Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Десятый голод - Эли Люксембург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отец катал на столе хлебные шарики, изредка ей кивал. Голос матери сделался особенно вкрадчив, она сказала ему: «Да разве бы я не пошла? Пошла бы первая, не думая ни минуты, вот в этом кухонном платье — все бы бросила, все к черту! И не я одна, а и все остальные… Давай, Нисим, не станем спешить: еще год, еще два, и все мы там будем!» — страстно шептала она. Отец ей кивал и молчал, отец ее слушал. Она смотрела ему в лицо огромными мечтательными глазами и говорила, опустившись перед ним на колени: «Поедем, Нисим, увидишь, наберись терпения чуточку! С сыном поедем и все имущество с собой заберем — никто не станет чинить нам препятствий! А ребе Птахья так и предсказывал, ты же знаешь, ты же с умными людьми беседуешь?!»

Тут он встал и громко ударил рукой по столу. «Если все твои предки, Ципора, были такие умники, сплошные праведники и пророки, то почему в галуте все они жили? Все, начиная с ребе Птахьи и кончая твоим отцом — хахамом Моше Мосуловым, пусть он здравствует сто двадцать лет! В Месопотамию он ходил — купец Беньямин, в Ливан ходил, в Сирию! К черту на кулички тащил верблюдов своих, а в Иерусалим его не тянуло, ни разу не заглянул даже! По сей день нет никого из Мосуловых в Иерусалиме, даже их духом не пахнет!» — гремел отец и бил кулаком по столу, а от глаз его, мечущих пламень, становилось мне жутко.

— Зато мы, Калантары, только и ждали случая смыться: люди мы бедные, знатностью никогда не кичились! Скажи, Ципора, сыну своему скажи: почему в двадцать четвертом году мы, Калантары, голь да рвань, все, кто сумел, за Аму ушли, а вот из ваших никто даже задницы не поднял? И где теперь Калантары, где они все? В Иерусалиме. Ты это прекрасно знаешь! Целый квартал отгрохали… И я бы с ними ушел, Бог свидетель, да только влюблен был, влюблен, мальчишка, — ты поперек стояла!

Я слушал их, затаив дыхание. Это были петли моей судьбы, моей жизни, это были тайны моих генов — я очень внимательно слушал! Качались чаши во мне, чаши моих весов, и они качнулись туда, где отец, где Калантары, а не Мосуловы.

Отец поднялся, пошел надевать пальто.

— Кастрюли латаю дырявые, живу рабом при рабах! — кивнул злым лицом на меня, кивнул матери. — Хоть этот пускай выбирается! Каким угодно путем: по воздуху, под землей! Хоть черт пусть выносит его на своих рогах — я только приветствовать буду!

Четверть века назад прибыли в Бухару первые эшелоны эвакуированных — истерзанные евреи из Польши. Расселять их принялись, где придется. Заброшенные, разрушенные, веками необитаемые «памятники старины» стали жилплощадью: Чашма Аюб, усыпальница Саманидов, Тима Абдуллы-хана, служившие прежде прибежищем шакалам, лисицам и скорпионам, пришлись весьма кстати… Понятно, что новым жильцам городские власти не позволяли никаких перестроек, но кое-что поощрялось: заменить в полу плиты, вставить выпавшие камни и кирпичи, не нарушая при этом «архитектурной гармонии и замысла зодчих». И вот мало-помалу унылые наши развалины ожили, обновились, а еще через несколько лет — опустели: война закончилась, «поляки» уехали… В одном Чор-Миноре остался лишь кто-то жить: за крепостными стенами, в комнатах-кельях под стреловидными потолками — это мне было известно.

Всю дорогу отец наставлял меня: «Первым делом, Иешуа, ребе вызовет тебя к Торе, ты скажешь биркат а-гомель — благодарственную молитву за избавление. Каждый еврей, избежавший заточения в темницу, перенесший смертельную болезнь, выживший после аварии, операции, землетрясения, даже просто вернувшийся из опасного путешествия, говорит у Торы биркат а-гомель».

Дорогой сюда я только и делал, что повторял за отцом этот маленький текст на иврите и, страшно волнуясь, ничего все равно не запомнил.

