грубость свою неприязнь. — Если бы вы были мужчиной, я бы еще промолчал!»
Женщины рассмеялись: ишь расхрабрился господин доктор. «В вену не стану», — сказала Агнеш. Три укола придали ей храбрости, но чтобы она вливала этому сумасшедшему какой-то подозрительный раствор, который еще неизвестно, физиологический ли, — это уж нет. «Но почему? — окрыленный, настаивал Фери. — Под кожу — это чепуха! А вот в вену попасть, особенно если больной нервничает, — тут требуется некоторая твердость». И вытащил из портфеля резиновую трубку, которую до этого момента не хотел показывать Агнеш. «Он прав, — поддержала его госпожа Кертес. — Был у нас один молодой врач: его в пот бросало, когда в вену надо было колоть. Особенно если что-нибудь эдакое, например, сальварсан, который, если попадет мимо, может бед натворить. Ты пользуйся случаем», — сказала она тем же тоном, каким говорила, что мужчин надо уметь использовать. То, что дочь прямо здесь, на ее глазах, будет делать укол в вену, привело ее в лихорадочное состояние. В конце концов сошлись на том, что Агнеш только найдет вену иглой. Вены у Фери, к счастью, были крупными, хорошо заметными и, когда госпожа Кертес стянула ему руку жгутом, вздулись, став толщиной в мизинец. «Ну, я пошла», — сказала Пирошка, но, словно загипнотизированная, не сдвинулась с места. «Только вы скатерть мне не испачкайте», — пришло в голову госпоже Кертес даже в эту торжественную минуту. «До крови тут дело вряд ли дойдет», — заметила Агнеш скептически, Фери же показал госпоже Кертес, обеспокоенной за свое рукоделие, пробирку, которую он держал наготове. После нескольких попыток кровь таки появилась: сначала она потекла струйкой по руке Фери, затем несколько капель попало и в пробирку. «Господи Иисусе», — дергала Пирошка невидимый поводок, не дающий ей уйти от захватывающего зрелища. Заметив кровь на руке Фери, Агнеш быстро выдернула иглу. «Интересно, я и не заметила, что попала». — «Тем не менее попали», — поднял Фери пробирку с кровью, словно сокровище Святого Грааля, к ее лицу. Но и он сейчас выглядел бледнее обычного. «Вполне сносно сделала, правда?» — спросила госпожа Кертес у Халми, словно у профессора, который способен предопределить медицинское будущее ее дочери. И тут обнаружила-таки на скатерти крохотную капельку крови, которая, видимо, брызнула от быстро вынутой иглы. «Я же сказала, что вы скатерть мне испортите», — заметила она на удивление снисходительно по отношению к тяжести проступка.
Маленькая компания оставалась вместе еще часа полтора. После перенесенных волнений все испытывали какой-то необычный подъем. Госпожа Кертес и Фери заставила рассказать, что это за отделение, в котором будет работать ее дочь, а когда он ушел, стала его расхваливать: что за самоотверженный друг (о том, что хромой юноша может быть для Агнеш еще кем-то, ей даже в голову не приходило); потом принялась объяснять, как много может узнать в таком месте студентка-медичка. С Агнеш же, чтобы успокоить свою совесть, она взяла обещание, что та каждое воскресенье будет обедать дома, а кроме того, доверит матери следить за своей одеждой. Агнеш, укладываясь спать, вспомнила пылящиеся в операционной штативы с пробирками и, уже в ночной рубашке, перечитала главы «Терапевтической диагностики», касающиеся лабораторных анализов. О том же, чем она обязана самоотверженности Фери, она подумала лишь на следующий день: память уколов, сохранившаяся в ее пальцах, сделала словно не таким уж и страшным ожидающее ее испытание — пятичасовой обход, — и день она провела не в возрастающем страхе, а в своеобразном деятельном возбуждении. Поскольку это был не Йоланкин день, она в четыре часа уже была в Цинкоте и дважды обошла вдоль стены больницу, прежде чем — все равно на десять минут раньше — войти в калитку. Двор был пуст, и до кабинета Баллы она добралась незамеченной. На стук, которым она обозначила свое вступление в должность, никто не ответил. Операционная была открыта, но и там только ветер из распахнутого оконца шевелил листки фильтровальной бумаги. Она побродила по коридору: вдруг ее кто-нибудь заметит. Потом ей подумалось, может, она слишком долго ходила вокруг, обход уже начался, и первый свой день она начала с опоздания. Но, уже собравшись войти в палату, она услышала за спиной знакомый шелест платья и сухой стук четок: из маленькой часовни в конце коридора появилась сестра Виктория. «Хвала Иисусу», — приветствовала ее Агнеш: мать и Пирошка объяснили, что монахине говорить «добрый день» неприлично, а здесь, по всем признакам, сестра Виктория была самой большой властью. «Во веки веков», — ответила та, как почудилось Агнеш, с некоторой иронией — как человек, который по множеству признаков чувствует, что так, покраснев, может произносить католическую формулу разве что протестант. «Я не опоздала?» — постаралась Агнеш оживленным вопросом замять плохо удавшееся приветствие. «Нет, вы пришли очень вовремя», — улыбнулась сестра Виктория. «Не может быть, чтобы она питала ко мне антипатию, — думала Агнеш, глядя в ее постоянно поблескивающие очки. — Или это всего лишь маска?» — «К сожалению, у господина доктора какое-то неотложное дело, — сказала монахиня с той же улыбкой. — Он просит прощения, что не сможет быть». — «А как же тогда… обход?» — ошеломленно спросила Агнеш. «Как-нибудь обойдемся», — ответила старая дева, словно разговаривала с наивным ребенком, формально стоящим выше нее, на самом же деле беспомощным без ее опеки. «И что же я… должна его проводить?» — смотрела на нее Агнеш. «Если желаете», — улыбалась сестра Виктория. «Да она просто беспомощностью моей любуется», — подумала Агнеш и, чтобы произвести еще более благоприятное впечатление на эту высокую, в шнурованных ботинках женщину с больными суставами, в которой ей хотелось видеть не властную монахиню, а простую земную старуху, решила впредь сильнее подчеркивать свою наивность. «Тогда, может, начнем, — засмеялась она просительно, — чтобы поскорее пройти через это…» То, что свидетельницей первого ее выступления на поприще врача будет сестра Виктория, монахиня, вся натура которой заведомо настроена на снисхождение, было, собственно говоря, приятнее, чем если бы испытание это пришлось проходить под бедуинским взглядом Баллы. «Обход у нас довольно простой», — сказала сестра Виктория улыбаясь и, приподняв полу халата, вынула из-под четок связку ключей. Агнеш в этот момент показалось: то, что она принимала за материнское доброжелательство, была просто вежливость, ответ монахини тактично, но твердо ставил Агнеш на место: дескать, взялся за гуж… «Что я должна делать? Узнать у больного, как самочувствие, нет ли жалоб? — спросила Агнеш, облачаясь в старенький, но свежевыстиранный, пахнущий хлоркой халат, который сестра Виктория принесла из кладовой, находящейся рядом с ее комнатой. — А инъекций не будет?» — снова спросила она, так как на первый ее вопрос монахиня не ответила. «Я все скажу», — ответила та, открывая дверь в палату и пропуская ее вперед; Агнеш снова стало казаться, что старая женщина настроена к ней доброжелательно и она может надеяться на нее, как на спасательный круг.
Войдя, она громко сказала: «Добрый вечер!» — и непривычным этим приветствием разделила лежащих вокруг больных, едва различимых в сгущающихся вечерних сумерках, на три зыбкие категории: были такие, кто даже не шевельнулся, услышав ее голос, другие повернули к ней головы, третьи вяло ответили. Агнеш подошла к первой койке. В изголовье торчал стержень, на нем укреплена была черная дощечка со сведениями о больном и — пониже — диагнозом. После палат в университетской клинике, где на спинке кровати, над головой больного, в блестящей рамке значились даже все результаты анализов, эта покосившаяся доска выглядела такой убогой, такой безнадежно больничной — она словно отбрасывала на больного тень кладбищенского креста. «Как поживаете?» — слегка видоизменила она заготовленный вопрос, глядя на толстую седую старуху. «Ничего, благодарствуйте», — сказала та, чуть улыбнувшись, словно тоже знала, что эта юная девица только играет в доктора. Агнеш посмотрела на доску. «Myodeg. cord.» — стояло там; «дегенерация сердечной мышцы» — расшифровала она сокращение. «На сердце сейчас не жалуетесь? — спросила она и, чтобы показать, что не такая уж она беспомощная, как считает эта старуха-монахиня с ее вечной улыбкой, задала еще один вопрос, столько раз слышанный в клинике: — В левой руке боль не отдается?» Но больная лишь покачала взлохмаченной головой, как бы давая понять, что ответить ей нечего. Агнеш оглянулась: не нужно ли делать инъекцию? Но сестры Виктории за ее спиной не было. Агнеш шагнула к следующей койке; там неподвижно лежала смертельно бледная женщина, лишь подергивающееся лицо да слабые толчки под одеялом, в области сердца, показывали, что она еще жива. Агнеш не знала, надо ли наклониться к ней и попробовать задать вопрос или лучше идти дальше. «Уремия у нее начинается», — тактично нагнулась к ней над лотком с инструментами (за ними она и ходила в соседнюю комнату) сестра Виктория. Агнеш бросила последний взгляд на бледное, с тяжелым запахом тело и двинулась дальше. На следующей койке сидела худая, высокая женщина; она была единственной сидячей в палате; обмахиваясь газетой, словно в душном купе вагона, она живым, слегка неприязненным взглядом следила за приближением обхода. Агнеш еще не успела встать перед ней, как та через ее плечо накинулась на сестру Викторию: «Если вы не сделаете что-нибудь, сестра Виктория, то увидите, я у вас тут ума лишусь. Эта Коллер если не храпит, то поет или с невесткой своей ругается. Я опять всю ночь глаз не сомкнула. Как можно сумасшедшую старуху вместе с нормальными больными класть!» — «Дадим вам успокаивающее, — сказала сестра Виктория, — с ним вы уснете». — «Да смотрите не валерьянку — я вам не кот, нечего меня валерьянкой кормить. Мне морфий давайте, чтобы можно было поспать наконец». — «Вот морфий и получите. Видите?» — сказала сестра Виктория, подавая Агнеш ампулу с уже отбитым концом. Женщина, взбудораженная своей давно, видимо, заготовленной жалобой и по этой причине никого, кроме сестры Виктории, не видевшая, лишь теперь, поднимая рукав полосатого халата на худой как палка руке, обратила внимание на новую докторшу; наблюдая эту истерическую вспышку, от которой глаза у больной выкатились из орбит, а исчерченный синими жилками кожаный мешок под подбородком окрасился в розовый цвет, бедная Агнеш так растерялась, что ухваченная пинцетом игла задрожала в ее руке. Какое-то время они молча смотрели друг на друга: больная, следящая за каждым движением докторши, и Агнеш, которой удалось наконец набрать из ампулы морфий. «Эта дама не умеет делать инъекции», — закричала больная, прежде чем Агнеш успела взять ее руку, и откинулась на подушку. «Опять вы умничаете, Шварцер», — строго сказала ей сестра Виктория и, недолго думая, схватила руку больной, подставив ее под иглу с решительностью, которая плохо вязалась с благостной ее улыбкой. Агнеш чувствовала: эта минута решает ее судьбу. На какой-то момент страх ее словно бы перешел в злость, в то почти неподвластное воле чувство опасности, которое заставляет животное, даже самое робкое, смело бросаться на врага. Она так стремительно вонзила иглу, что Шварцер не успела даже ойкнуть; лекарство быстро ушло под кожу. «Вот видите», — ворчливо сказала больной сестра Виктория; Агнеш же почудилось, что в этих словах прозвучало одобрение в ее адрес. Признание — или то, что она за него приняла, — наполнило ее такой радостью, словно ей только что удалось сдать экзамен по химии. «Ну как, не было больно?» — без особой необходимости, плеснув той немножечко переполняющего ее торжества, спросила она больную; так опытный врач обращается, сделав укол, трясущемуся от страха ребенку. Шварцер, однако, ничего не ответила, держась за уколотое плечо и недоверчиво провожая глазами юную докторшу.
Стычка эта настолько выбила Агнеш из колеи, что лишь у второй или третьей от Шварцер койки она осознала, где она и зачем здесь находится, и стала соображать, задала ли уже свой обычный вопрос, хотя у нее и сохранилось смутное ощущение, что она получила даже ответ на него и сама еще что-то сказала. Лишь по мере того, как все более затухали волны мелкой дрожи, пробегающие по телу, своеобразное бессознательное присутствие духа, на котором она до сих пор держалась, начинало переходить в спокойный самоконтроль. «Коллер опять плохо себя вела», — послышался у нее над ухом голос сестры Виктории. «Ага, это и есть Коллер», — думала она, разглядывая старуху, чьи взлохмаченные волосы, улыбающееся розовое лицо и сейчас словно были погружены в горячечный туман делирия. Она взглянула на доску: «dementia senilis». «Галлюцинации?» — обернулась она к сестре Виктории скорее для того, чтобы самой себе доказать, насколько она уже успокоилась: следит за больными, пользуется врачебными терминами. Но сестра Виктория или не хотела принимать мяч, или в самом деле не знала этого слова. «Разговаривает, бедняжка, сама с собой», — сказала она со стандартным сочувствием. Потом Агнеш снова пришлось делать инъекцию. Они стояли еще возле Коллер, а больная на соседней кровати, пожилая женщина с круглым, расплывшимся лицом, уже с готовностью поднимала рукав рубашки. «В прошлый раз мне туда кололи», — показала она Агнеш другую руку. И, словно храбрый школьник, довольный тем, что не боится прививки от оспы, повернулась к Шварцер: «Глядите, я вот ни капельки не боюсь барышни докторши. Она мне сейчас укол сделает любо-дорого, верно ведь?» И ласково улыбнулась Агнеш. И та, хотя руки у нее дрожали даже сильнее, чем перед этим, лихо, чуть ли не щегольски, набрала лекарство из ампулы: вот у нее и вторая инъекция. «Ну вот, — сказала толстая старуха. — Немножечко вытекло, правда. Но ведь то, что попало, тоже подействует?» Агнеш радостно закивала. «Внутривенной не будет?» — спросила она у сестры Виктории, словно давая понять, что вполне может взяться и за внутривенную. «Один сальварсан, но его доктор Фюреди (так звали помощника врача) потом сделает». Они перешли в маленькую палату, где лежало четверо раковых больных, — те получали лишь капли опиума. «Что, мы уже, значит, кончили?» — спросила Агнеш, когда сестра Виктория поставила лоток с инструментами на маленький столик. «На сегодня — да», — ответила та все с той же полуулыбкой, по которой Агнеш никак не могла угадать, понимает ли эта женщина, как она счастлива, радуется ли вместе с ней — или в блеске ее очков отражается лишь равнодушие много видевшего человека и стандартное монашеское доброжелательство. «Не могу ли я быть еще чем-нибудь полезной?» — спросила Агнеш. «Ну, если у… барышни докторши будет желание, то есть одна или две незаполненных истории болезни. Вот, например, у Фешюш, — показала она на одну из больных. — Она вчера поступила».
Сестра Виктория вышла, побрякивая привязанными к поясу четками, а Агнеш осталась в углу палаты у маленького стола, на котором стоял лоток с инструментами, спирт, бензин и папки с историями болезни. Самым естественным было сейчас спрятаться в эти папки, укрыть в них стеснение, которое охватило ее, едва она, как настоящий врач, отвечающий за свое отделение, осталась наедине с больными, в комнате, поделенной горящей под потолком электрической лампой на светлые полосы и тени от коек. В клинике студентам запрещено было трогать истории болезни, так что движение собственных пальцев, которым она развязала сейчас зеленый шнурок, пробудило в ней нечто вроде священного трепета. Трое больных молча смотрели на барышню докторшу, разглядывающую по очереди папки с бумагами, тетушка Фешюш, чье имя было только что названо, даже села в постели, будто готовясь, что с ней сейчас что-то произойдет. «Они тоже, наверное, считают естественным, — думала Агнеш, перекладывая на столике папки, — что я соберу сначала все сведения о них». («По крайней мере, увидят, — шептало в ней тщеславие новичка, — что я тоже кое-что понимаю».) На самом же деле все, что она читала, едва проникало в ее сознание. Наконец в самом низу стопки нашлась папка Фешюш; она была совершенно пустая, лишь сверху написана была карандашом — видимо, это сделала сестра Виктория — фамилия больной да внутри лежал рентгеновский снимок. С анамнезом здесь, как Агнеш успела заметить, не слишком возились; в истории болезни чаще всего лишь значилось, когда начался нынешний недуг и откуда, с каким диагнозом больной сюда привезен. «Ну что ж, если не возражаете, будем заполнять вашу карточку», — подошла она к тетушке Фешюш. Самописки у нее не было, а подтаскивать к койке стол с чернильницей не хотелось; она решила пока вписывать данные карандашом. («Как только будут деньги, куплю самописку», — решила она про себя. В кармане халата, рядом со стетоскопом, это выглядело бы так по-врачебному, да и кроме того, ручка просто необходима.) Тетушка Фешюш послушно сидела, положив руки на одеяло. У нее были большие, коровьи глаза, только светло-голубые, черты лица были расслаблены столь же покорно, как и руки. «Вы можете лечь, я осматривать вас не буду, расспрошу только», — сказала Агнеш, ставя к кровати стул. Однако тетушка Фешюш осталась сидеть, словно почтение к докторам не позволяло ей держаться более вольно. «Хочется посидеть немножко?» — доброжелательно отнеслась к ее упрямству Агнеш и начала, глядя в рубрики, задавать вопросы. «Вы из Берхиды?» — воскликнула она с удивлением, узнав, где родилась больная. В разговорах тюкрёшских родичей Агнеш часто слышала это название, хотя и не знала точно, где Берхида находится. Сейчас слово это, словно возникшее из какой-то полузабытой сказки, вдруг превратило чужую женщину из абстрактной больной чуть ли не в близкого человека. Правда, тетушка Фешюш на возглас Агнеш ответила вовсе не так, как можно было ожидать (что свидетельствовало о том, насколько она подавлена — или насколько тупа от природы), — она не спросила с загоревшимися глазами: как, и вы там бывали? Она лишь заметила равнодушно: «Нынче-то мы не тамошние уже, мы в Лангмайоре служили в прислугах, оттуда в Пешт перебрались». Потому и Агнеш не стала радостно спрашивать, слыхала ли тетушка Фешюш про Тюкрёш. «Меня и на улице Кун насчет этого спрашивали, — сказала больная, когда Агнеш перешла к болезням, перенесенным в детстве. — Да я и там ничего не смогла ответить. Знаю — болела, а чем — не знаю». И задумчивым выражением показала, что она бы с радостью, ведь речь-то о ее болезнях, не о чужих идет, да что делать — они были в прислугах, к ним доктора не ходили, чтобы сказать, чем больны. Агнеш слегка растерялась, не зная, можно ли так и писать: «не помнит». «Сыпь у вас была? Такие красные пятнышки?» — «Вроде была. А может, у Маришки только, она от красной сыпи и умерла». Должно быть, об этом говорили в семье, так оно и осталось у нее в голове. «А у вас красной сыпи не было, значит?» — «Нет. У меня не так сильно было». Агнеш в конце концов записала: скарлатина. И поставила знак вопроса.