Старик Фудым возник из каменной ниши под темной аркой, возник неожиданно, бросившись на отца с упреками:

— Ни капли совести, Нисим! Ни совести, ни благодарности — в такой день хотя бы постарались не опаздывать!

— Миньян собрался? — осведомился отец в свою очередь.

— Давно собрался, давно молимся! Еще бы минута, и я бы нанял такси, чтобы лететь к вам…

— Вы не знаете мою жену, — стал оправдываться отец. — Не знаете этих женщин!

Старик из ниши оказался человеком отходчивым. Я понял, что здесь он живет, но не хочет тратить время на перепалку. Он загремел цепями, отворяя со скрипом гигантские створки из мореного дуба с резным орнаментом. «Опоздали на целый час, Нисим! Когда войдете, не подходите к ребе, не беспокойте его своими извинениями!» Он впустил нас во двор старинного замка и снова запер ворота.

В следующее мгновение я, кажется, побледнел, позеленел, стал малиновый — не знаю! В глазах у меня все помутилось, а горло перехватила судорога…

Вспоминая сейчас пережитый позор, я вижу себя лежащим без чувств возле Торы, у ног ребе, и откладываю карандаш, не в силах об этом думать, не в силах про это писать — хожу взад и вперед, а руки у меня трясутся. Много раз после этого я исступленно ей восклицал: «Ну если знала, что я приду, что пришел уже — почему не отсидеться было тебе в своей комнате, почему?» А она зажимала мне рот, кидалась на шею и осыпала горячими поцелуями… На что, скажите, были мне ее поцелуи, если в тот день я лишился чести благодарить Господа возле Торы, отвергнут был Торой и Богом? А, да что говорить?! Я, господа, суеверен, у меня мистический склад души, в эти вещи я ой как верю! Верю, что все было сверху, оттуда, Господь отринул меня, не отпер мне двери раскаяния. Вот и бегаю по палате, вот и ломаю себе в отчаянии руки!

Было так: у старика Фудыма никак не попадала в паз тяжелая щеколда запора, он был слишком стар, тщедушен — прижать ворота недоставало сил у бедного Фудыма. Мы с отцом привалились, створки сомкнулись, и щеколда зашла на место. Я обернулся…

Она стояла на нижнем этаже айвана[29], держась за резную колонну. Об эту колонну она опиралась, глаза наши встретились! Она метнулась и тут же исчезла. Глазами я ее не узнал, это я помню, но что-то во мне вздрогнуло, задница ахнула. Она, бедная, исколотая жестокими уколами, как штыками, вдруг завопила! Потом спина моя завопила… И все во мне возмутилось, взывая ко мщению, к справедливости.

Мы вошли в домашнюю синагогу ребе, а задница и спина гудели, жаловались, возмущались: «Не может этого быть: возле ребе, в святом таком месте, — эта гниющая блядь!»

Было полно народу, люди давно молились. Подошел Дима Барух, молча пожал руку, представился: «Познакомимся — Дима Барух! От души поздравляю…» В эту минуту отец развернул талес и накрыл им мои плечи. Затем принялся наворачивать мне на левую руку ремешки филактерии, возложил их на мою голову и сунул в руки сидур. Привел, короче, в надлежащую форму…

Я увидел себя обнаженным, все мое тело было сплошным позором: мои длинные, красивые ноги, мой торс из упругих, накачанных мышц, мои плечи с рельефными «дельтами», бицепсами и трицепсами, моя мощная, выпуклая грудь со смуглой и гладкой кожей были невыразимым позором! Сбоку на табурете сидела женщина и рисовала на мне кружочки, весь я был в синих кружочках: грудь, живот, спина… «Как же ты, парень, себя запустил? Расцвел как сирень, всем букетом расцвел. В лесу живешь разве?» — и цокала укоризненно языком.

Отец толкнул меня в бок, я сразу очнулся — он показывал глазами на ребе, он чмокнул себя в руку. Снова показал глазами на ребе. Надо пойти поцеловать ребе руку, сообразил я, но сразу же ужаснулся. Я же весь гуммозный, у меня на губах язвочки, они кровоточат: как я смею подойти к ребе?

«А это — на губах — пройдет. После первых уколов проходит», — сказала врачиха в белом халате и с авторучкой в руках.

Я вырвался от отца, отошел и сел на скамейку. Он тут же подсел рядом. «Ты почему не идешь к ребе?! — закричал он одними бровями, отчаянно шевеля кожей лба. — Пойди поцелуй ребе руку!» Я отвечал ему, я тоже орал мимикой прямо ему в лицо: «Да ребе же молится, занят! Потом подойду…» И он от меня отстал. Все сидели вдоль стен, молились, качались. Слышались стоны, вздохи, тихие шорохи.

Врачиха опять сказала: «Запущенный неслыханно случай! Главное сейчас — диета: ничего соленого, острого… Но гарантирую полное выздоровление. Согласен будешь на пункцию? Это мое условие, решай на месте! Случай твой как раз для моей диссертации, ты не алкоголик, не наркоман, и наследственность, вижу, отличная».

В комнате все вдруг поднялись и стоя принялись качаться, как маятники. Сделалось тихо, совершенно тихо, и ребе на меня обернулся… Ребе стоял, облокотившись на тумбочку, и две свечи горели на тумбочке. Талес же его был очень красивый. Старинный, с серебряным окладом на шее, а филактерии — просто огромные! Глаза его застилал туман, но вот он узнал меня, вспомнил, а вспомнив — расхохотался: «Ай да Юхно, ну и Юхно! Помнишь, как он поливал этой ночью твою машину?» И сразу мне стало легко, весело… Ребе хохотал одними глазами, как здорово напроказивший вместе со мной мальчишка, подурачивший ночью Чингизова, близнецов-чекистов… Я весь рванулся вперед, чтобы пасть перед ним на колени, жадно целовать ему руки, ноги, но отец ухватил меня за полу: «Шмоне эсре[30], что ты?!» И снова я замер. А змейкой, побоку, сверкнула мысль: «Да нет, померещилось, это была другая!»

Повалил вдруг снег, замело двор, крыльцо. Заиндевела колючая проволока, побелели вышки охраны. А утром все поплыло и стало таять… Пришел Сашка Сайфулин, напарник из таксопарка: принес мне мою зарплату. Сел на корточки, скатал мокрый снежок и стал его сосать.

— Странно, — сказал Сашка. — Снег в ноябре… К чему бы это?

Потом он добавил:

— Гудишь, Каланчик, извелся, худущий весь стал! Да ты не тушуйся, на плоти ведь язвы, всего лишь на плоти!

Отец опять одернул меня: «Гляди в сидур, чего по сторонам пялишься?» Я возразил ему слабыми жестами: куда, мол, еще глядеть, на что мне глядеть? Молиться ведь не умею, ни буковки в сидуре не понимаю!

И мать вдруг пришла. Когда мне сказали, что мать сидит в вестибюле, со мной чуть дурно не стало. Как нашла, откуда узнала? Я ведь сказал, что еду в командировку, в длительную командировку! Она принесла шоколадных конфет в кулечке, три апельсина и плакала. И я с ней плакал, ел и плакал. «В лапу врачихе сунуть? Лечить будет лучше?» Я горько ей улыбнулся: «Лапа тут неуместна. Здесь, мама, совсем другие законы — все идет своим медленным, страшным ходом!» Она сказала: «Ну что, доигрался? Мы дверь твою заложили, теперь ходить будешь общим ходом!» Мне было опять смешно. Смешно и грустно. Потом я спросил: «А как ты нашла, откуда узнала?» — «Сердце, — сказала она. — Оно у меня болело, оно меня привело…»

…И тут появилась она: зашла и взялась за мешок с пеплом — мешок стоял возле тумбочки, у ног ребе. Поволокла тяжелый мешок в коридор. В косынке была она, это ей очень шло. И был к лицу налет суровости, какой-то хозяйственной отрешенности. Она здесь живет, понял я, да, она здесь хозяйка. И почувствовал близость обморока.

Ребе назвал вдруг отца по имени, и отец пошел к нему. Отец открыл шкаф за голубой парчой, шитой золотом, с двумя львятами друг против друга, потянул за шелковый шнур, и парча разъехалась. Отец извлек из шкафа Тору, увенчанную роскошной царской короной с серебряными бубенцами.