Ответы тетушки Фешюш и после не стали более точными. На вопрос, когда началась ее нынешняя болезнь, она сообщила: «Да я уж давно заметила, что какая-то не такая я, как до этого». Каковы же были признаки болезни? «Да просто сомлела вдруг, и все. Копали мы в поле, и вдруг чувствую я, что сил нет никаких». Но воображение Агнеш, участливое ее внимание, дополняющее чисто медицинское любопытство, настроены были так, что нехитрые эти ответы характеризовали тетушку Фешюш и ее недуг лучше, чем если бы та, подобно многим другим завсегдатаям больниц, давала заранее подготовленную, точную, исчерпывающую информацию. Соседка тетушки Фешюш, лежавшая по другую сторону от стула Агнеш, дождавшись, когда та, бросив взгляд на рентгеновский снимок, начала расспрашивать про боли в кишечнике, вдруг села и, нагнувшись к уху Агнеш, словно желая пощадить ее от дальнейших попыток докопаться до истины, громким шепотом (так, что слышала и сама тетушка Фешюш) сообщила: «Це-эр у нее». Фешюш она, очевидно, считала совсем темной: ей можно спокойно сказать, что у нее рак, — умнее от этого она не станет. Вошедшим недавно в обиход сокращением, которым врачи щадили уши своих больных, соседка хотела, видимо, продемонстрировать свою посвященность. Агнеш удивленно взглянула на нее: маленькую, с кошачьей головой и седыми завитушками надо лбом (интересно, сохранились ли они у нее с лучших времен или это она здесь ухитряется их завивать?) женщину, чьи сощуренные глаза доверительно улыбались ей. То, что у ее соседки рак, она сообщила с той чуть ли не на злорадстве замешенной таинственностью, которая, как успела заметить Агнеш, появляется почти у любого, кто, пользуясь неискушенностью другого человека, прямо в его присутствии сообщает безнадежный диагноз. Но Балла ведь сказал ей, что в маленькой палате лежат раковые больные. Она невольно взглянула на доску над головой соседки, но блик от лампы не позволил прочесть надпись. Однако больная уловила ее взгляд и с хитрецой улыбнулась: «Диагноз смотрите, барышня? Думаете, если я здесь лежу, то у меня тоже це-эр? Палата здесь потише, поэтому господин доктор и положил меня сюда». — «А чем вы больны?» — с надеждой спросила Агнеш. «А вы поглядите в бумаги, — ответила та с прежним лукавством. Затем, чтобы избавить докторшу от возни с бумагами, сама, почти с гордостью, сообщила: — У меня — неоплазма[185]».
Составление анамнеза так дальше и шло: словоохотливая соседка дополняла ответы тетушки Фешюш короткими пояснениями, словно знала куда больше ее, заодно раскрывая перед молоденькой докторшей свою судьбу. Так что история пожилой крестьянки, которую только невыносимые боли заставили покинуть Лангмайор и приехать в Пешт к младшей сестре, Маришке-второй, и история госпожи Хубер (так звали лукавую женщину с завитушками), у которой десять лет назад по ошибке удалили грудь, хотя, как оказалось, у нее была всего-навсего аденома, шли параллельно друг другу. Третья женщина, что лежала напротив дверей, слушала их разговор, лишь повернув к ним голову; закатывая глаза, она постанывала время от времени — видимо, даже опий уже не мог облегчить ее болей — и резко поворачивалась то на один, то на другой бок. «До чего же любит поговорить», — досадливо сказала она, обращаясь скорее к себе, чем к четвертой больной, которая, утонув в полумраке, не подавала признаков жизни. Однако Агнеш охотно слушала не только тетушку Фешюш, но и госпожу Хубер (в лучшие времена у нее был парфюмерный магазинчик), инстинкт самосохранения у которой был настолько силен, что она ухитрялась не воспринимать написанный у нее над головой диагноз. Беседа с крестьянкой тем временем подходила к концу. Когда сестра Маришка отвела ее в больницу на улице Кун, там ей сначала сказали: в животе у нее что-то, надо посмотреть («Разрезать, видать, хотели», — пояснила она), но потом просветили живот рентгеном и решили, что ничего, облучать только будут. А потом вот сюда привезли. «Только я уж не очень-то верю, что все будет хорошо», — закончила она грустно.
Однако мадам Хубер, счастливая, что ее не одергивают, не дожидаясь, пока Агнеш скажет несколько утешительных слов, принялась сама журить тетушку Фешюш: как у нее язык поворачивается говорить такое, никогда не нужно отчаиваться, — а сама тем временем подмигивала Агнеш, дескать, мы-то с вами знаем, что ее ждет. «А эта ваша нынешняя болезнь, неоплазма, как началась?» — повернулась к ней Агнеш, когда уставшая тетушка Фешюш попросила разрешения прилечь. «Плевра у меня оказалась, — охотно принялась объяснять госпожа Хубер, — только не воспаление, как господин доктор сказал, а неоплазма. Знаете, что это такое? Клетки там разрастаются». — «Знаю», — смотрела Агнеш на разговорчивую женщину. То, что она слышала, было чудовищно, удручающе грустно, и тем не менее ей пришлось взять себя в руки, чтобы не радоваться, даже в душе, тому, что на патологической анатомии она успела узнать, что такое неоплазма, и способна сообразить, что та аденома — вовсе не безобидная опухоль молочной железы, а самый настоящий рак; ну, а то, что госпожа Хубер зовет «плеврой», есть не что иное, как метастаз. Ей пришлось себя пересиливать, чтобы, глядя с вершины своего знания, не испытывать того самого злорадства, с каким это жалкое, обманывающее себя существо так отвратительно ей подмигивало. «Это не вы вчера утром во дворе на солнышке грелись?» — вдруг спросила она, после того как госпожа Хубер поведала ей о том, что ее младшая сестра и доктор Балла — старые добрые друзья, потому все больные и завидуют ей (ведь они тут, бедные, все безнадежные, просто свое доживают). «Я, конечно, я была, — засияли от гордости ее глаза и даже завитушки словно бы завились круче. — Потому и сплетничают тут про меня: дескать, у нее кавалер есть, вы ведь видели, тот мужчина. Ну и что: если с ним мне приятней беседовать, чем с этими!..»
Когда Агнеш села к столу, чтобы перенести в историю болезни написанный карандашом анамнез, пришел помощник врача, Фюреди, — вводить сальварсан. Это был маленький белобрысый человек, который посредством порывистых движений, торопливой, живой речи и жиденьких усиков пытался преодолеть в себе сознание собственной незначительности. «А, новая коллегиня», — воскликнул он, заглянув в палату, и поспешил приветствовать поднявшуюся из-за стола Агнеш; в поведении его чувствовалось, что он лишь изображает удивление, на самом же деле прекрасно знал, что тут сегодня должна быть новая женщина, и готовился к разговору с ней. «Господин младший врач уже говорил про вас. Наконец какое-то светлое пятно в этой покойницкой». Фразу эту он, очевидно, составил еще перед тем, как вошел в комнату. Но, увидев девушку, которая оказалась красивее и серьезнее, чем он думал, и взяв ее руку в свои шелушащиеся от постоянного мытья пальцы, он почувствовал, что вступление вышло не очень удачным, и на лбу его проступила легкая краска. «Вы уже кончили или еще учитесь? — укрылся он в свое профессиональное превосходство, хотя наверняка знал и это. — Значит, решили хлебнуть чуть-чуть практики. — Эти слова он произнес с иронией и тотчас добавил: — Если можно это так назвать». А сам уже распечатывал коробку с сальварсаном, и белые пальцы его с подчеркнутой уверенностью отламывали кончик ампулы и готовили раствор. «Внутривенное случалось уже делать?» — «Нет, внутривенное еще нет», — ответила Агнеш и тоже слегка покраснела (то ли потому, что не делала, то ли потому, что ответ ее звучал так, будто других инъекций ей уже приходилось делать много). «При случае буду охотно вам ассистировать. Но сальварсан, сами знаете, вещь капризная. — И, держа перед собой большой, на десять кубиков, шприц, направился в большую палату. — Две-три капли попали мимо — и готов прелестный некроз, — сказал он, стоя уже над больной. — А такие вещи даже тут нежелательны… Ну, будем просыпаться, мамаша?» — обратился он к худой смуглой женщине, которая только голову смогла приподнять на пульсирующей шее, где словно бы билось отдельное сердце. «Укол?» — спросила она, удивленная, видимо, что инъекцию пришел делать не доктор Балла, а врач из мужской палаты. «А вы думали, зачем я тут стою, с этой штуковиной, будто улан, готовый идти в атаку? Когда свои четыре креста зарабатывали, то шевелились, я думаю, попроворнее, — заметил он, начиная вводить раствор в руку больной. — Вот так, теперь постепенно отпускайте», — сказал он Агнеш, которая стояла в изголовье, стянув на предплечье больной резиновый жгут. Даже не глядя на нее, он почувствовал, что его врачебная грубость, которую он слыхал от одного провинциального хирурга, не понравилась девушке.
Агнеш, с ее чутьем, помогавшим ей быстро разбираться в мужчинах, сразу поняла, с кем имеет дело. Хотя бы эти жидкие усики на верхней губе — как, должно быть, заботливо он приглаживает, причесывает их специальной щеточкой. И пошлости его вылетают из-под них так, словно взрослое ругательство с детских губ. «Цыганка, — пояснил он, возвращаясь в маленькую палату, свои слова (но продолжение: «кто знает, в какой канаве она все это подхватила», — уже проглотил). — Собственно, зря расходуем на нее сальварсан. Aorta insufficiencia[186], довольно основательная aneurysma[187]. Но что поделаешь — Вассерман! Ut aliquid fecisse videatur[188], — вставил он, не совсем к месту, высказывание, которое было известно и Агнеш: Веребей употреблял его по отношению к безнадежным случаям, когда все-таки надо что-то предпринимать. — И такова у нас вся работа, — продолжал он, промыв шприц и положив его в алюминиевую коробку. — Абсолютно все равно, делаем мы что-нибудь или нет. Покойницкая, — повторил он, как бы объяснив таким образом свои слова, сказанные при знакомстве. — Только с той разницей, что эти шевелятся… Но что делать? Где-то надо на время устраиваться… — Затем, на волне тщеславия, которое поднималось в нем так же легко, как и краска в лице, добавил: — Лично я, надеюсь, застряну здесь ненадолго. — И начал рассказывать о какой-то больнице в провинции, где дядя его, терапевт, служит главным врачом: там для него уже давно приготовлено место. — Словом, вы, барышня, сегодня уже здесь ночуете? — спросил он, собираясь уходить. — Первое дежурство», — сказал он и опять покраснел, как всегда, когда хотел продемонстрировать свое превосходство, словно некая тайная сила в вегетативной нервной системе ловила его на лжи. «Да. Страшно, конечно», — сказала Агнеш, чтобы хоть немного принизить себя до уровня этого хлыща, который старается казаться больше, чем он есть. «Ничего, сестра Виктория тут все знает… Да и что может случиться? Возьмем самое скверное: введете кому-нибудь адреналин вместо морфия. Неделей раньше попадет на жестяной стол. После полуночи я тоже здесь; если нужна будет помощь, я в вашем распоряжении. У профессора Ирани небольшой камерный ансамбль собирается, — поднялась в нем новая волна тщеславия. — Я — виолончель, — ответил он на удивленный вопрос Агнеш. — Но сегодня мне, может быть, не придется играть. Что делать: надо заводить знакомства. Ну, и приволокнуться опять же можно», — сказал он и снова покраснел.
Агнеш с улыбкой села обратно к своим папкам. Ей, в общем, было даже забавно наблюдать, как мужчины, попав в круг влияния невидимых, исходящих от каждой молодой женщины лучей, принимаются пыжиться, лезть из кожи, трепетать крылышками, словно сбитые с толку мотыльки. «С этим мне будет легко, — подумала она. — Все это время говорил он один, а я только и произнесла что «страшновато» да «на чем играете?». Он же изо всех сил старался доказать что-то, о чем и сам знает, что это вовсе не так. Насколько проще было бы, если бы он подошел и, пускай одним лишь видом своим, сказал: да, я — серый, как мышь, незначительный человек, немного, может быть, даже серее, чем ты, но, если ты будешь добра со мной, я тебя научу всему, что сам умею: внутривенным вливаниям, поясничной пункции. Интересно, что он сейчас думает, когда, выпячивая тощую шею, застегивает рубашку под галстуком-бабочкой, может быть: «ослепил я бабенку» или «опять я выглядел дураком»?» «Нехороший он человек, — заметила со своей постели госпожа Хубер, словно прочтя ее мысли. — С ним надо быть осторожнее», — добавила она с хитрой гримасой. Агнеш посмотрела на больных; конечно, встреча врача и молоденькой докторши была для них чем-то вроде небольшого спектакля: слабое любопытство светилось даже в глазах у тетушки Фешюш. «Это, уж точно, совсем не то, что доктор Балла», — подала голос третья женщина — та, что перед этим обронила досадливую реплику насчет разглагольствований госпожи Хубер, а так в основном молчала и лишь перекидывала с боку на бок свое измученное тело. К счастью, Агнеш не пришлось раздумывать, как ей отнестись к этим попыткам завязать с нею доверительные отношения: в большой палате послышались шаркающие шаги и в дверном проеме мелькнул большой живот санитарки — молоденькой девчонки, соблазненной кем-то и брошенной, а теперь дожидающейся в больнице родов; она раздавала ужин. Раковые больные принялись гадать, чем их будут нынче кормить: «Кашу дадут, со сливовым вареньем», — заявила госпожа Хубер. «Манную, я по запаху чувствую», — с отвращением отозвалась беспокойно ворочающаяся больная. «Что вы, как вы можете это чувствовать? У манной каши и запаха-то нет». Но принесли в самом деле манную кашу в жестяных мисках, с кусочком прессованного варенья. «Надеюсь, не с комьями, как в прошлый раз?» — с враждебной любезностью сказала госпожа Хубер, которой дали ужин первой. «Больше воды, чем молока», — заметила ее беспокойная соседка и вдруг села в постели. «Молоко они сами пьют», — произнес шелестящий, словно из совершенно пересохшей гортани исходивший, бесцветный голос из угла, где стояла четвертая койка, — Агнеш думала, что там кто-то спит или лежит в забытьи. Тетушка Фешюш долго сидела над своей миской, потом тихо положила ложку в нетронутую кашу и вздохнула: «Что ты скажешь, не могу есть — и все тут». Госпожа Хубер вытащила из-под подушки сверток. «Печенья мне тут дочь принесла немного, — объяснила она Агнеш, поднявшей голову на шелест бумаги. — С ним, может, лучше пойдет…» Да, у нее было печенье, были свои посетители: это тоже входило в число ее привилегий, вызывающих зависть у окружающих. Спустя какое-то время беременная санитарка вернулась с пустым подносом и, собрав, унесла посуду с недоеденной, остывшей, размазанной по мискам кашей, половина которой пойдет в помои. Потом за дверью послышался шелест и сухое пощелкивание: приближалась сестра Виктория. Больные справляли свои вечерние нужды. Иные, вроде госпожи Хубер, выходили, другие сползали с коек, третьим нужно было подавать судно. Сестра Виктория в большой палате опустила почти до полу лампочку без абажура, затем перешла в маленькую и, выключив свет, поставила перед Агнеш ночник. «Ничего, что я сижу тут?» — сказала Агнеш, приподнимаясь из-за стола. «Нет-нет, — улыбнулась сестра Виктория ее наивности: врач — и спрашивает, не мешает ли она больным. — Эти заснут… бедные…» — добавила она к презрительно прозвучавшей фразе чуть-чуть профессионального сострадания. («Кто сможет», — заметила в темноте, вздыхая, беспокойно ворочающаяся с боку на бок женщина.) «Я тут пока почитаю вот», — объяснила Агнеш, показав на сложенные стопкой папки. И, чтобы уж и себе самой доказать, что осталась здесь, чтобы познакомиться с историями болезней, а не потому, что успела немного освоиться в палате, в то время как вся больница, с темным коридором и кабинетом Баллы, где ей предстоит ночевать, была для нее чужой и пугающей, сразу взялась за папки, пробуя разобраться, какая из них к какой больной относится. Почечная недостаточность — это, видимо, та женщина с уремией; пернициозная анемия, — конечно, толстуха, что так доверчиво подставила ей руку для укола; Ковач, метастазы после операции на желудок, — надо думать, беспокойная женщина в этой палате, учуявшая с пяти метров манную кашу. Для большей основательности она выписала диагнозы себе в блокнот, добавив еще basedow maligna[189] сердитой Шварцер и anemia perniciosa[190] Шанты, чтобы почитать о них поподробнее в учебнике терапии.
И вот, когда она сидела там, в слабом свете ночника, над заполненными без всякой веры в смысл этой деятельности историями болезни, ее — не сердце даже, а все тело — вдруг охватило такое теплое, чистое, спокойное чувство, что она чуть ли не физически ощутила, как идет от нее через халат его излучение. «Пишет», — тихо произнесла госпожа Хубер (в темноте не понять было, соседке или самой себе), словно желая заверить сидящую за столом юную докторшу в своем уважении к ее работе. Чувство, испытываемое Агнеш, было таким прекрасным, что она остереглась разменивать его на отдельные мысли вроде: «вот и практика моя началась», или: «ничего, пойдет дело», или: «вот они, первые мои больные». «Судно, — простонал за дверью жалобный, почти детский голос. И снова, еще плаксивее: — Су-удно…» — «Эка, спохватилась, — проворчал кто-то. — Раньше надо было проситься, пока они здесь еще были». — «Этой говори не говори, все как об стенку горох», — отозвался еще кто-то. Судно требовалось, по всему судя, впавшей в деменцию Коллер; в третий раз ее просьба прозвучала почти угрожающе. «Я ради нее не собираюсь вставать», — сказала, будто отрезала, Шварцер: видно, ей, как ближайшей соседке, к тому же способной как-никак двигаться, чаще других приходилось оказывать подобного рода услуги. Агнеш с минуту колебалась: подобает ли ей в такой ситуации что-либо предпринимать, но, услышав новый зов, она, оттолкнув стул, вскочила, вышла в большую палату и направила свет спущенной лампы сначала на постель Коллер, потом на пол, ища судно. «Позвоните», — сказал кто-то из больных, воспринявший появление Агнеш как упрек или по крайней мере неодобрение их бездеятельности. «Ничего, у меня тоже руки не отломятся», — сказала Агнеш, найдя под кроватью не фарфоровое даже, а жестяное судно. Ей еще никогда не приходилось подавать судно, и дело шло плохо: она умудрилась подложить его так, что ручка оказалась почти под позвоночником беспомощной женщины. Палата — те, кто еще не спал, — молча следила за этой сценой. «Что они сейчас думают? — мелькнуло у Агнеш, когда она поставила судно на пол перед кроватью. — Может: ничего, неплохая все-таки девушка; а может: эта даже не знает, что должен и что не должен делать врач». Ответ ей дала госпожа Хубер, когда Агнеш вернулась к себе за стол. «Что верно, то верно, не отломятся, — пробормотала она одновременно и одобрительно, и с осуждением, — не отсохнут».
Агнеш вдруг почувствовала, что ужасно проголодалась. После обеда в университетской столовой, где сегодня потчевали лапшой с вареньем из шиповника, она еще ничего не ела. Здесь, ей сказали, она будет на полном обеспечении, но, видно, на кухне про нее еще не знали. Хотя манную кашу она как раз любила. Пока ужинали больные, ей и не вспомнилось, что у врачей тоже есть желудок; теперь она с сожалением вспоминала унесенные обратно тарелки: многие к ним даже не притронулись. Она ждала, что сестра Виктория появится наконец и, если не о еде, то о ночлеге-то что-нибудь скажет. С Баллой, правда, они договорились, что она может спать в его кабинете, но знают ли об этом другие? Не вселяться же ей в чужую комнату просто так, без единого слова. Однако сестра Виктория удалилась, видимо, окончательно. («Может, она в часовне?» — вспомнила Агнеш замечание Баллы, представив коленопреклоненную фигуру перед алтарем, украшенным бумажными цветами.) Большинство больных уже спало, а те, кто еще не заснул, ворочались и вздыхали про себя; постепенно среди сопения, тихих постанываний и всхлипов выделился тяжелый храп старой Коллер. «В конце концов, не сидеть же мне тут до утра», — решила она; надвигающаяся ночь незаметно рассеяла ту уверенность, которую она ощущала в этом уже обжитом, освоенном уголке. В коридоре царил мрак, лишь возле выхода горела тусклая лампочка; никого не было видно вокруг. Она стала ощупью искать в темноте дорогу к кабинету врача. «Ага, кажется, здесь», — разглядывала она картонную табличку. Из осторожности — вдруг там уже кто-то есть, может, кто знает, сам Балла, — она постучала. Какой, однако, абсурд — стучаться в дверь собственной комнаты… Она нажала ручку. Однако дверь была заперта. «Вот те раз», — подумала Агнеш; ей даже стало немного смешно: неужто так и придется бродить до утра в пустом коридоре? В этот момент кто-то сзади к ней подошел. «Ключ на притолоке». И чья-то рука сняла ключ. Это была сиделка, та, что вчера объявила об их с Халми прибытии. Она так неслышно приблизилась, что Агнеш вздрогнула от неожиданности. «А я уж решила, что так и останусь тут на всю ночь», — обернувшись к почти невидимому в темноте лицу, дружелюбно засмеялась она, как смеются друг другу, попав в затруднительное положение, молодые женщины. Сиделка, однако, никак не откликнулась на ее смех; она открыла дверь, щелкнула выключателем. «Белье на диване», — сказала она, оставаясь возле двери. «Огромное вам спасибо», — обернувшись, сделала Агнеш еще одну попытку завязать отношения. Перед ней было все то же красивое, немного жесткое лицо, которое еще вчера именно этой жесткостью обратило на себя внимание Агнеш; если бы взгляд сиделки не был столь умным, в нем бы можно было увидеть нечто звериное; она смотрела на юную докторшу с тем же отчужденным любопытством, что и вчера, в операционной; так разуверившиеся в жизни женщины взирают на новую, но, они это знают, враждебную им власть. «Как вы думаете, я могу раздеться?» — попыталась Агнеш смягчить эту непримиримую жесткость. Сиделка ее вопрос восприняла как риторический и ничего не ответила, лишь оглядела с головы до ног направившуюся к стопке белья Агнеш. «Если я вдруг понадоблюсь, то как я об этом узнаю?» — рискнула та задать еще один вопрос, несколько даже преувеличивая свою беспомощность, со смехом, который должен был установить меж ними тайное взаимопонимание. «Не бойтесь, разбудят вас», — неожиданно прозвучал из твердо сжатого рта ответ. Агнеш лишь сейчас обратила внимание, какой у сиделки сильный, глубокий альт. Может быть, поэтому простой ответ в ее устах прозвучал словно бы с неким особым значением. «Но не думаю, что вы понадобитесь», — добавила она и, не попрощавшись, закрыла за собой дверь.
Вероятно, бесплодность этих попыток явилась причиной того, что комната, в которой Агнеш, при неохотном содействии местного населения, могла наконец устроиться на ночлег, так и не согрелась вокруг нее, не стала уютной и дружелюбной, как раковая палата со столиком в углу. А ведь тут, в кабинете, была даже книжная полка с поблескивающими в лучах электричества разноцветными корешками, на которых она еще в прошлый раз, пока они беседовали с Баллой, успела прочесть несколько заманчивых названий; теперь, закрывшись на ключ, она могла наслаждаться этими сокровищами, сколько захочет. Взгляд ее выхватил «Терапию» Ендрашика (в ней она хотела почитать что-нибудь о выписанных в блокнот болезнях), но были там и другие книги по медицине, которые в библиотеке Общества взаимопомощи ей разрешалось брать разве что на один-два часа; много было немецкой специальной литературы, вид которой разбудил в ней старое чувство долга и заставил его перерасти в твердое намерение воспользоваться такой чудесной возможностью прочитать побольше немецких работ, но довольно много стояло и художественной литературы, особенно русских авторов, а также несколько новых венгерских имен из группы «Нюгата»: Ади, Мориц, Бабич, — которые она знала скорее по шумевшим вокруг них спорам. Она невольно скользнула взглядом по корешкам — нет ли там книг, что заполнили улицы в 19-м: «Капитал», Коммунистический манифест, Плеханов; но, если они и были, их держали в другом месте. Осталась только работа по социологии, какого-то Ратцельхоффера, стоящая рядом с «Историей Рима» Ферреро и вся густо исчерканная красным карандашом. «Только бы он подольше не увозил их домой», — пробовала она радоваться оставленным ей богатствам, но в голове у нее тем временем бродило другое: откуда так неожиданно появилась эта молодая сиделка (Агнеш даже не знала еще ее имени). Не сидела же она на скамье, поставленной там, в коридоре, для немногочисленных посетителей? Решив приступить не откладывая к выполнению своей программы, она села с «Терапией» к столу — и тут обнаружила свой ужин, накрытый салфеткой. До сих пор она не замечала его из-за ширмы с яркими большими цветами, стоящей неизвестно с какой целью между кроватью и диваном, — может быть, за ширмой раздевались какие-нибудь особо застенчивые больные или Балла съедал за ней свой обед, если в комнате находились другие. На ужин был сыр и несколько кружков охотничьей колбасы, рядом с остывшим чаем лежал — большая редкость в те времена — ломтик лимона. «Врачи, видно, здесь получают другое питание», — подумала Агнеш, жуя сыр и начиная листать «Терапию», и, хотя это — особенно когда она вспомнила возвращающиеся на кухню миски с несъеденной кашей — показалось ей не вполне справедливым, она тем не менее была рада, что про нее все-таки не забыли и что она тоже считается врачом и получает полагающуюся врачам пищу. Однако неприятное чувство, от которого отражаемый мебелью и листами раскрытой книги электрический свет становился таким неуютным, холодным, по-прежнему не покидало ее; читая про симптомы пернициозной анемии, она ощущала, как сгущается в ней нервное напряжение, вновь и вновь заставляя вспоминать сиделку; ей пришлось даже на минуту-другую оторваться от чтения, чтобы получше обдумать все это. Я внушаю ей антипатию, в этом нет никаких сомнений (как женщина, она это точно чувствовала). Но почему? Неужели она ревнует ко мне? Заранее знает, что причина для ревности будет? Но кого тут ревновать? Балла только-только женился. Фюреди? Она даже представить себе не могла, чтобы какая-нибудь (тем более эта, что-то подсказывало ей — незаурядная) женщина могла ревновать Фюреди. Или просто так, вообще? Просто потому что рядом появилась другая молодая женщина, может быть, привлекательнее, чем она, тем более будущий врач, — появилась там, где она до сих пор была, как выразился помощник врача, «самым ярким явлением»… Но что же все-таки так беспощадно, так быстро уничтожает в организме эритроциты? Восемьсот тысяч, — кажется, эту цифру она видела в истории болезни… Не чудесно ли, что теперь она, как любой другой врач, имеет право и возможность начать свое следствие против опасного врага, и — кто знает? — может быть, как раз ей удастся обнаружить его — неведомого, хитро замаскированного. Конечно, она не настолько умна и изобретательна, но она принадлежит к великому ордену тех, кто ведет этот поиск, и это уже само по себе замечательно. Ведь к этому ордену относился и сам Аддисон[191], который эту болезнь описал, изучил ее, выделив среди прочих недугов с темным, неясным происхождением. Завтра, может быть, она будет сама брать кровь, в лаборатории наверняка есть прибор для подсчета кровяных телец… Но даже эти вдохновляющие мысли, как она ни старалась на них сосредоточиться, не могли рассеять дурного чувства, владевшего ею. «Наверное, это оттого, что я оказалась в комнате чужого мужчины», — мобилизовала она против странного этого состояния свой юмор. Но дверь закрыта на ключ. А если он постучится? Мало ли: забыл что-нибудь и вернулся. Ерунда, такое он никогда не сделает — хотя бы уже из-за Халми. Тем не менее лечь в постель она не отважилась; зевая во весь рот, она еще почитала про эмфизему («Господи, ну и скука!») и затем легла прямо в одежде на одеяло: вдруг надо будет вставать ночью…
Каких-нибудь несколько дней спустя, отсидев на фармакологии, куда из-за упорных слухов насчет проверки ей все-таки приходилось заглядывать, она успела вскочить в последний вагон пригородного поезда и, протиснувшись внутрь между школьниками и рабочими, вновь стала думать о том, что ее ожидало в Цинкоте. Она часто удивлялась, каким простым и естественным за столь короткое время стало все то, что в то утро, когда они впервые ехали с Халми в больницу, представлялось ей совершенно невероятным, недоступным воображению и уж, во всяком случае, выходящим за пределы ее способностей. Пожалуй, можно даже считать удачей, что сначала она попала, по выражению Фюреди, в покойницкую, к больным, у которых не было близких (а если были, то бросили их на произвол судьбы) и на которых даже сестра Виктория смотрела — хотя и не выказывала это в открытой, циничной форме — как на человеческие отбросы. Немножко сочувственного внимания, один-два дружелюбных вопроса, дающих им возможность высказать свои несчастья, желания, помыслы, были для них огромным подарком, несмотря даже на то, что душа их к внешнему миру, отгородиться от которого они все равно не могли, обращена была мрачной, колючей своей стороной, да и друг другу они давно надоели, презирали, а порой и ненавидели друг друга. Сознание общей беды, черные мысли о близком конце не только не порождали в них солидарности или взаимной теплоты, но, напротив, скорее питали злобу и раздражение; некоторых оскорбляло, что их поместили среди безнадежных больных, других — например Шварцер — выводили из себя проявления жизненных функций соседок, третьи болезненно реагировали на пренебрежение, на окрик. И вдруг появившаяся среди них девушка, почти врач, в общественном отношении стоящая так высоко над ними, внесла к ним отсвет бушующей за унылой больничной стеной весны и пробудила в глазах их, отвыкших от свежести и красоты, вялую память о таких безнадежно далеких вещах, как стройное, крепкое тело, легкость движений, естественный цвет волос. К тому же девушка эта была терпелива и ласкова с ними, через ее улыбку, взгляд, голос к несчастным словно бы возвращалась иллюзия, что прекрасное, безвозвратно ушедшее прошлое способно каким-то образом вернуться к ним, согреть их, что они, как в окно какой нибудь новой палаты, смогут еще раз увидеть и насладиться сиянием молодости. Поэтому они не только не раздражались, когда она принималась выспрашивать их и выстукивать, но чуть ли не сами напрашивались на осмотр, когда она подходила к их койкам. Начала она с тетушки Фешюш — как самой покорной. «Вы мне разрешите, — застенчиво попросила она, — вас осмотреть?» Затем, поболтав немного о том о сем с цыганкой, Агнеш уговорила и ее снять сорочку: аортальная недостаточность и записанные в истории болезни четкие диастолические шумы представляли собой особенно соблазнительную добычу для ее слуха. Пользуясь длинными вечерами (к четырем Балла обычно уже завершал обход), она сама осмотрела постепенно всех больных, избегая лишь самых колючих, вроде Шварцер или той женщины в маленькой комнате, что страдала раком желудка; чтобы они не считали себя обойденными, она бросала им несколько слов: «Вас я не стану сейчас беспокоить, тетушка Ковач: у вас ведь ничего нового, верно?» На что они отвечали чем-то вроде ворчливого разрешения: «По мне — стучите, коли хотите, все равно хуже уже не станет».