«Нет, я возьму сейчас эту блядь за руку, крепко возьму, чтоб не вырвалась, — отведу в лечебницу. Мы подойдем с ней к этим страшным воротам, и стану я бить их ногами. „Ворота! — подумаю. — Заборы высокие, охрана на вышках? Кому отсюда бежать?“ И выйдет охрана: „Опять подхватил, Каланчик?“ — заржет охрана и удивится. Я лязгну зубами, скажу им в бешенстве: „Источник я свой нашел, лечите теперь источник!“»

Бережно, как драгоценный сосуд, отец взвалил себе Тору на плечи и пошел с ней по кругу. Все подходили и целовали Тору, а мне стало стыдно ее целовать, стыдно и страшно: язвы у меня на губах кровоточили…

«Э, нет, в участок ее отведу! Пусть ее, гадину, судят — судят пускай, а не лечат!»

Вернулся отец к тумбочке и положил Тору. Пристальным, ищущим взглядом ребе обвел миньян — всех нас. Суровый взгляд его остановился на мне, и я обмер: комната вдруг качнулась и поплыла, а все кругом улыбались. Стал улыбаться и ребе. Он громко провозгласил:

— Пусть встанет, поднимется к Торе коэн!

Никто не шелохнулся в комнате, а ребе опять возвестил, как на площади, громко:

— Заместо коэна пусть поднимется Иешуа бен Нисим!

И сразу отец меня стал подталкивать: иди, ну иди же! И я пошел. Намотал, как отец научил меня, кисточку цицит на палец, коснулся Торы, где ребе касался указочкой, и я закачался. Рот мой наполнился сладкой, вязкой слюной, она хлынула с языка, вытекла на подбородок. Указочка ребе была рукой, серебряной птичьей лапкой — он крепко держал ее выше кисти, так, чтоб не вырвалась. Боже, странно, как держит… «В участке надо мной обхохочутся, они со скамеек попадают. „Поди, утопи ее! — скажут. — Ее, проститутку, не надо судить — топить ее надо! Кто ж ее, падлу, не знает?!“»

Ребе читал Тору:

— Моше убежал от Паро…

Я услышал бухание своего пульса в ушах, увидел это биение у себя в глазах. Голос ребе сделался глуше, стал пропадать, совсем наконец исчез: «…В земле Мидья-н-с-кой…» Вспыхнули ярко обе свечки на тумбочке, вспыхнули и погасли.

Мы гуляли в полуночи в нашем саду, пахло розами, в небе стояла полная золотая луна: мы были нагими…

Мирьям склонилась, лаская губами куст розы, она шептала цветам: «Я отнесу его в комнату, дядя, отнесу к себе! Его просто стошнило, я все сейчас подотру…» Ее голос поплыл надо мной концентрическими кругами, я видел его — этот голос, он был осязаемым, материальным. Его можно было трогать руками — я удивился этому…

Было темно, как в склепе. Запах тления, запах искрошенных в пыль камней напомнил мне вдруг зиндан, мою вчерашнюю яму, мое узилище. Я тронул пальцами эту стену — она осыпалась прахом мне на лицо. Я шевельнулся, она услышала… Затрепетав всем телом, прижалась ко мне и обняла. Это пронзило меня, как удар электрическим током: я отодвинулся резко, брезгливо. А она засмеялась во мгле, прижалась ко мне еще крепче.

Гул голосов проникал через стену: в конце коридора молились! Они там молились, а мы с ней лежали, и я входил… Я входил в этот мир, он становился моим, я стать хотел его частью тоже. Возникло в памяти лицо человека. Когда мы вошли, он сказал: «Дима Барух!», поздравив меня с освобождением. Я запомнил это лицо с золою вечных забот, как бы с присыпкой, но будто сраженное внезапным открытием. «Чего, интересно, открытием?»