Большинство больных понимало, конечно, что она не настоящий врач и от ее осмотра ничего для них не изменится. Однажды, входя в палату, она успела услышать: «Ну и что такого, если она на мне учится? Все равно потом будет на мне учиться, только я-то буду уже в разделанном виде». Сказала это та старуха с расплывшимся лицом, которая так охотно подставила ей свою руку для первой инъекции. «Это точно, на Светенаи», — отозвалась четвертая койка из маленькой палаты. (На улице Светенаи находился Институт анатомии; туда, в прозектуру, под скальпели студентам, поступали покойники, у которых не было родственников.) Остальные же, вроде тетушки Фешюш, понятия не имели, где кончается и велика ли наука молоденькой докторши, и вообще, мало ли: вдруг ее старательность и доброта заменят недостаток опыта. «Нашли что, а, барышня?» — спросила у нее цыганка, прикрыв одеялом трудно вздымающуюся грудь. Инъекции стали для Агнеш обычным делом, Балла во время обхода как-то сам поручил ей сделать одну. «Вот так, хорошо», — сказал он ей перед больными, а после, когда они вышли, посоветовал сильнее сжимать складку кожи: так менее болезненно. Первую внутривенную инъекцию она сделала во время ночного дежурства. «Шанта задыхается, вас просит прийти», — позвала ее дежурная — не сестра Виктория, а Мата (так звали черноволосую сиделку). В глубоком голосе ее словно звучало некоторое злорадство: ну, посмотрим сейчас, чего ты стоишь. «Шанта, декомпенсированный vicium[192]», — торопливо одеваясь, вспоминала Агнеш историю болезни Шанты. Та была уже вся синяя, с трудом вбирала воздух и откашливалась жидкой слюной. «Это, наверное, и есть asthma cardiale[193]», — подумала Агнеш, подходя к ее койке. «Не сердитесь, что я вас позвала: доктор Фюреди (он должен был сегодня дежурить) в прошлый раз меня отругал. Что делать: боюсь я». И прежде чем Агнеш успела обернуться к Мате — что дают больной в таких случаях? — Шанта сама простонала, захлебываясь в пенящейся слюне: «Кофеин доктора колют». Агнеш пошла в другую комнату; она уже знала, в какой коробке находится кофеин. «В таких случаях делают внутривенно», — услышала она альт за спиной. И Агнеш, взглянув на нее, словно бы опять увидела у нее в глазах некую злорадную настороженность. (Кто знает, сколько уже лет она в сиделках: пять? десять? Навидалась таких инъекций, наверное, тысячи, могла бы сама делать лучше многих других, а не имела права.) Но словно именно это враждебное внимание остановило дрожь в пальцах Агнеш. «Дайте, пожалуйста, руку, — сказала она Шанте с такой уверенностью, будто ни о каких иных вариантах тут и речи быть не могло. — Резиновой трубки нет», — сделала она замечание сиделке. Первый укол вышел неудачным. «Вены у меня плохие», — сказала больная; она, очевидно, привыкла к таким поискам. Агнеш с некоторой нервозностью пошевелила иглой, и вдруг — она чуть не выдернула шприц обратно — кровь неожиданно обильной струей пошла в раствор кофеина. «Святый боже, а не устрою я ей эмболию? Ведь забыла проверить, нет ли в цилиндре воздуха», — спохватилась она, когда весь кофеин был уже в вене. Она так старалась, чтобы игла вошла куда надо, что про воздух совсем забыла. Задавая спокойным тоном вопросы, она в оцепенении смотрела, не схватится ли больная за грудь, не упадет ли навзничь, как описано в книжках. «Что за ужасная профессия!» Однако приступ у больной уже проходил, — может быть, не столько от лекарства, сколько от одного сознания, что ей сделали инъекцию. «Какая прекрасная профессия!» — думала Агнеш спустя четверть часа, выходя из палаты, с интересом следившей за первой ее ночной акцией и теперь снова погружающейся в сопенье, стоны и храп.
Балла был прав: «мануальными», как говорили в клинике, навыками, которые здесь требовались, интеллигентный и не совсем бестолковый человек мог овладеть недели за две. А если в нем было еще чуть-чуть юношеской любознательности и доброжелательства, то мог даже рассчитывать на популярность. Труднее было преодолеть отношение персонала, с которым она, выходя из своего убежища — раковой палаты, неминуемо сталкивалась. Проще всего было с теми, кто находился в самом низу и стоял лишь чуть выше больных: беременной санитаркой, привратником дядей Йожи или редко выходившей из кухни поварихой. Санитарке, когда она приходила забрать оставшуюся от ужина тарелку или мыла пол в операционной, достаточно было сказать сочувственно: «Ну как, тяжело вам теперь?» — и у той сами собой лились жалобы, что повариха помыкает ею, будто девчонкой, зато на последние две недели ее как свою (сестра Виктория пообещала) переведут в родильное отделение. Дядя Йожи, впервые увидев Агнеш в белом халате, сразу усвоил, что она относится к тем, кого он должен слушаться, и теперь при ее появлении собирал складки лица в умильную фельдфебельскую улыбку (вместо обычной сурово-неприступной гримасы), и Агнеш, очищая с туфель налипшую грязь, всегда находила для него несколько слов, — скажем, не опоздала ли она, здесь ли еще господин доктор Балла, не знает ли дядя Йожи, за кем это приехала карета «скорой помощи». Когда она выходила во двор подышать свежим воздухом, меж ними случались и более содержательные беседы. «Не скучно вам, дядя Йожи, целыми днями тут сидеть?» — говорила, например, Агнеш. На что он отвечал: «Да уж что скрывать, я куда бы охотнее играл дома с внучонком». — «О, у вас и внук есть?» — «Спрашиваете!» На кухню ей как-то пришлось отнести забытую у нее тарелку. «Мы с вами еще не знакомы», — подошла она к грузной женщине, сидящей в углу за плитой и помешивающей кофе. «Да я уж слыхала про вас, барышня», — встала та, польщенная, вытирая руки для рукопожатия. И Агнеш в конце концов пришлось бегом мчаться на станцию, чтобы успеть на свой поезд: повариха никак не хотела ее отпускать, в конце она даже сняла чулок, показала распухшие суставы на ногах и поведала, как вредны ей эти сырые стены.
Верхнюю же прослойку — тех четырех человек, у которых были здесь власть и влияние, — расположить к себе было не так легко. Конечно, за спиной у нее всегда незримо стоял Балла как друг Фери Халми: все знали, что сюда ее принял Балла, и это, с одной стороны, заставляло других относиться к ней с почтением, с другой — питало отчуждение к ней. Однако с самим Баллой общаться ей доводилось редко. В больницу он приходил каждое утро ровно в девять, вечером же лишь пробегал по палатам — и мчался на прием в поликлинику; Агнеш часто встречала его по дороге со станции, тут он обычно и говорил ей, что нужно сделать. Но когда Агнеш, в субботу или другой выходной день, оставалась утром в больнице и была с ним рядом в палате, в операционной, Балла все равно оставался замкнутым в свое бедуинское высокомерие, о котором Агнеш до сих пор не могла сказать, чего там больше — обиды на мир или гордости. Когда этот высокий, худой человек, с чуть сгорбленной спиной и по-верблюжьи посаженной головой, двигался по проходу меж койками, лишь негромкие, небрежно бросаемые им замечания выдавали, что мозг его активно работает, суммируя наблюдения, давая оценки, принимая решения. Агнеш чувствовала, что он присматривается к ней, даже заботится о ней тайком; сестра Виктория как-то дала ей халат поновее: «От господина доктора нам попало, что вы в таком старом халате ходите»; санитарка тоже спросила, довольна ли она ужином: велено было, чтобы почаще справлялась. Все это, правда, могло относиться к ней как протеже Фери Халми, а что Балла в самом деле о ней думает, доволен ли ею, из его поведения она никак не могла заключить. За все время, пока они были знакомы, пожалуй, лишь дважды ей удалось вызвать у него ту своеобразную, выражающуюся почти исключительно в растягивании слегка выпяченной нижней губы улыбку, что появлялась у него на лице лишь возле постели больных, наполняя гордостью тех, кто мог считать ее наградой за свою меткую реплику или точный ответ (улыбка его не была ни насильственной, ни иронической, в ней скорее проглядывало его глубокое, составляющее сущность его характера человеколюбие). В первый раз Агнеш увидела эту его улыбку, когда он взял в руки историю болезни тетушки Фешюш; правда, это могла быть и насмешка: ишь, мол, наивная девочка целый роман мне тут написала. Во второй раз — когда он спросил, кто делал цыганке анализ крови на реакцию Вассермана. Но и тут улыбка могла лишь значить: ну вот, видите, нечего было бояться. С Халми они наверняка о ней говорили, и Агнеш ждала, что однажды тот ей что-нибудь сообщит об этом; сама она стыдилась признаться кому бы то ни было, что одобрение или неодобрение со стороны мужчины, а точнее, неопределенность его отношения к ней способна — как многих неумных женщин — хоть в малой степени ее волновать. Однажды, беседуя с Фери о своей работе в больнице, она все же не удержалась, чтобы не сказать как бы между прочим: «Однако ваш друг не очень-то мною доволен». — «Балла? — недоуменно взглянул на нее Халми. — Он в восторге от вас». И видно было, что он лишь потому не говорил ей этого раньше, что считал это и без того очевидным. «Балла — и восторг! — сказала Агнеш и покраснела. — Опять вы преувеличиваете». Но потом, в течение дня, она несколько раз задумывалась, что имел в виду Халми, какие отзывы Баллы в его не умеющем относиться к ней объективно сознании были восприняты как восторг; на другой день она с некоторым даже кокетством оставила около микроскопа листок, на котором были подсчитаны кровяные тельца больной, страдающей пернициозной анемией. (Больная сама попросила ее: «Миленькая, не посчитаете у меня кровяные тельца?») «Это что такое?» — поднял бумажку Балла, сев к микроскопу анализировать оседание; микроскоп он принес сюда сам, чтобы делать анализы на клиническом уровне. «Число кровяных телец у Пиклер». На губах Баллы, когда он смотрел на перекрещивающиеся ряды цифр, в третий раз появилась улыбка. «Можно занести в историю болезни?» — счастливая, спросила Агнеш. «Раз уж высчитали», — нагнулся он к окуляру. Агнеш так никогда и не узнала, повторил ли он за ней этот анализ — в операционной он провел много времени — или поверил Агнеш, возможно, при этом подумав: не все ли равно этой Пиклер?
Только вот в филиале Балла был скорее гость, чем хозяин. То, что он низвергся сюда с такой высоты — из самой привилегированной клиники — и сам барон Корани иногда вызывал его к себе по телефону, в медицинских вопросах обеспечивало ему абсолютный авторитет, который он умел поддерживать и своим поведением, а то, что за ним числилась какая-то непонятная вина (более или менее точно о ней знал один только Фюреди), да и само его происхождение, на которое даже сестра Виктория смотрела как на некий физический недостаток, из тех, что принято тактично не замечать, отделяло его от остальных некой полупроницаемой стенкой, причем он, довольствуясь своим положением гостя, вовсе и не пытался разрушить ее. Власть в больнице принадлежала фактически сестре Виктории; ее бесшумные появления, тихие указания, телефонные переговоры (у Агнеш в памяти надолго отложилась картина, как монахиня в конце полутемного коридора подносит к белой своей наколке телефонную трубку) были чем-то наподобие прочных нитей, связывающих здесь все в единое целое. Сестра Виктория, пожалуй, даже врачей рассматривала как некие капризные инструменты, которые, будучи вне пределов ее компетенции, ей тем не менее подчинялись, выполняя необходимую для больницы работу. Агнеш в первое время думала, что сестру Викторию так же легко покорить, как какую-нибудь пожилую учительницу, — скажем, как Мацу в гимназии; в стеклах ее очков словно бы и появилось уже то любование, тот чуть-чуть растроганный блеск, с каким одинокие, оставшиеся без семьи старухи смотрят на юных девушек, если те девчоночьей своей почтительностью утешают их, уже махнувших рукой на нынешнюю молодежь. Но сестра Виктория так и не сделала последнего шага. Та неизменная, все сглаживающая улыбка, с какой она подавляла в себе сердитый старушечий — часто вполне заслуживаемый больными — окрик, обращая его в дежурную ласковость, неотделимую от ее монашеской рясы, которую она носила словно бы не только на теле, но и на сердце, не позволяла ей проявить и симпатию, а тем более нежность к кому бы то ни было, пряча их под ровной, обращенной ко всем вежливой доброжелательностью. Холодная эта любезность смущала Агнеш, пожалуй, сильнее, чем замкнутость Баллы; в глазах монахини, чуть-чуть по-змеиному неподвижных, она словно видела стойкую антипатию. «Может, это потому, что я протестантка? Она не слышит от меня тот пароль, по которому они, католики, узнают друг друга… Или ей не нравится, что меня любят больные?» Были у сестры Виктории замечания, которые можно было понять и как осторожную попытку поставить ее на место. «Слишком вы привадились к барышне докторше», — сказала она, когда больная с сердечной недостаточностью, та, которая в первый день так смело подставила ей руку, в присутствии монахини принялась канючить у Агнеш, берущей кровь из пальца ее соседки: «Вы мои кровяные тельца не посчитаете, миленькая?» Улыбка сестры Виктории и ее напоминающее «барышня докторша» словно защищали неопытную доброту Агнеш от приставаний больных, но под улыбкой этой пряталось, в сущности, то же, что она сказала как-то госпоже Хубер: «Барышня докторша совсем вас разбаловала». Новая, милая докторша в самом деле внесла в жизнь отделения некоторое беспокойство — как появившийся в женской гимназии молодой преподаватель, в которого влюбляются целыми классами. Надежды, желания, даже истерики — все было в этом беспокойстве. Однако сестра Виктория — достаточно было проследить за ее неумолимым продвижением по палатам, за тем, как неукоснительно выполняет она свои обязанности, — стояла выше ревности или обладала иммунитетом против нее: она на своем веку повидала много студенток-медичек, да и о капризах больных у нее были богатые познания. Ее тихое недовольство касалось только того беспорядка, который эта любовь вызывала в женской палате. И когда миновали волнения первых дней, Агнеш мало-помалу и сама, без поддержки сестры Виктории, подстроилась к диктовавшемуся жизнью больницы порядку; она поняла, что в том первом, не сдерживаемом ничем порыве горячего сострадания к несчастным, больным людям была, помимо душевной потребности, и большая доля тщеславия; поняла, что и самые горячие порывы сочувствия и любви к больному должны — в интересах самого же больного — оставаться укрытыми за ровным, по отношению ко всем одинаковым теплом заботливого внимания.
С Фюреди ей приходилось общаться редко — к счастью, так как не только завоевать его, но и проникнуться к нему расположением она просто была не в силах. Хотя для того (по крайней мере вначале) одно лишь сознание, что он живет, даже спит под одной крышей с такой необычной женщиной, значило, видимо, больше, чем он показывал. В его поведении, когда они встречались, всегда было нечто заранее заготовленное: он держался с ней то снисходительно, то с надменным пренебрежением, то с потугами на фамильярность. И это нечто становилось явным в тот самый момент, когда он открывал рот, словно написано было у него на лбу, как скерцо, анданте маэстозо над частями сонаты; при всем том, он не способен был долго выдерживать взятый вначале тон. Лучше прочих, пожалуй, давалась ему поза оскорбленного достоинства: она не требовала словесного выражения. Агнеш попыталась было установить с ним ровные отношения, добровольно отведя себе роль зеленой медички, лишь начинающей разбираться в секретах мастерства и с почтением взирающей на многоопытного коллегу, однако в ее глазах, видимо, просвечивало все же некоторое женское превосходство и неодолимая ирония, так что он видел себя в них этаким взъерошенным петушком. А уже на второй неделе ее работы в больнице случилось нечто, охладившее даже эту разбавленную насмешкой почтительность. Долго, мучительно умиравшую от уремии женщину в конце концов увезли-таки в морг на улице Кун, а на ее освободившуюся койку, сменив белье, положили привезенную каретой «скорой помощи» старуху, которой любое движение, даже укладывание в постель, причиняло невероятную боль. У нее была редкостная костная болезнь, название которой Агнеш встречала лишь в набранных петитом абзацах учебника патологической анатомии. Пока Агнеш в малой палате за своим столиком изучала сопроводительное письмо (старуху сюда доставили не с улицы Кун, а из одной будайской больницы, продержав там несколько дней), больные стали прощупывать новенькую вопросами. «Вы здесь откуда?» — спросила ее соседка. «У вас что, нет никого?» — поинтересовался еще кто-то. «Сын у меня», — ответил сухой, бесцветный голос. «И он позволил, чтобы вас в Цинкоту отвезли?» — прозвучал новый вопрос.
По чертам ли лица, по привезенным ли с собой подушке и ночной сорочке, но больные сразу определили, что новенькая принадлежит к господскому сословию, и разделенные вежливыми паузами реплики, подаваемые то с одной, то с другой стороны, но все вместе исходящие как бы из некоего коллективного мозга, направлены были на то, чтобы узнать, какое несчастье или злая воля привели беднягу сюда. «А сын-то ваш кто?» — спросила старуха с пернициозной анемией. «Актер». Палата погрузилась в раздумие. Об этой профессии они мало что знали; в памяти их возникали громкие имена вроде Федак, Палмаи[194] или же бродячие провинциальные актеры (каких теперь можно видеть только в фильмах), стоящие разве что на ступеньку выше кочевых цыган. Больная, видимо, почувствовала, что стояло за воцарившейся тишиной; тем же высохшим голосом, в котором даже для гордости не было красок, она сказала: «Пожизненный член труппы Национального театра». Палата ахнула. Национальный театр? На углу Кольца и проспекта Ракоци, где играют герцогов, королей? Но голос и состояние женщины (да, это вам не госпожа Хубер) подавили неверие и дали выход общему возмущению. «И он позволил, чтобы вас сюда, на свалку, отправили? Семьи, что ли, нет у него, где за вами могли бы ухаживать?» — «Вот они, деточки! — заговорила даже Шварцер, обычно в таких дискуссиях не участвовавшая. — Чего от них ждать? Пока можешь давать, ты хороша, а нет — никому не нужна. Только что прямо не говорят: как, мол, ты все еще не сдохла?» Неподвижное, измученное лицо больной ничем не выдавало, затрагивают ли гневные эти речи какие-нибудь струны в ее душе. «А теперь ваш сын где? — спросил кто-то. — Хоть проводил он вас?» — «Как же, дурак он, что ли? Пускай «скорая» везет». — «В санатории он», — произнес обреченный на бесстрастие голос, который даже высказанные в защиту сына слова превратил в некий нейтральный факт. «В санатории?» — обсасывала палата аристократическое понятие. «Ну, считайте, что вы тоже в санатории», — сказал кто-то таким тоном, как если бы женщина из публичного дома назвала свое учреждение девичьей светелкой. «А невестка? Она вас не может на эти несколько недель к себе взять?» — не унималась лимонно-желтая старуха с пернициозной анемией — самая, несмотря на слабость, упрямая из лежащих в палате.
Агнеш нашла в сопроводительном письме имя больной. Финта. В Национальном театре такой актер действительно был. Она перенесла все, что можно, в историю болезни, а с оставшимися вопросами подошла к новенькой. «Я вас не утомлю, если спрошу кое-что?» — «Не утомлю», — ответила та, автоматически — или в полузабытьи — повторив личную форму. Однако ответы ее, хотя и приходили откуда-то издалека, свидетельствовали о ясном сознании. Тем временем подошла сестра Виктория, принесла губку и таз с водой. Идущий от больной запах показывал, что сфинктеры не подчиняются ей. Когда же сестра Виктория осторожно, под отчаянные стоны и оханье, повернула женщину на бок и освободила ее от одежды, под размазанными испражнениями открылись взгляду ярко-красные, напрочь лишенные кожи пятна. «Держать не можете? — спросила сестра Виктория, и на сдержанно-доброжелательном ее лице появилась брезгливая гримаса (не странно ли: почти каждая женщина с удовольствием возьмется перепеленать младенца, а вот превратившийся в младенца старик вызовет отвращение даже у самой закаленной сиделки); затем, поймав себя на подрагивающем в голосе раздражении, ласковее, чем обычно, спросила: — Болит, да?.. Вы только посмотрите сюда», — показала она Агнеш огромные, с ладонь, пролежни на пояснице, обращая свое раздражение против тех, кто ухаживал за больной до сих пор. «Приходящая няня очень за мной хорошо смотрела», — произнесла неожиданно, лежа лицом к стене, новенькая, словно не соглашаясь с тем возмущением, которое ощутила в касающихся ее спины пальцах. Приходящая няня была для нее, очевидно, последней соломинкой человеческой доброты, от которой ее оторвали, отправив в больницу, и, хотя в душе ее поселилось уже равнодушие к смерти, чувство справедливости заставляло ее защищать эту соломинку. «Только она меня поднимать уже не могла», — объясняла она в паузах между двумя приступами боли, пока ходили за мазью. «Здесь мы тоже будем за вами ухаживать хорошо», — сказала сестра Виктория; пока пальцы ее манипулировали пудрой и мазью, она куда точнее, чем Агнеш с ее вопросами, составила для себя историю болезни находящегося в ее руках беспомощного тела, прекрасно представив себе и состоятельных родичей, которые, чтобы не брать старуху к себе, доверили ее заботам чужой, приходящей няни, и диалог между няней, которая сообщила, что у нее больше нету мочи со старой барыней управляться, и актером или его женой, и прибытие кареты «скорой помощи», и прощанье несчастной старухи со своей вдовьей квартиркой, похожей, наверное, на квартиру госпожи Рот, и гримасы сиделок и соседей по палате в больнице, требовавших, чтобы ее поскорее отправили в Цинкоту. «В больнице вы сколько дней провели?» — спросила монахиня, когда, под новые стоны, расправила на больной рубашку и осторожно повернула ее на спину. Агнеш подумала было, что та за болью не поняла вопроса, но оказалось, новенькая просто считает дни, пробуя как-то внести порядок в череду ужасных часов посредством подсчета более монотонных ночей. «Три дня провела», — по-школьному ответил шелестящий голос. К тому моменту и Агнеш высчитала по сопроводительному письму: в самом деле три дня.
Однако, несмотря на уход и заботу, мучения больной становились все невыносимее. Разрастание костных клеток, четко видимое на рентгеновском снимке, превращало в пытку любое движение, разъеденная и разъедаемая все дальше кожа, стиснутая между костями и простыней, не давала возможности лежать спокойно. Агнеш, которая на своем любимом месте, за столиком с ночником, готовилась к экзамену по патанатомии, все время слышала ее тихие стоны. Больные — те, кто еще не заснул, — начинали терять терпение. «Чего не дадут ей какое-нибудь лекарство?» — «Дали уж, порошок». — «Толку с этого порошка!..» — «Морфий ей надо», — выделился, с расчетом, чтобы слышала и барышня докторша, голос Шварцер. Агнеш и сама понимала: надо бы предпринять что-то. Но Балла больную еще не видел, а лекарство назначить мог только он, ну, еще, может быть, Фюреди. «Барышня докторша! — позвали ее из большой палаты; правда, это была не Шварцер. — Почему не дадут бедной чего-нибудь?» Агнеш отложила книгу и вышла в палату, таща за собой по стенам и потолку собственную фантастическую тень (лампа, как всегда по ночам, была опущена к самому полу). «Очень болит?» — наклонилась она к новенькой. «Очень болит», — повторила та, и глаза с одуряющей болью в них стали гораздо больше. Щель под дверью монахини уже не светилась, оставалось идти в мужскую палату, где были дежурный врач и сиделка. Агнеш двинулась к комнате Фюреди, — видимо, тот не спал еще, внутри было слышно какое-то шевеленье. Интересно, что делает такой человек, как Фюреди, когда он один? Перебирает струны виолончели, читает, думает? Все это плохо совмещалось с тем представлением, которое сложилось о нем у Агнеш. Но как бы там ни было, он явно бодрствовал — и сразу услышал шаги и скрип половиц за дверью. «Кто там?» — спросил он полуиспуганно-полусердито. Агнеш лишь теперь постучала. «Это я, — сказала она негромко, — Агнеш Кертес. Мне с вами нужно посоветоваться». Робкий голос и необычное это «нужно посоветоваться», которое ведь не обязательно должно было относиться к медицине, возымело действие: послышался шум отодвигаемого стула, быстрые шаги. «Прошу», — появилось в свете горящей в коридоре лампы лицо Фюреди.
«К нам больную вечером привезли, доктор Балла ее еще не осматривал, но у нее страшные боли. По всем признакам, болезнь Педжета». Фюреди испытующе посмотрел на Агнеш: действительно ли она его вызвала из-за больной (он приготовился к чему-то более необычному); потом молча двинулся к женской палате. «Это мать Финты, актера», — сказала, идя за ним, Агнеш, тем самым как бы прося врача, любящего похвалиться своими знакомствами в артистическом мире, отнестись к больной с особым вниманием. «Где тут она у вас, эта больная?» — громко спросил Фюреди, входя в палату. То, что он, как само воплощение Знания и Решимости, пришел сюда по зову беспомощной юной коллеги, по всей очевидности, чрезвычайно его воодушевило. «Ужасные пролежни у нее», — объясняла Агнеш, принеся сопроводительный лист. Фюреди, надув щеки, некоторое время читал записи. «Покажите спину», — бросил он больной, словно та способна была вертеться, как на подшипниках. Однако повелительный тон, который, видимо, пробудил в ней память о прежнем общении с врачами, подействовал: Агнеш почти не пришлось помогать старухе перевернуться. Фюреди кинул взгляд на спину больной (пролежни стали заметно больше даже за минувшие несколько часов: кровоточащее мясо сине-красными пятнами проглядывало сквозь желтую мазь) — и присвистнул. Клеенчатая подстилка была опять вся испачкана. «Ничего, сейчас мы дадим вам что-нибудь — и вы уснете, — сказал он больной. — Зачем это?» — почти грубо спросил он у Агнеш, которая принесла было пеленку — вытереть подстилку, и, опустив одеяло на лежащую на боку женщину, предоставил ей самой возвращаться в прежнее положение. «Морфий ищете?» — спросила Агнеш, глядя, как он роется в шкафчике. «Вы очень верно изволили выразиться», — сказал он и, поднеся к ночнику одну из двух ампул, втянул содержимое в большой, на два кубика, шприц. Потом сделал то же самое со второй. Агнеш взяла пустую ампулу, повертела ее: это тоже был морфий, причем двухпроцентный. В памяти у нее возникла страница учебника фармакологии Вамошши с восклицательным знаком возле предельной дозы. «Четыре сотых грамма — это не слишком много?» — удивленно спросила она. «В самый раз», — ответил Фюреди со значением, бросив на Агнеш торжествующий взгляд, как человек, перешагивающий границу, которую дано перешагнуть отнюдь не всякому, да к тому же еще, как острослов, и слова, подходящие к случаю, подобравший. Однако во взгляде Агнеш, видимо, было что-то такое (она даже к постели больной за ним не пошла, следила за инъекцией из двери малой палаты), что слегка его обеспокоило, не позволив ему на том и расстаться. «Не хотите ли выкурить по сигаретке?» — сказал он, кладя шприц в чашку Петри.
Агнеш вышла за ним во двор. «Я не курю», — отклонила она протянутый ей открывшийся со щелчком портсигар, словно даже курение рядом с ним могло означать соучастие в происшедшем. «Я вижу, вам покоя не дает моя доза, — сказал Фюреди, держа в руке слегка на отлете горящую спичку и попыхивая сигаретой, пока она не раскурилась («Должно быть, тоже подсмотрел у какого-нибудь старика-хирурга», — подумала Агнеш). — Тогда скажите, что для нее было бы лучше?» — «Конечно… Но ведь с такими же основаниями (до сих пор в ней говорило лишь потрясение, сейчас она стала искать аргументы) вы могли бы дать такую же дозу и Коллер, и больной с пернициозной анемией, и всем, кто здесь лежит». — «Очень мудро. Это было бы самое правильное решение. А для них — акт милосердия. Я понимаю, конечно, без лицемерия в этом мире тоже нельзя». — «А мне кажется, лицемерие тут ни при чем…» Агнеш чувствовала, что при сложных их отношениях в ее положении куда умнее было бы помалкивать с почтительным видом. Однако инъекция эта, при которой присутствовала из понимающих суть дела она одна, пробудила в ней нечто, подмывающее вступить в спор. «Ни при чем, говорите? — сказал Фюреди, на этот раз с совершенно искренней иронией. — Тогда зачем вообще привозят сюда этих стариков? Все ведь знают, да и они тоже, что у них тут одно дело — умереть, и чем скорее, тем лучше и для государства, и для них самих. А мы с вами делаем вид, будто мы врачи и занимаемся лечением. Это все равно, как если бы акушерок, делающих аборты, — надеюсь, вам известно, что в Цинкоте и такое заведение есть, — называли нянями или гувернантками. Это, по-вашему, не лицемерие, а?» — Агнеш смотрела на огонек сигареты, на снисходительную улыбку под крошечными усиками. Стало быть, из всего того, чем он здесь занимается уже два года, Фюреди сделал такой вывод. И прежде чем отвечать что-либо, она тоже обратилась к своему двухнедельному опыту, к тому необычному чувству, что копилось в глубине ее сердца; ей невольно вспомнилась госпожа Хубер с ее щипцами для завивки волос и парализованным кавалером. «Я считаю, врач должен всегда стоять на стороне жизненного инстинкта». И сама обрадовалась, что нашла такие прекрасные слова, которые, она чувствовала, могут стать для нее девизом не только здесь, но и на всем ее медицинском поприще. Человек, пока дышит, хочет жить, и ее целью всегда будет помогать этой воле к жизни, как можно дальше отодвигая смерть. «Как вы решительно это сказали, — засмеялся Фюреди. — Словно у вас за плечами десятки лет практики». — «Десятки лет с этого должны начинаться, — сказала Агнеш упрямо, почти сурово. — Если исходить из того, — добавила она вдруг, — что человека ждет в конце, то лучше всего давать морфий новорожденным». — «Во всяком случае, им хватило бы малой части дозы, — рассмеялся Фюреди. — Но не думаете ли вы, что это все же слишком уж пессимистический взгляд на ту странную штуку, которая называется жизнью?..» «Этот человек, собственно, не столько глуп, сколько опасен», — думала Агнеш, изучая его лицо во вспышках последних затяжек. И Фюреди, словно поняв, что проиграл этот спор не только в сфере аргументов, но и в этих серьезных глазах, перешел в наступление. «Если доза кажется вам, милая барышня, слишком большой, вы имеете право показать ампулы господину главврачу Балле. Я от ответственности не уклоняюсь, — во всяком случае, перед своей совестью».
Больная в сознание больше не приходила. Однако утром следующего дня прибыл ее сын. Агнеш как раз вышла из операционной, где — поскольку была суббота — анализировала осадок и препараты крови. В ярком четырехугольнике дверного проема, светящемся в полутьме коридора, стоял незнакомый мужчина, обсуждая что-то с сиделкой Матой. Агнеш, хотя видела его — кажется, в «Фабриканте» — давно, еще девочкой, когда мать водила ее в оперетту и на спектакли с любовными треугольниками, сразу его узнала. Правда, сейчас он стоял подчеркнуто подобострастно, чуть-чуть по-цыгански повесив голову и опустив руки, однако непосредственность и небрежная элегантность костюма выдавали его профессию. «Вы лучше к ней обратитесь, — показала сиделка на Агнеш (она никогда не называла ее ни по имени, ни «барышней докторшей»). — Она дежурит в женской палате». — «Вы лечащий врач?» — спросил Финта, представившись. На красивом, но помятом его лице (на котором словно оставили след бессонные ночи и кутежи под цыганскую скрипку) к приличествующей ситуации печали примешалось, когда он пожимал ей руку, и немного привычной любезности, даже кокетства. «Нет, — краснея, сказала Агнеш. — Но с этим случаем я знакома. К сожалению, состояние у нее неважное». — «Что вы говорите! — посмотрел на нее актер, словно потрясенный взгляд его выразительных, орехового цвета глаз с большими подглазьями должен был служить платой за заботу о матери. — А я только вчера узнал, что она в больнице. Собственно, я и сам сейчас в санатории». — «Да, она говорила». — «Кто, мать? Она обо мне говорила?» — переспросил актер, и в его мимике, абсолютно послушной произносимым словам, сейчас словно бы в самом деле проглянуло некоторое смущение. «Ишь, все-таки стыдно тебе», — думала Агнеш, вспоминая, как дружно возмущались больные. «А могу я взглянуть на нее?» — «Конечно. Пойдемте, — сказала Агнеш. — Поговорить, к сожалению, с ней едва ли удастся». И теперь уже она смутилась, словно инъекция, о которой ей нужно было молчать, лежала целиком на ее совести. «Она без сознания?» — спросил актер, и во взгляде его вновь смешались мужская трусость и привычка видеть себя со стороны. «У нее были очень сильные боли, и она еще не проснулась после инъекции. Пойдемте», — показала она (испугавшись, не сказала ли слишком много) на дверь палаты.
Было еще довольно рано, и причесывающиеся, умывающиеся женщины при виде нежданного посетителя завизжали, как институтки. «Господи Иисусе, мужчина, — вскрикнула Шварцер. — Кто позволил без стука?» Для большинства же явление смуглого красавца, с преувеличенной робостью оглянувшегося на стоящую у него за спиной Агнеш, означало скорее редкое развлечение, повод для приятного волнения, особенно когда он, нерешительно озираясь, осторожным, вкрадчивым шагом двинулся вдоль кроватей, не оставляя сомнений, что он действительно тот самый актер, о котором намедни шла речь. Финта склонился к бледному, с еле заметным дыханием, с мелкими каплями пота на лбу лицу матери. Он взглянул на нее с той нежностью, с какой смотрел Пер Гюнт на умершую мамашу Аазе, и погладил ее лоб. («Чуть-чуть похожа на мою мать», — подумала Агнеш, когда, тоже захваченная эффектом разыгрываемой сцены, разглядела старуху получше.) Но холодный и потный лоб не пробудил в посетителе желания коснуться его еще раз. Вместо этого он обвел глазами палату, и взгляд его задержался на раскрасневшейся Коллер, которая в то утро постоянно что-то бормотала и пела. Едва не вплотную друг к другу стоящие койки, глаза, неподвижно смотревшие на него с опухших или костлявых, похожих на череп лиц, безумное пение старухи — все это заставило его сердце вдруг сжаться по-настоящему. Кровь отхлынула с цыганского его лица, на лбу у него тоже выступили капельки пота: он только сейчас осознал, куда привезли, куда он дал привезти свою мать. «Тут мне пока нечего делать», — обернулся он к Агнеш; выражение его глаз говорило, что он как можно скорее хочет уйти из этого ада. Ради цельности впечатления он еще раз погладил бледный, прохладный лоб матери, коснулся губами ее волос, затем пробежал взглядом по неподвижным лицам, на которых, сколь старательно ни играй, все равно не увидишь ни растроганности, ни возмущения. «Прошу прощения, — сказал он, словно спешил уйти лишь потому, что нарушил покой обитателей, и вежливо пропустил Агнеш вперед. — Ужасное место, — вздохнул он в коридоре. — Вы уж меня извините, — добавил он, словно мог обидеть Агнеш этим своим замечанием, — но мне, ей-богу, даже не снилось такое. Жена мне сказала только, что мать в больницу пришлось увезти. Увы, отношения у них были не самые лучшие. У матери, бедной, характер довольно тяжелый, для всех гораздо лучше было, что она отдельно жила. Конечно, если б я мог такое предвидеть!.. Хотя, честное слово, не знаю, что бы я мог тут предпринять. Я ведь тоже лечусь. От алкоголизма, — признался он вдруг, преодолевая стыд во имя еще одного оправдания. — Профессиональная болезнь. Представьте, без спиртного боюсь выходить на сцену. Конечно, надо бы грохнуть кулаком по столу и забрать ее к себе: если уж мать должна умереть, так пускай умрет у меня. Но где мне взять сил на это? Жена, когда меня навещала, — я в Ракошпалоте лечусь — сказала, что дома за ней невозможно ухаживать. Даже врач так считает. Я и не думал, что дело зашло так далеко. Успеется после лечения — знаете ведь, как человек оттягивает неприятное дело. Но почему ее так быстро перевезли сюда?»