— Это новый дядин хасид! — она оживилась, привстала надо мной на коленях. — Дядя все ему говорит, чтобы он возвышался: «Возвышайся, благословенный, из глубины взывать будешь!» С Димой вот какая была история… Велел мне ребе пойти за ворота и пригласить еврея. Это была суббота, ему десятого не хватало для миньяна. А там, на базаре, говорит, еврей один шляется. Но ты заметь себе: ребе в то утро никуда не ходил и знать ничего не знал про Диму, но все приметы сообщил мне точно. Пошла и вернулась: да, говорю, действительно шляется на базаре, а идти сюда не желает. И вообще, говорю, дядя, сдается мне, что он не еврей. А ты еще раз сходи, говорит, пригласи человека еще раз, ибо еврей, только он сам не знает об этом! Ну я и пошла, и он пришел — пришел за мной как собачка!

«А этот Дима с ней спит! — кольнула догадка. — Спят на этой, быть может, кровати, н-да…»

— Дима зашел в синагогу, а ребе ждал его с талесом. Ребе начал молитву, а закончил когда — Дима был другим человеком. Молитва его потрясла, остался учить Тору. А так — ни праздников наших не знал, ни истории, понятия не имел про субботу, про пищу кошерную. Темный был, одним словом, как лес…

— Так вот ты где пряталась, ведьма? Когда ты выходишь отсюда, искал я тебя… Ты по ночам вылетаешь?

Она бросилась меня целовать, захохотала весело:

— За ребе надо много ходить, как за малым ребенком. Нет, больше, чем за ребенком. Я очень несчастная ведьма!

Ей в голову пришла вдруг новая мысль — что-то смешное замкнулось в ней:

— И ты возвышайся, мой милый, из глубины взывать будешь!

Глава 10

Дядюшка Брахья

За окнами моей палаты гудит ливень. Целые водопады, сплошные стены дождя висят в воздухе. Гудит и льет, гудит и льет… Ночами грохочут громы и блещут ослепительно молнии, словно предвестие конца света, и буря с воем швыряет горсти воды в мои стекла.

Вернулись кошмары, галлюцинации: изо всех сил пытаюсь унять в себе дикий страх, всю ночь ворочаюсь под одеялом — мозг воспален бессонницей.

Возникло вдруг нечто новое, я вижу их всех, отчетливо, как живых, там, в ином мире! Все они там, а здесь никого со мной нет — один я. И только слышится голос ребе: «Смерть не должна застать человека врасплох! И не просто смерть, а даже воскрешение из мертвых!»

Взгляд мой упирается в окно, вижу, как бегут струйки по стеклам. А там, дальше тянется к чернеющим холмам плавная, глубокая долина, поросшая стройным кипарисовым лесом. Утро… За острые макушки леса цепляются клочья тумана, они рвутся, всплывают к небу и тают. Всю минувшую ночь я полз во мраке бесконечных пещер, полз и полз по скользким камням, влекомый магической силой пергамента, я был ящерицей… И вот сейчас вдруг вспомнилась притча ребе, как в некой местности появился однажды змей…

«Появился змей — чудовище в одной местности, искусавший множество людей насмерть. Пришли люди к знаменитому праведнику и чудотворцу: что, скажи, делать? Гибнут мужчины, дети и старики — все без разбору гибнут!

„Покажите мне этого змея нору!“ — велел праведник, и отвели его туда… А он у норы разулся и сунул ногу змею. Ужалил его тот в голую пятку да издох сам на месте. Вытащил праведник это чудовище из норы, бросил людям под ноги. „Видите? — говорит. — Не яд, а грех губит! Грешны вы были, грешны…“»

— Ачильди звали его, Ачильди! Это я точно помню.

— Да нет подобных имен у евреев, нет и быть не может!

— Ну а Рошель, слышали? А Очилад не угодно ли?

Доктор Ашер вовсю веселится, от души хохочет. Тогда я вспоминаю историю этих странных имен в Бухаре и начинаю ему рассказывать:

— Было это в начале века. Узнал о нашей общине барон Ротшильд, что бедствуют наши евреи, живут в нищете и невежестве, а местный эмир нас губит и всячески притесняет. Послал барон в Бухару своих эмиссаров… В точности утверждать не берусь, но слышал, что жизнь еврейская в Бухаре быстро поправилась, отстроили синагоги, ешивы, поприезжали раввины из Европы. Словом, все изменилось! А молодые бухарцы появились вскорости в Лондоне и Париже — в университетах учиться. На деньги того же барона, естественно. Вот и стали у нас нарекать младенцев именем благодетеля: Рошель, Ачильди, Очилад — кто во что горазд. Вот вам и вся разгадка! Кстати, если вам встретится человек по имени Пилосов либо Филосов, то не ломайте голову долго — тоже из наших. Шибко грамотный, значит!

Вот я и думаю, что дядя мой Брахьей здесь уже стал, — высказал я доктору Ашеру предположение. — Поменял себе в Израиле имя… Разве это трудно проверить?

И Джассус со мной согласился! Он предложил даже устроить нам встречу в семейном гнездышке дяди, прямо в Бухарском квартале, но отказался назавтра. Из-за зимы, дождей, слабого моего здоровья. «Пусть уж дядя сюда приезжает!»

Приборы от меня отключили. Побрили меня, искупали в ванной и причесали… К визиту Иланы меня точно так же готовили. А я сижу и волнуюсь: «Только бы не сорвалось, как сорвалось с Иланой!»

Доктор Ашер принес в палату красивый поднос, полный фруктов, — это для гостя. А я все больше волнуюсь, все больше нервничаю: взял с подноса яблоко и стал вырезать на нем портрет Ибн-Муклы. Ноготь большого пальца у меня отточен, всегда острый. Когда я нервничаю и руки нечем занять, то вырезаю что-нибудь — давняя такая привычка, из медресе еще.

Джассус с восхищением за мной следит. Ловко, говорит, у меня получается! И каждый раз берет яблоко посмотреть. А мне это льстит, и я отвечаю, что запросто могу вырезать любую картину, узор, орнамент, и никого в медресе это не удивляло. Там каждый, говорю, был знаменит чем-нибудь. Инструктор Адам Массуди, например, — своей знаменитой легендой; «человек-лягушка» Идрис Нура прирезал однажды сома-людоеда на Арале; бывший мой напарник Тахир был знаменит своим салихуном[31], а еще один мулло-бача по прозвищу Кака-Баба владел карате, как самурай, как дракон: этому делу обучался в Японии, в закрытой школе.

— Всех и не вспомнишь, доктор, но будьте спокойны — каждый был знаменит, это уж точно!

Джассус берет яблоко и изучает его. Говорит, что видит портрет, а под портретом — надпись. И крутит яблоко и так и эдак, пытаясь прочесть.

— Ибн-Мукла, доктор, его вы не знаете! Его вы не можете знать! — И я вздыхаю, не в силах отделаться от мучительных воспоминаний, ибо мое предательство всегда со мной.

— Видать, этот Ибн-Мукла крепко вам насолил? Всего вас прямо колотит…

— Господи, ни днем, ни ночью нет мне покоя: зачем я ему подписал? До гроба не будет покоя, все предал этому педику, все святое и дорогое. Я под портретом знаете, что написал? «Двух вер не наследуют!» — древняя поговорка шиитов. Почерком Ибн-Муклы написано.

Джассус кладет на плечо мне руку, дружески треплет: «Не надо грызть себя, дорогой Калантар, все уже в прошлом! А вы уже здесь, дома, и этим все искупили… Родина все прощает грешным своим сыновьям!» Он возвращает мне яблоко, но смотрит на меня испытующе: а что же я все-таки предал? Что я подписывал? И понимаю, что Джассус, что все ему надо знать!

— Воля ваша, доктор, но много вы не услышите, это тайна. Быть может, и государственная, она не для ваших ушей! Она для Иланы, быть может… Году в семидесятом, если вы помните, скончался вдруг Насер. Откинул вдруг лапти Гамаль Абдель Насер — их нежно обожаемый вождь. Во всем медресе — траур! А вечером в читальном зале книгохранилища — торжественно-траурное заседание… Сижу я, значит, на этом заседании и зверею от их речей. Любой еврей на моем месте зверел бы, это уж точно! Такое там говорилось… Ну, думаю, надо и мне выступить. Я им сейчас скажу, я им устрою поминки! И руку тяну, понимаете? Я бы в жизни себе не простил, если бы смолчал! Беру, значит, лестницу и иду к сцене…

Джассус тем временем что-то строчил в своем блокноте, и это меня покоробило. Что ему вдруг писать вздумалось?