Агнеш все с большим сочувствием смотрела в смуглое его лицо, на котором под профессиональной мимикой проступали искренняя горечь, стыд, беспомощность. («Как ужасно, когда человек обречен играть даже собственные переживания», — думала она, слушая его.) Актер выслушал осторожное объяснение Агнеш, почему его мать, с ее страшными пролежнями, пришлось поместить в эту больницу, но по рассеянному его лицу видно было, что ему хочется знать нечто другое. «А она не была в отчаянии, — вдруг спросил он, — что ее сюда положили? Она, бедная, очень вспыльчивая была». — «Нет, она довольно равнодушно к этому отнеслась». — «Но вы упомянули, она про меня говорила?» — «Да, что сын у нее есть. Пожизненный член труппы Национального театра». — «И про это сказала? Она очень этим гордилась», — улыбнулся актер. И, растроганный тем, что мать на него не жаловалась, он прослезился. «Да, этого у нее не отнимешь, меня она очень любила — пусть на свой манер, но по-настоящему. Наверное, одна-единственная во всем мире. Потому все так грустно. Но вы сами, наверное, знаете, женщины… — Он достал из кармана маленький блокнот и на закапанном слезами листке написал свой телефон. — Если она вдруг придет в себя… вы будете так добры, позвоните мне?..» Агнеш взяла вырванный листок. «С господином главным врачом вы не хотите поговорить?» — «Нет, зачем его беспокоить! — запротестовал посетитель, радуясь, что его позор не пойдет дальше этой девочки. — Я вам полностью доверяю. И весьма сожалею, что познакомиться нам пришлось в такой ситуации». И, взяв руку Агнеш в теплые свои ладони, поднес к губам и дважды поцеловал.
В палате все еще обсуждали актера. Его красивое смуглое лицо, вежливое «Прошу прощения» перед уходом обезоружили многих. Что говорить: настоящий интеллигентный мужчина. «Интеллигентный, — бурчала Шварцер. — Интеллигентно обошелся с мамашей». — «А вы имеете представление, какая у него жена? Надо знать этих невесток», — встала на сторону посетителя Шанта. «Если б ее Фюреди не усыпил, — заметила за стеной госпожа Хубер, которая не видела, что Агнеш вернулась, — была бы у нее сейчас радость: с сыном бы попрощалась». — «И его, бедненького, совесть не так, может, мучила бы», — с готовностью поддержала ее в большой палате сердечница, которую актер покорил совершенно. Агнеш, глядя на больную, представила себе это прощание: теплые губы, которые она ощущала еще у себя на запястье, вспотевшее, с заострившимися чертами лицо матери, на котором даже в такой момент сохранялась бы непреклонность, — господи, что это было бы за прощание! Для сына — лишнее комедиантство, неловкость, для матери — последний знакомый проблеск среди вещей, становящихся ей безразличными. И все лишь ради того, чтобы окружающие еще раз могли растрогаться; нет, ради такого нет смысла затягивать муки, в этом Фюреди прав. Но вот ради этого тихого, хлюпающего дыхания, пока оно есть, — и тут была права она — нельзя было не сделать все, что возможно. «Если такой случай когда-нибудь повторится, — спросила она вдруг у остановившегося над больной Баллы, — я могу дать морфий?» — «Если у больного невыносимые боли», — кивнул тот, глядя на женщину. «Один кубик?» — осторожно пошла дальше Агнеш. «А что, сейчас сколько она получила?» — повернулся к ней Балла. «Не знаю», — солгала Агнеш, зная уже, что они с Фюреди хотя бы вот из-за этой лжи никогда не смогут быть друзьями.
Однако центр того враждебного поля, которое Агнеш ощущала, едва выйдя из женского отделения, находился все же в гудящей глубоким альтом груди смуглой сиделки. И при всем том женщина эта, как ни явственно ощущала Агнеш ее антипатию (та ее, собственно, и не скрывала), не была ей неприятна, что в полной мере опровергало закон взаимности эмоций. С внешним миром, вне всяких сомнений, Мата находилась в состоянии затяжной войны; медлительность, с какой носила она по коридорам больницы свое маленькое и очень живое тело, как бы должна была показать, сколь неохотно она совершает эти движения, а в том, как она проходила мимо людей, как глаза ее, чей огонь она укрывала под сумрачной дымкой скуки, вбирали и прятали в памяти все дурное, что она находила в людях, была какая-то яростная непримиримость, с которой, видимо, ничего нельзя было поделать. Но в этой враждебности — так, по крайней мере, казалось Агнеш — просвечивала, словно некий большой черный алмаз, редко встречающаяся в людях искренность. Обязанности свои Мата выполняла с отвращением, но аккуратно, говорила мало, однако то, что ей случалось произнести своим звучным альтом, лишь сверх меры чувствительному уху представлялось сгустком недоброжелательности, более или менее наблюдательный человек легко мог расслышать в ее словах почти маниакальное стремление говорить правду. Словно некая природная, давно забытая в нашей цивилизации стихия, вырывалась из глубин ее души неподкупная, чистая искренность — именно так воспринимала ее прямоту Агнеш, именно так воспринимали ее и больные, даже самые слабоумные. Когда Мата, оставаясь дежурной, приходила в палату — уложить беспомощных спать и затем погасить свет, — то, при всей лаконичности и внешней грубости ее реплик, для больных это был своего рода маленький спектакль. Порой ее даже нарочно поддразнивали, чтобы лишний раз услышать этот глубокий голос и улыбнуться шокирующе откровенным словам. Агнеш, сидя в раковой палате за столиком, слышала время от времени ее наполняющий комнату сочный альт. «Нет, ей-богу, сестра Виктория погибели моей хочет: опять послала сюда, — сердилась она на женщин. — Мужчина, будь он отъявленный негодяй, не сможет быть таким невыносимым, как какая-нибудь ханжа старуха. Понимаю госпожу Хубер, что она даже без своего Миклоша все норовит на солнышко выползти (кавалера госпожи Хубер хватил второй удар, и последнее время он не мог выходить во двор), лишь бы не быть тут с вами». Женщинам нравилось это; в глубине души они сами были такого же мнения о товарках и в грубости этой ощущали больше сочувствия, чем в ласковой улыбке сестры Виктории, и больше демократизма (по крайней мере, так казалось Агнеш), чем в ее сострадании. Даже Шварцер смиряла свое вечное недовольство, когда за нее бралась Мата. «Ну-ну, валяйте, Шварцер, говорите, пускай у вас зоб еще на пару сантиметров вырастет. Другие толстеют оттого, что много лопают, а вы оттого, что все время болтаете». Одно из ее высказываний не раз поминали позже. «Знаете, что мне Мата сказала? — сообщила Агнеш сердечница. — Не помню уж, о чем шла речь, только я говорю ей: сердца у вас нет, сестра Мата. И что, вы думаете, она мне ответила? (И она повернулась к соседке: как, бишь, там оно было, не соврать бы.) Ага! Ночной горшок, говорит, вам нужен, а никакое не сердце». И тем не менее несчастные женщины, чьи чувства были обострены бесчеловечными условиями и страданием, угадывали под этой грубостью именно доброе сердце. Агнеш однажды была свидетельницей, как Мата прошла мимо моющей пол в коридоре беременной санитарки. Та, рассчитывая, видимо, на сочувствие, громко заохала. «Вот-вот, — откликнулась Мата, — так тебе и надо, если беречься не умеешь». И взглянула на Агнеш, словно радуясь, что может вогнать ее в краску. Однако Агнеш от самой беременной слышала, что Мата — единственная, кто ей иногда помогает.
Молчаливая эта открытость была и в ее антипатии к Агнеш. В ее присутствии Мата высказывалась еще реже, двигалась еще неохотнее, а когда говорила, то голос ее, сопровождаемый вызывающим взглядом, звучал еще глубже, еще звучнее. Однако Агнеш не замечала, чтобы Мата старалась ей как-нибудь исподтишка навредить: если не сестра Виктория, то уж больные-то рассказали бы ей об этом. Но даже госпожа Хубер, главная ее осведомительница, сказала лишь: «Эта Мата, из мужского отделения, сильно не любит, когда вас барышней докторшей величают. Барышня докторша… Не скоро, говорит, она еще докторшей станет». — «Но ведь это так и есть». — «Если вон сам господин главный врач коллегой вас называет, то она-то чего кочевряжится?» Агнеш и сама знала прекрасно, что Мата ее даже барышней не хочет звать, предпочитая вообще никак к ней не обращаться. «Барышня докторша»? — не боясь, что Агнеш может ее услышать, прикрикнула она на больную, твердившую, что барышня докторша обещала ей грелку. — А почему не «барыня владычица»?» Агнеш — как, видимо, и больная — сразу не поняла, что она хочет сказать этой «барыней владычицей»; лишь когда Мата тут же упомянула сестру Викторию — почему не у той просят грелку? — Агнеш сообразила: она такая же барышня докторша, как сестра Виктория — барыня владычица. В операционной они иногда по полчаса работали рядом. Агнеш обычно вставала рано и до отъезда в город, для практики, делала анализы мочи, кала — все, что нужно для диагностических наблюдений. Тем временем Мата проволочным ершиком мыла пробирки под краном: санитарка следила только за полом, лабораторная же посуда входила в обязанности сиделки. Поднимая на свет пробирку с туманным белковым облачком или склоняясь над микроскопом, Агнеш на руках, на спине чувствовала пристальный взгляд Маты, в котором каким-то таинственным образом могла прочесть мнение о себе: дескать, все это ты делаешь так, для пущей важности, сама же понятия не имеешь, что означают в пробе Донна поднимающиеся со дна воздушные пузырьки (реакции она тоже все знала, наблюдая за ними со стороны), — наличие или отсутствие гноя. Если она иногда что-нибудь говорила, то, какими бы нейтральными ни были ее слова, неприязнь все же находила в них выход. «Вам ссаки дяди Ковача нужны еще?» — спросила она, когда Агнеш рассматривала под микроскопом препарат крови. В этом простом вопросе заключалось сразу три отрицания: 1. Обращаясь к Агнеш в тот момент, когда та смотрела в окуляр микроскопа, Мата как бы давала понять, что занятие «докторши» — рисование палочек — не более чем обезьянничание, а потому не имеет никакого смысла; 2. Назвав мочу «ссаками», она как бы хотела сказать, что, коли уж нет тут настоящего доктора, «ссаки» не могут превратиться в предмет анализа — в мочу, как и сам хозяин их, дядя Ковач, — в случай нефросклероза; 3. Наконец, то, что она интересовалась судьбой мочи, уже подвергнутой анализу, означало протест против собственной роли: дескать, неужто вы думаете, что я принимаю всерьез эти детские игры? Иногда Агнеш для пробы говорила ей какие-нибудь доброжелательные слова — уже не затем вовсе, чтобы завоевать ее сердце, а чтобы видеть, что Мата ответит ей. «Много я вам посуды пачкаю, да? — смотрела она на пробирки и блюдца, которые Мата демонстративно нагромождала в глубокой фарфоровой чаше. — Только работы вам добавляю…» Мата как будто не слышала ее слов. Затем вдруг, с вызывающим блеском в глазах, ответила: «Что, может, не мыть? Чтоб доктор Балла (она даже его не звала господином главным врачом) увидел, какая вы прилежная? — Затем, спустя минуту, уже смывая осадок, добавила: — Я же еще виновата буду». — «Так неловко, что из-за меня у вас столько лишней работы, — сказала Агнеш на другой день. — Может, оставите? У меня больше свободного времени, я помою». Мата не удостоила ее предложение даже словом. Прошло, наверное, пять минут, когда она вдруг обернулась к Агнеш. «Хотите и мне вскружить голову? — спросила она с улыбкой. — Зря стараетесь». — «Почему? Вам никто еще до сих пор голову не кружил?» Теперь и в голосе Агнеш звучали нотки сдерживаемого раздражения, ведь в этом, особенно если смотреть недоброжелательными глазами Маты, действительно было что-то: она в самом деле стремилась расположить к себе окружающих. Мата неожиданно покраснела, блеснувший взгляд ее показал: вопрос задел ее за живое. («Она считает, я знаю, кто ей вскружил голову», — мелькнуло у Агнеш.) Но сиделка тут же взяла себя в руки. «Только тот, кому я сама позволяла», — сказала она со смехом, словно их разговор был всего только щебетом двух озорниц подружек.
Вскоре Агнеш догадалась, кто тот человек, из-за которого случайный ее вопрос так болезненно задел Мату. Однажды утром, когда они, как обычно, возились в операционной с пробирками, к ней подошел Балла. Он, очевидно, приехал немного раньше и шелестел бумагой, распаковывал штатив для титрования, который — видимо, представился случай — принес со второй своей службы. После того как Агнеш, делая для практики анализы, обнаружила в моче Шварцер сахар, безнадежный этот случай вдруг заинтересовал Баллу. Настроив прибор, он стал изучать собственноручно окрашенный препарат и, изменяя своим обычаям, сказал Агнеш: «Посмотрите потом на эти эозинофилы». Когда Балла вновь склонился над микроскопом, взгляд Агнеш упал на зеркало; в нем она увидела Мату, в руках у которой замер ершик: уверенная, что никто на нее не обращает внимания, та смотрела на Баллу. Она, можно сказать, пожирала его глазами. Жесткое лицо ее было неподвижно, оно лишь покраснело, стало почти багровым, а в затуманившихся глазах появилась какая-то бесконечная, животная тоска. Если бы и после этого у Агнеш остались еще сомнения, им суждено было рассеяться на другой день. После вечернего обхода Балла и Агнеш стояли в малой палате у столика; Агнеш показывала ему историю болезни новой больной, попавшей на место усыпленной госпожи Финты, и, когда сообща рассматриваемая карточка объединила их, как в рамку, в одну композицию, она ощутила вдруг, что эта картина отражается в чьих то глазах. Из соседней палаты на них смотрела Мата. Время между двумя моментами, когда Агнеш подняла голову, перехватив взгляд Маты, и когда та двинулась дальше, было неизмеримо мало, но за это мгновение Агнеш сумела понять, что происходит в душе Маты, под неподвижной маской ее лица, что должна пробудить в ней заурядная эта сцена: мужчина, которого она знала, возможно, как никто другой в мире, и эта девица, «барышня докторша», существо высшего порядка, неизвестно как и зачем свалившееся на ее голову, вместе рассматривают историю болезни — вещь, которую Мата глубоко презирала, но которая в данный момент была символом причастности Баллы и юной докторши к некой ей не доступной общей тайне. Мату прислал Фюреди с каким-то вопросом по мужскому отделению; пока она равнодушно, скучливым тоном докладывала суть дела, Агнеш смотрела на Баллу и вспоминала, часто ли она видела их разговаривающими друг с другом; во всяком случае, когда такое бывало, сиделка всегда говорила вот так, монотонным голосом, словно показывая, как все это ей скучно, а Балла всегда с рассеянным видом смотрел куда-то в сторону. Агнеш невольно пришла на память Эржи — служанка в доме у дяди Дёрдя в Тюкрёше; в семье шептались, что, когда ей было всего четырнадцать лет, дядя Дёрдь лишил ее невинности; те двое, хозяин и Эржи, вот так же проходили мимо друг друга: он — стараясь не глядеть в ее сторону, она — опустив глаза и всем своим видом показывая, что никакого отношения друг к другу они не имеют. Неужели это безответная любовь, о которой Балла в своем бедуинском высокомерии не желает ничего знать? Напряженная тишина, как бы навсегда застывшая между ними, свидетельствовала о другом. «Когда, вы сказали, Балла женился?» — спросила Агнеш у Халми при первой же встрече. «Балла?» — повторил тот, удивленный неожиданным ее вопросом. И на сей раз в его глазах под тяжелыми надбровьями словно бы мелькнула искорка подозрения: чего это вдруг заинтересовалась Агнеш женитьбой Баллы? Но все же он стал послушно копаться в памяти и вскоре вытащил из касающихся Баллы фактов искомый: «На рождество, кажется… Христианскую девушку взял», — добавил он, сам не зная зачем, может быть, в качестве теста: захочет ли Агнеш и далее углубляться в эти для него самого никакого интереса не представляющие обстоятельства? Однако жена Баллы оставила Агнеш равнодушной. «А с какого времени он в филиале?» Это она вообще-то могла и сама узнать: одна из больных, Пиклер, уже была здесь, когда пришел Балла. Итак, картина, в общем, была ясна: архангел, низвергнутый с высоких небес медицины сюда, на «свалку»; кипящий в собственной гордыне Люцифер, которому Мата, с ее упрямой непримиримостью по отношению ко всему миру, позволила тем не менее, как она выразилась, вскружить ей голову; начальник, использовавший оказавшийся под руками предмет. Потом — женитьба, и вот теперь — то, что она уже знает… Интересно: больные, как видно, понятия ни о чем не имеют. А сестра Виктория?
Агнеш, хотя даже отчасти рада была своему открытию, жалела Мату. Ей стала понятна подоплека той антипатии, которая, прорастая из, в общем-то, привлекательной искренности Маты, до сего момента как бы ставила перед Агнеш довольно-таки обидное зеркало; теперь, когда выявилась полная беспочвенность этой враждебности (Баллу как мужчину открытие это отодвинуло от нее еще дальше), ей казалось пустячным делом вовсе преодолеть ее или по крайней мере воспринимать как временное недоразумение. К несчастью, как раз в это время Балла после приема в поликлинике стал приезжать в Цинкоту. Причиной была, как ни странно, слабеющая, худеющая день ото дня Шварцер — у нее даже на брюзжанье не было уже сил: когда ее раздражало что-то, она лишь тряслась от бессильной злобы; однако для Баллы она именно теперь стала медицинской проблемой. Балла не относился к тем, кто любит делиться своими мыслями, Агнеш же не решилась бы беспокоить расспросами его погруженный в науку ум, поэтому она уловила лишь, что struma maligna[195], оперировать которую не брались ревниво относящиеся к статистике хирурги, у Шварцер, возможно, вовсе не ограничена щитовидной железой, а выражается в патологии всей «вегетативной эндокринной» системы. (Агнеш впервые услышала тут ставшее позже модным понятие.) У Шварцер брали кровь на анализ, прописывали ей диету, измеряли сахар, вели учет ее эозинофилам, а теперь, когда она пролежала в больнице больше шести недель, Балла составил новый анамнез, подробно выспросил ее о ссорах с зятем, о разрыве с семьей дочери — с того момента и стала бурно развиваться ее болезнь, — словно он тоже не исключал, что недуг был вызван душевной травмой. Насколько большое впечатление произвело все это на Шварцер, уверенную, что врачи только сейчас догадались, что у нее за болезнь (она даже лучше себя почувствовала от безуглеводной диеты), настолько же подозрительной эта история выглядела, из-за вечерних приездов Баллы, в глазах Маты, которая, может быть, вот в такой же период профессионального оживления (Балла тогда еще был в мужском отделении) и сблизилась с доктором. «Видите, какой вы популярной стали, — сказала она Шварцер: та однажды, во время дежурства, поделилась с ней своими надеждами. — Если выздоровеете, доктор Балла и барышня докторша еще в Медицинском обществе вас покажут». Агнеш впервые услышала из ее уст это произнесенное зазвеневшим голосом «барышня докторша». Конечно, реплика Маты и на сей раз была адресована ей: дескать, вижу я вас насквозь с вашим вечерним шушуканьем в операционной. «А вы не очень-то насмехайтесь, — поняла благодаря своей ориентированной в определенную сторону гиперестезии[196] пусть не суть, а лишь направленность колкости Шварцер. — Если бы барышня докторша не нашла в моей моче сахар, то и сегодня никто не знал бы, что на самом деле у меня сахарная болезнь».
Для демонстрации интересного случая Балла стал привозить с собой друзей. В один из таких вечеров Агнеш встретила в больнице Розенталя. Она как раз находилась в палате, когда туда вошел ее педагог-ассистент. Агнеш отступила назад, в проход между койками (как некогда, школьницей, когда в проходе театра появлялся ее любимый учитель), предоставляя ему самому решить, заметит ли он ее, и лишь скромно наклонив голову в знак приветствия. Розенталь, однако, сразу ее узнал, подошел, подал руку. «Вы здесь сейчас? — спросил он, как у старой знакомой («Наверное, помнит, что видел где-то, а где, не может сообразить»). — Почему вас в последнее время в университете не видно? — продолжал он, когда Агнеш объяснила, что́ делает здесь («Теперь вспомнил, что я студентка»). — Я на практических занятиях даже разыскивал вас. Нехорошо, что вы в этом семестре не ко мне записались». («Все еще уверен, что любезничал со мной во время практики», — думала Агнеш.) А Розенталь, словно специально желая опровергнуть то, что пряталось за ее улыбкой, сказал: «Очень хорошо помню, как вы сдавали экзамен. Я обычно запоминаю, когда приходится сталкиваться с нестандартным явлением», — обернулся он к Балле. И спустя секунду уже изливал свое хрипловатое благожелательство на Шварцер (над ней склонились уже Балла и какой-то низенький лысый врач с красным лицом): «Стало быть, это вы — тот интересный случай. Видите, весь университет собрался, чтобы полюбоваться на вас». Он ощупал струму, что-то спросил у Баллы. Агнеш с улыбкой смотрела на двух врачей: крепко скроенные, сильные, волосатые, да и по происхождению родичи, они, однако, были полной противоположностью друг другу: Розенталь — подвижный, открытый, общительный, Балла же — напоминающий для всех закрытую, уходящую вершиной в туман башню; именно происхождение словно бы побуждало одного из них посредством человечности, добродушия возвышаться над окружающими, не заботясь, что они о нем думают; другого же чужие мнения заставляли замкнуться, жить словно в неприступном глухом бастионе. Палата завороженно следила за «консилиумом»: такого не бывало еще, чтобы на «свалку» приглашались профессора, — все были убеждены, что Розенталь не кто иной, как профессор, и Агнеш (пока трое врачей после визита совещались у Баллы) пришлось все о нем рассказать: откуда она его знает, самый ли он главный в университете, такой ли он там обаятельный, как здесь, возле койки Шварцер.
Совещание в кабинете Баллы, продолжавшееся всего полчаса, оказалось не последним. Спустя несколько дней, во вторник, прибыли еще три врача; они оставались в больнице до десятичасового поезда. В следующий вторник они приехали снова, только уже не смогли осмотреть больную: однажды, когда Агнеш была в городе, исхудавшая до костей Шварцер после приступа страха и удушливого кашля откинулась на подушку и умерла; теперь изучать ее случай можно было только в анатомичке. Однако консилиумы, на которых Розенталь больше не появлялся, стали регулярными; на одном из них, к вящему удивлению Агнеш, появился, торжественный и сконфуженный, Халми. Во время этих консилиумов Агнеш находилась на своем постоянном месте, в раковой палате (где на койке беспокойной больной, метавшейся с боку на бок, лежала теперь другая женщина — с двумя операциями на матке), старательно следя за тем, чтобы какой-нибудь оставленной в кабинете книгой или свитером не напомнить гостям о себе. После первого затяжного «консилиума» Балла, вопреки своему обыкновению, стал перед нею оправдываться: «Вчера мы допоздна засиделись — редко выпадает возможность поговорить по душам о важных вещах». В следующий вторник — это был как раз день, когда в больнице появился Халми, — Балла, не найдя ее в кабинете, заглянул в раковую палату. «Вы здесь работаете, барышня коллега? — посмотрел он на Агнеш и на ее книгу в круге света настольной лампы. — Ко мне снова приехали гости, я бы и вас пригласил (Агнеш сделала протестующее движение), но мы занимаемся очень уж специальными вопросами. Мы бы вас только от дел оторвали», — сказал он, разглядывая на глянцевом листе книги рисунок — иллюстрацию к актиномикозу. Агнеш принялась объяснять, что она иногда сидит тут до одиннадцати, до двенадцати ночи: странно, но тут у нее почему-то лучше идет учеба, — может, сама атмосфера в комнате помогает видеть перед собой людей, а не болезни. Она произнесла куда больше слов и более оживленным тоном, чем это было заведено между ними. Слишком странно было все это: консилиумы, зачем-то продолжающиеся после смерти Шварцер, их совершенно новый состав (из прежних врачей в них участвовал только низенький, лысый, краснолицый доктор), Халми, на которого она наткнулась в коридоре, направляясь к себе в палату, а самое главное — непривычные оправдания и любезность Баллы; все это и заставляло ее маскировать под обилием слов подозрение, что вопросы, столь важные для собравшихся, носят, может быть, вовсе не медицинский характер. Мысль, что между Халми и Баллой, кроме знакомства по поликлинике, существует еще какая-то связь, которая, в частности, помогла ей, третьекурснице, получить столь редкую возможность для практики, с самого начала бродила в ее голове. Теперь же сознание, что совсем близко, едва в двадцати шагах от нее, происходит, может быть, нечто такое, что газеты поминают обычно как «деятельность коммунистических ячеек», что участвует в этом и ее друг по университету, что, пока она тут читает про хроническое воспаление легких, сюда, возможно, едут уже полицейские и окружают «свалку» со всех сторон, что, если так захочет доносчик, ее тоже схватят и увезут в полицейское управление, — вызывало у нее, где-то в низу живота, тянущую боль, словно перед наступлением месячных. В конце концов, если она догадалась об этом, догадаться может и сестра Виктория. И тут еще — ревность! В голове у нее, пока она вникала в очередную главу патологической анатомии, разыгрывалась целая кинодрама. Роковая брюнетка пишет из мести донос, стараясь очернить и ее, ей устраивают очную ставку с Матой и с Баллой. А когда несчастная понимает, что натворила, она в порыве отчаяния отравляет себя.
Но Мата, видимо, эти тайные сходки осмысляла совсем по-иному, дополняя свои подозрения новыми: вечерние появления Баллы, люди, которых он с собой привозил, — все это, разумеется, лишь прикрытие для того, что потом происходит в его кабинете. «А разве вы не участвуете в консилиуме?» — неожиданно обратилась она как-то к Агнеш, часов около десяти, в ночь своего дежурства. «Нет, я же не доктор еще», — ответила Агнеш. С тех пор как она узнала, за что Мата ее ненавидит, она, как ни жалела ее, не могла удержаться, чтобы немного не поиграть — вот, например, как сейчас — с ее манией. «Получаете результат готовеньким», — заметила, уходя, Мата. Этот «результат», который она, Агнеш, видимо, получает готовым в постели Баллы, был такой дикой бессмыслицей, что Агнеш, устав сражаться с патологической анатомией, перевела свои мысли с деятельности «ячейки», в которой по-своему участвует и Халми, на работу воображения, приумножающую и без того немалые страдания человека. Стоило ли в процессе филогенеза наращивать поверх старых, надежных нервных центров новый орган, кору головного мозга, чтобы — как всякими прочими человеческими завоеваниями — терзать себя еще и посредством этого органа. И, совсем отодвинув книгу, Агнеш задумалась над тем, что могла бы она сделать, чтобы освободить эту несчастную женщину от навязчивых мыслей, для нее, Агнеш, смешных, а для Маты мучительных. «Ячейка» давно уже разошлась — она слышала, как они выходят, тихо беседуя, потом прощаются у ворот с дядей Йожи; вскоре она с облегчением (сегодня полиции не было) раздевалась в кабинете, собираясь лечь спать, — и вдруг почувствовала, что за дверью кто-то стоит. «Это мое воображение разыгралось», — подумала она, когда сгустившаяся вокруг тишина подсказала ей то же, что и почудившийся перед этим звук. Чтобы разубедить себя, она пошла к двери. Жесткие каблуки туфель, ничуть не таясь, застучали по коридору от кабинета, но пока Агнеш добежала от дивана до двери, снаружи тоже случилась заминка, необходимая, видимо, чтобы оторваться от скважины и разогнуться, так что шаги не ушли совсем далеко. «Мата, постойте», — крикнула Агнеш вслед удаляющейся фигуре. «Что вам?» — обернулась та, не желая, чтобы уход ее выглядел бегством. «Вы не зайдете ко мне на минутку — я хотела с вами поговорить». Сиделка остановилась; она нисколько не сомневалась, что «барышня докторша» собралась привлечь ее к ответственности, и теперь колебалась: уйти, гордо не проронив ни слова, или принять вызов. «Ладно», — ответила наконец она, входя в кабинет. «Присаживайтесь», — сказала Агнеш, дружелюбно глядя в суровое лицо Маты и предвкушая, как та будет удивлена через минуту. «Спасибо», — прогудела Мата. («Она меня приглашает присаживаться — в этой комнате», — словно сказала она, оставаясь стоять.) «Мне очень не по себе, — начала Агнеш, — что я, можно сказать, выжила доктора Баллу из кабинета. Он великодушно предложил мне здесь ночевать, а теперь и он и я чувствуем себя неловко. Когда у него гости, вот как сегодня, ему, может быть, проще было бы на ночь остаться здесь, чем ехать полтора часа на трамвае, а утром обратно…» Агнеш чувствовала, что эти речи о сообща используемой ими комнате с каждым мгновением усиливают недоверие в смуглом лице. «Ну, посмотрим, к чему ты ведешь», — читала она на нем, потому что — по мнению Маты — это, конечно же, был какой-то маневр, и с любопытством экспериментатора ждала, как изменится эта жесткая мрачность, когда она сообщит, чего хочет. «Повариха сказала, дочь ее получила квартиру и берет ее к себе. Раз уж вы все равно не одна спали в комнате, разрешите мне занять ее место». Лицо Маты стало еще более неподвижным, лишь чуть-чуть красной краски, подметавшейся к смуглому тону кожи, показывало, что непримиримость (основа ее жизненной позиции) сейчас борется в ней со слабостью. «Хотите, чтобы я охраняла вашу невинность?» — спросила она еще более звонко и вызывающе, чем обычно. «Сначала ведь мы так и договаривались, — сделала Агнеш вид, что не слышала ее слов. — Когда я пришла в первый раз, знакомиться с доктором Баллой…» Однако Мата хотела сказать сейчас нечто такое, что в ведомой ею, собственной ее мелодии могло бы сыграть роль достойного контрапункта этому благородству, явно направленному на то, чтобы ее унизить и устыдить. Она чуть приподняла голову, белые зубы ее блеснули, блеснули вызывающе и глаза: «А если ко мне кто-нибудь ходит? Фюреди, например». И, повернувшись, ушла, звонко стуча каблуками… Однако утратившая почву ненависть на большее уже не была способна. «Коли хотите, мне все равно, перебирайтесь», — сказала она на следующий день, безо всякого предисловия, проходя мимо Агнеш по коридору.
Первый месяц, проведенный Агнеш в больнице, потребовал от нее напряжения всех душевных сил; все, что до сих пор находилось в центре ее внимания, отошло куда-то на задний план, казалось серым, размытым. В университет она ходила ежедневно, но и лекции слушала, словно пропуская их через впечатления «свалки». Хотя в мужском отделении она, из-за Фюреди, и во время дежурства бывала довольно редко, тем не менее постепенно она увидела и узнала — в коридоре, во дворе, в операционной — и большинство больных мужчин. В голове ее отложилось уже около сорока клинических случаев, и число это умножали довольно частые в последнее время смерти, так что все, что демонстрировал на своих лекциях Веребей (терапию ей посещать удавалось редко) и что им показывали на патанатомии, оказывалось так или иначе окрашенным личными впечатлениями. В операционной всегда ждал ее какой-нибудь абсцесс, панариций — пусть и не столь редкие экземпляры, какие дежурный ассистент приберегал в своей амбулатории и в конце лекции представлял Веребею; были у них рак, цирроз почки, лейкемия, в мужском отделении попадались почти бессимптомные перфорации кишечника, а когда место Финты заняла семидесятилетняя старуха с незарастающим переломом шейки бедра, оказалась представленной и глава «Переломы и вывихи». На патанатомии милый их ассистент чуть ли не каждый день демонстрировал на фарфоровом лотке нечто такое, что могло бы быть внутренним органом кого-нибудь из ее больных. Как-то, спустя несколько дней после смерти Шварцер, когда им показали струму с огромной коллоидной кистой, Агнеш не удержалась и задала вопрос: «Это не из прозектуры на улице Кун?» — «Нет, мы вскрываем только в Святом Иштване», — охотно откликнулся ассистент.