— Продолжайте же, дорогой Калантар! — поднял он на меня глаза. — Вы даты мне называете, впервые называете даты! А я и считаю: нашли вас в Кровяной пещере сразу же после войны Судного дня, а Насер скончался в семидесятом! Выходит, три года поход продолжался?!

— Что это еще за война? — спросил я немедленно. — Впервые об этом слышу! Вы что, от меня скрывали это?

Он снова опустил глаза, лицо его сделалось серым. Он что-то стал бормотать про излишнее волнение с моей стороны, про ненужные эмоции и стал барабанить пальцами по столу:

— Ох, дорогой Калантар, нелегкое предстоит вам свидание! Несколько месяцев назад, в самый разгар боевых действий, пропал без вести родной сын вашего дяди — офицер Калантар Иешуа. Одних с вами лет и с вашим, как видите, именем. Командир танка — офицер Калантар Иешуа, такое вот совпадение! Полагают, что все-таки он убит: в ночном бою, на северном фронте — плато Голан… Попробуй такое придумать — ведь не придумаешь, а?! Послушайте, дорогой, а может, свидание отменить; ваш дядюшка, выражаясь мягко, чуточку не в себе. Что же делать, что делать?..

Я вздрогнул, когда он вошел: родной облик, родные черты! Когда ввели его, я чуть не крикнул: «Ты ли, отец?!» Он опирался на палку — витой ореховый посох, а был одет, как одеваются в Бухаре: тюбетейка на голове, пиджак, просторные шерстяные шаровары были заправлены в сапоги. Отец мой так одевался.

С минуту мы пожирали друг друга глазами. Я первый справился с ситуацией, я эту дикую ситуацию быстро осмыслил и тут же решил рассеять:

— Привет вам из Бухары! Привет от брата Нисима и Ципоры, я сын вашего брата, дядя! Давайте обнимемся!

Ко мне он приблизился, грузный, тяжко передвигая ноги, но обниматься не стал, а жадно, в упор принялся меня разглядывать: мой рост, фигуру. Тем временем я тараторил, забалтывая собственное потрясение. Я спрашивал с интересом: а не забыл ли дядя фарси, язык своей бурной молодости? Может, легче ему на иврите? Прекрасно, мы можем и на иврите, для этого доктор сейчас в палате! Доктор Ашер как раз из Персии… А я вот совсем недавно пришел, как и вы, дядя, пешком, вы только поверху шли, а мы все низом, пещерами большей частью… Да будет вам изучать меня — племянник я ваш, скажите доктору, что племянник, иначе меня за шпиона принимают, арабчиком обозвали даже!

Мой голос повисал в пустоте, мне это начинало не нравиться. А дядя продолжал свои поиски, он эти поиски решил углубить и расширить: отложил посох и принял мое лицо в свои ладони. Бережно, правда, любовно, как это бы сделал родной отец: шероховатость его огромных отцовских ладоней, грубых и нежных. Я ведь не каменный, вот-вот я мог разрыдаться и его обнять. Но нужно, чтобы он это сделал первый, чтобы Джассус это увидел: «Свидетель признал его, юридически все чисто!» Чуточку терпения, говорил я себе, старик справится с шоком. Тут, видно и сходство есть, огромное сходство?!

Господи, лучше бы сходства не было, я и сам ошалевал: «И этот, видать, лудильщик, ступает грузно. Геморрой у него либо грыжа паховая — это у нас, у Калантаров, наследственное…» И видел, какой он седой, серебряный весь, как горе его сломило.

Пальцы его дрогнули, шевельнулись: он ощупывал мое лицо, затылок, натужно сопел. Огромная, нечесаная борода стала меня щекотать, а он клонился все ниже к моему лицу, покуда пальцы его у меня на затылке не сомкнулись, и он вздохнул облегченно: «Нет, в голову он не ранен!» Сказал на фарси, обратившись к доктору. Голосом густым, басовитым, но с мукой души, с хрипотой.

Выходит, он все понимал, что я ему говорил? А доктор стал кусать себе губы. Он тоже сказал на фарси: «Это не ваш сын, господин Калантар! Вы же слышали — сын Нисима и Ципоры! А ваш сын отыщется… Надо надеяться, что в плену. Сирийцы обещали дать дополнительные списки пленных».



Поделиться книгой:

На главную
Назад