Коллеги тоже заметили, что она как бы только наполовину присутствует среди них. «Вы почему такая нынче рассеянная, милая Агнеш?» — игриво приставал к ней сосед. «Не надо так часто на свидания бегать, — сказал ей вдогонку Такачи, бывший ухажер Адель. — Могу предсказать, что кончите вы свою молодую жизнь под трамваем». Мария ее упрекала, что она совершенно изменилась с тех пор, как начала ездить в Цинкоту. В упреке этом была и доля самооправдания. Вот уже две-три недели Мария крутила любовь с одним пятикурсником, чьи маленькие глаза на крупном лице акромегала и хорошо скрывающая определенные недостатки молчаливость довольно гармонично оттеняли и дополняли утиную походку Марии, пачку книг у нее под мышкой и возбужденную, хмельную речь. Почтительная, в какой-то мере даже восторженная молчаливость эта полностью перестроила взгляды Марии на взаимоотношения между полами: сейчас она признавала лишь серьезных, солидных мужчин, к которым такая увлекающаяся, немного ветреная женщина может привязаться на всю жизнь. Такая философия давала ей возможность — особенно после того, как мать разрешила ей переселиться от бабули, — отодвинуть подальше, обратить в дурной сон все происшедшее с ней на прежней квартире — за исключением дружбы с Агнеш («В жизни тебе не забуду, сколько ты со мной мучилась»). Однако тот психологический механизм, что определяет поведение не слишком самостоятельных душ, все же подталкивал ее к тому, чтобы вместе с событиями, которые ей хотелось выкинуть из головы, избавиться по возможности и от свидетеля этих событий, так что «преображение» Агнеш оказалось ей на руку. Сначала Мария подозревала, что у Агнеш есть кто-то: так изменить женщину способен только мужчина; затем, после того как Агнеш в одну из суббот повезла ее с собой в Цинкоту, представила Балле и сестре Виктории, Мария стала во всем винить «свалку». «Ужасное место эта твоя больница. Я бы там ни за какие коврижки не согласилась остаться. Если уж человек не способен жить среди них с таким безразличием, как твой Балла или сестра Виктория с ее змеиным взглядом, то эта покойницкая очень скоро на психику ему повлияет, а у тебя и так есть кое-какая склонность к эксцентричности. Сострадание у тебя вытесняет все остальное». Агнеш, рассеянно улыбаясь, слушала эти речи и представляла, как Мария, плывя по ярко освещенному проспекту Юллёи под руку со своим новым рыцарем, разливается соловьем, рассказывая ему, до чего ее беспокоит судьба подруги. («Обстановка ужасно влияет на душу, особенно если в человеке есть склонность к эксцентричности. Вы знаете Каллоша, из психиатрии? Ведь он со всеми говорит шепотом, как с больными, бог знает почему: привык. А она там просто какой-то монахиней стала».) Агнеш улыбалась так же, как улыбалась, слушая госпожу Хубер.
Новая обстановка действительно повлияла на Агнеш в том отношении, что теперь на всех, кто находился вне стен больницы, — а уж тем более на таких, как Мария, мучимых почти столь же неизлечимыми недугами, — она смотрела как на больных, словно гротескная мысль, оброненная ею в том памятном разговоре с Фюреди — что в конечном счете «весь мир — огромная палата неизлечимых больных», — неожиданно пустила корни в ее душе. Вообще же она чувствовала, что работа в Цинкоте никак не повредила ее душевному здоровью. Напротив, она ощущала какое-то счастливое волнение, жажду действия, словно сама весна, из родника которой она никогда еще не пила столь скупыми глотками, потайными путями просочилась-таки в нее и посеяла в тихом блаженстве ее клеток зерно некой еще не раскрывшейся, но осознанной, целенаправленной жизни. И тот, кто смотрел на нее не так, как Мария, занятая только собой и почти не способная своими птичьими, широко посаженными глазами воспринимать окружающее, не мог не заметить, что вся она лучится каким-то чистым, переполняющим ее счастьем, не поддающимся выражению в словах. Однажды после лекций они с Марией стояли у клиники Веребея — Мария ждала своего друга, которого задержали на лестнице; вдруг чья-то элегантная, быстрая тень легла на тротуар рядом с ними. «Добрый день, милые дамы. Кто тот счастливец, кого вы дожидаетесь тут на припеке?..» Это был Иван Ветеши. С тех пор как он тоже начал работать, ассистируя на операциях, его редко видели в университете: он иногда заглядывал лишь на лекции Веребея, словно учиться чему-либо по-настоящему теперь мог лишь у хирургов. «Красив, ничего не скажешь», — подумала, косясь на него, Агнеш. С прошлого лета, когда они так много были вдвоем, он раздался в плечах, увереннее двигался, да и в той дерзкой непосредственности, с какой он подошел к двум своим бывшим симпатиям, было что-то пленительно «светское». Мария залилась густой краской; в темном оттенке бросившейся ей в лицо крови пульсировало инстинктивное желание куда-нибудь спрятаться, убежать, но в следующий момент она вспомнила, что и у нее уже есть кто-то — тем более что «кто-то» как раз появился на ступеньках — и что она уже неподвластна магии знакомого тела; она с вызовом бросила: «Уж только не вы». Представив своего друга, она несколько минут с преувеличенной живостью отбивала легкие мячи Ивана («Вижу, куда более серьезный жанр». — «Куда более надежный»), затем попрощалась и со стесненным сердцем, но с сознанием собственного триумфа двинулась раскачивающейся походкой по улице. «Ну, видите, — повернулся Ветеши к Агнеш, и взгляд его над хищной горбинкой носа и глубокой впадиной рта был прежним: ласкающим и беспощадным. — Вы все еще ненавидите меня за подругу? Люди не стоят такой солидарности». — «А вы бы хотели, чтобы она до гроба носила траур по вас?» — с веселым вызовом ответила Агнеш, оставив без внимания вопрос о ненависти. «Нет, и даже вполне одобряю ее выбор, — ответил Ветеши. — Этот троглодит — особенно когда она привыкнет, что у него ноги потеют, — очень ей подойдет». Агнеш не знала, что такое троглодит, но слово показалось ей метким, и она громко расхохоталась. В этот апрельский день, после недель, проведенных в Цинкоте, она благодаря забавным и высокомерным словам Ветеши словно поднялась на какой-то высокий, дающий телу невесомость этаж бытия, откуда не только госпожа Хубер, Шанта и прочие ее больные, но и коллеги и даже профессора казались шутовскими куклами, которых веселая самоуверенность Ивана, заразившая и ее, могла сбивать камышовыми палицами острот. «Почему вы думаете, что у него ноги потеют?» — «У таких ноги всегда потеют», — сказал с глубокой убежденностью Ветеши. И, уловив в смехе Агнеш податливость, глубже погрузил свой взгляд в ее глаза. «Скажите честно, есть у вас в этом Матяшфёлде — или куда вы там ездите — кто-нибудь?» «Осадное орудие Ветеши», — подумала Агнеш, но вместо того, чтобы обидеться на его дерзость, — так забавен был ей сейчас этот «познанный метод» — опять рассмеялась. «У вас не взгляд, а рентген…» («Нет у нее никого, — установил про себя Ветеши. — Если б был, она бы по-другому ответила. Насмехается надо мной…») — «Слишком уж счастливой вы кажетесь», — сказал он, ощупывая ее придирчивым взглядом (и скорее играя в подозрительность). «А что, если женщина счастлива, то источник следует искать только в вас?» — «А в чем же еще? — с искренним удивлением взглянул на нее Иван. — Мужчина, тот может быть настолько тщеславен, что счастливым его делает удовлетворенное честолюбие. А женщину…» — «Женщину только гормоны, — перебила его Агнеш и покраснела: произнеся «гормоны», про себя она употребила куда более конкретное латинское слово. — Ну, а если у меня тоже какая-то профессиональная радость?» — сказала она, глядя через улицу на подходящий трамвай, и протянула руку. «Расскажите это кому-нибудь другому», — сказал Иван, удерживая ее. Однако Агнеш вырвала руку и побежала через дорогу. Пока она втискивалась в вагон, настроение, которым она заразилась от Ветеши, перешло в ощущение, что она, пожалуй, в самом деле сегодня красива и красотой своей ей удалось сейчас наказать этого наглого, трудно ранимого самца. Ветеши перешел вслед за ней улицу. «А вы знаете, — крикнул он, когда увидел Агнеш на площадке трамвая, — между нами еще не все кончено!»
К отцу в последнее время Агнеш удавалось попасть чаще всего лишь в воскресенье (суббота принадлежала Йоланке, после чего, если не надо было спешить на дежурство, она ужинала с матерью), но уже два воскресенья подряд она не заставала его дома. В таких случаях она довольствовалась беседой с тетей Фридой, из ее настроения, из ее замечаний черпая более или менее успокоительную информацию, дающую возможность на время забыть об этой своей заботе, еще недавно единственной. Тетя Фрида разворачивала принесенное Агнеш мясо, смывала прилипшую к нему бумагу, уносила его в кладовую, и когда Агнеш складывала слова, оброненные старушкой меж этими операциями, то действительно выходило, что жизнь отца протекает как будто спокойно и между двумя стариками, с тех пор как отец перебрался в большую комнату, не бывает серьезных разногласий. Кусок вырезки, на фоне бедности тети Фриды выглядевший почти как порция для Гаргантюа, напомнил ей про аппетит квартиранта, являющийся как бы лишним подтверждением тому, что неслыханное количество белков, можете быть уверены, попадет не в ее желудок. «Er hat einen
Эскиз этот, бережно спрятанный тетей Фридой и переданный Кертесу, в глазах учителя географии сообщил особый вес приглашению, с которым в иной форме он просто не знал бы, что делать. Сам он еще с тех лет, когда только-только начал работать в гимназии, был мастером таких топографических схем; где он ни бывал, будь то Флоренция (там он провел два года студентом) или Пакозд[206] (туда он ездил, чтобы представить воочию поле давнишней битвы), — любая местность откладывалась у него в памяти в виде такого рода рисунков. Когда память его после плена восстановила былую силу, он и Халми вот на таком же рисунке показывал, как наступали со стороны Даурии красные, где окопались казацкие части и откуда наблюдали за стычкой военнопленные. Чертежик, оставленный Агнеш, сразу сделал Цинкоту интересным, желанным местом (о поселке, что был там обозначен, как и обо всем, что строилось в окрестностях Пешта, он знал еще с довоенных времен), а то, что дочь пригласила его к себе посредством такого рисунка (делать их он научил ее еще в детстве), сообщило свою привлекательность и встрече с ней. «Как поговорите с дочерью, заходите к нам, господин учитель», — услышала как-то под вечер, в пятницу, выходя из палаты, Агнеш со стороны открытой во двор двери. Голос принадлежал одному из больных в полосатом халате, гревшемуся на солнышке во дворе; сказав это, он вернулся во двор, чтобы не упустить последние лучи заходящего солнца. «Обязательно, обязательно», — и в светлом квадрате двери поднялась над лысеющей головой шляпа, которую не узнать было невозможно. Третий силуэт оказался дядей Йожи, который, уже покоренный господином учителем, с несвойственной его натуре услужливостью провожал гостя к ее палате. «Сюда, сюда прошу. Да вот и сама барышня докторша». Агнеш с улыбкой смотрела на отца, неуверенно двигавшегося в сумрачном коридоре. Эта застенчивость в сочетании со способностью прирожденного гуманитария всюду чувствовать себя дома (а обстановка больницы и неожиданная встреча со старым знакомым во дворе лишь придали ему смелости), эта крестьянская робость и в то же время готовность дружелюбно заговорить с каждым прохожим были такими знакомыми и родными, словно отец вошел сюда вовсе не через калитку, а материализовался прямо из ее сердца: вот так же они на давнишних экскурсиях входили в сельские церкви, в крестьянские хаты, вот так же прошел он через войны, через плен, от Читы до Бутырки. «Представь, какой счастливый случай, — сообщил он Агнеш, после того как, под одобрительным взглядом дяди Йожи, поцеловал ее. — Прямо в первую же минуту натыкаюсь тут на товарища по сибирскому плену. Он в моем транспорте ехал, от Уфы до Москвы. Я у его соседа спросил, с которым они на солнышке грелись: туда ли, мол, я попал, — а он мне вдруг кричит: товарищ Кертес! (Хорошо еще, что не «товарищ командир».) Я теперь вспоминаю: он в Уфе ко мне подошел, моего возраста человек, обойщик, кажется, просит, чтобы домой его взяли. В список включить я его не мог, но был у нас в эшелоне один пустой вагон, на случай эпидемии: забирайтесь, говорю ему, туда, а я ничего не знаю. Очень просил зайти к нему перед уходом… Я слышал, ты в женском отделении тут?» — «Да. Зайдете к ним на минутку?.. Не пугайтесь, это мой папа, — сказала она женщинам. — Хочу ему показать, где я работаю». Кертес, по тюкрёшскому обычаю, громко поздоровался со всеми, поклонился одному и второму ряду коек, потом заглянул и в малую палату, бросил взгляд на столик, который Агнеш обязательно хотела ему показать, и повернулся к выходу, словно спеша поскорее уйти от изуродованных болезнью старческих лиц, от вымученных, бессильных улыбок, похожих скорее на оскал и делающих эти лица еще более страшными. «Трудно, наверное, выдержать с непривычки», — сказала Агнеш в коридоре. Однако Кертес, как выяснилось, ничего необычного в палате не обнаружил, а уйти поторопился из неловкости, которую не может не ощущать посторонний мужчина среди стольких полуодетых женщин. «Трудно выдержать, — сказал он, словно услышав из уст ребенка слишком значительные слова, не подходящие для обозначения заурядных житейских вещей. — Если б у наших больных в омском бараке была такая палата… А мужчины — на той стороне?» — «Я вас туда отведу, папа, только сначала посмотрите мою комнату. Не пугайтесь, — сказала она, снимая ключ, — я ее временно оккупировала».
Кертес бегло огляделся и в кабинете. «Стало быть, вот ты сейчас где живешь». — «Вообще-то я здесь сплю только, а вечера провожу в той маленькой палате, с больными, или в лаборатории». Кертес слушал ее, но внимание его было все еще занято неожиданной встречей. «Ну и как, не прогнали его, — вернулась и Агнеш к уфимскому солдату, — из заразного вагона?» — «Нет. Когда мы в Москву прибыли, — я одного своего человека просил за ним посматривать — с ним там еще одиннадцать человек было». — «Сплошь дезертиры?» — засмеялась Агнеш. «Теперь, говорит, с почками он здесь… («Ага, это с нефросклерозом», — подумала Агнеш.) Ты его знаешь?» Мысль о том, что уфимский солдат, вероятно, уже рассказал в мужской палате, кого он только что встретил и как господин учитель в свое время ему помог, так что его там скорее всего уже ждет небольшая компания, явно мешала Кертесу сосредоточиться на условиях, в каких живет его дочь. «Я скорее мочу его знаю, — еще раз попробовала Агнеш вернуть отца к своей работе. — В мужскую палату я редко хожу». Однако Кертес, видимо, не способен был оценить в полной мере, что это значит, если студентка третьего курса лучше знает мочевые цилиндры больного, чем черты его лица. «Знаете что, папа? Пойдите туда минут на десять, а я пока своим инъекции сделаю». Она проводила отца до дверей палаты. Там уже целая группа больных, собравшись в кружок (мужчин болезнь не так крепко приковывает к постели), слушала похождения бывшего уфимца, так что даже лежачие, сделав усилие, повернули к вошедшему головы. Агнеш давно ввела свой единственный стрихнотонин, вернулась в кабинет младшего врача — наверное, отец придет туда, — потом погуляла по коридору и вернулась в свое отделение. «Не ревновать же мне отца к этому уфимцу, — уговаривала она себя, — если память о былых страданиях ему дороже, чем мои нынешние успехи…» Когда она вошла в мужскую палату, отец сидел на постели уфимца. Вокруг, кто как, расположились больные. Компания только что отсмеялась и готовилась слушать очередную историю; сейчас говорил уфимец: «На мосту через Волгу дверь теплушки нельзя было открывать. А солдатику одному как раз до ветру понадобилось, он дверь и отодвинул. (Сидящие лицом ко входу, увидев Агнеш, заулыбались.) Так что вы думаете, — стреляли-таки в него». — «До меня эта история тоже дошла, — сказал Кертес. — До самой Москвы над ним потешались. — Тут он заметил дочь. — Поболтали мы тут, вспомнили прошлое». — «Да уж, и рассказать невозможно, чего только не пережили люди», — оглянулся на нее уфимец, словно сейчас он находился в несравнимо лучших условиях; после получаса такой душевной беседы с доброжелательным барином, который и в плену, как мог, помогал бедным солдатикам, все больничное общество, на которое махнули рукой доктора, чувствовало, что не так уж и скверно то место, где они сейчас оказались.
«Папа, а кто это тот ваш старый друг и коллега, которого вы так часто теперь навещаете на Холме Роз?» — спросила Агнеш, когда спустя четверть часа, взяв отца под руку, она провожала его на станцию. «Что, тетя Фрида насплетничала? — сказал Кертес, и в углах его губ появилась лукавая морщинка, с какой он говорил о некоторых щекотливых вещах. — Это директор Тейн, с которым мы Общество помощи вдовам и сиротам учителей затевали». — «Ну как же, Тейн, — обрадовалась Агнеш всплывшему в памяти имени. — Он на тех типографских бланках значился, которые я во время войны все израсходовала. Меня еще совесть из-за этого мучила». — «С фондом нашим то же самое стало, что и с бланками», — махнул рукой Кертес. «У него еще сын был, преподавал у нас в гимназии Андрашши. Очень был нервный, мы часто слышали, как он отчаянно кричит в «Б». Он ведь, кажется, умер?» — вспомнила Агнеш. «Как же, еще в начале войны, от прививки против тифа. Жена и сын все еще живут со стариком». Поезд уже стоял на станции, когда Кертес задал обязательный свой вопрос: «А как мамуля? Навещаешь ее иногда?» — «Да, в субботу у нее ужинала». — «Со мной она в последний раз очень неприветливо обошлась, — сказал Кертес уже с подножки вагона. — Я даже пригрозил: коли так, буду посылать деньги по почте». Произнеся страшную эту угрозу и улыбнувшись Агнеш на прощание, былой ее идеал (который и таким, сломленным, как-то способен был оставаться идеалом) тихо двинулся вместе с вагоном и уехал, оставив улыбчивую, печальную свою человечность в сердце дочери, словно то было ее собственное укоренившееся в душе чувство.