Полтора года, которые он провел в одиночке, сохранились в его памяти как период наиболее плодотворной работы мысли, и всю оставшуюся жизнь он снова и снова возвращался к тому простору и свободе мысли, которые открылись ему в тюрьме Абу-Грейб.
Никаких обвинений ему не предъявляли, на допросы не вызывали, не терзали пытками, которыми славилась эта тюрьма, но он в конце концов догадался, почему его так долго держат не убивая. Его родной дядя был одним из лидеров курдского сопротивления. Догадка оказалась совершенно правильной: долгие месяцы шел торг между Саддамом Хусейном и семьей Салиха за его жизнь. Какие аргументы шли с обеих сторон, осталось для Салиха навсегда неизвестным. Он был, по сути, заложником, о чем ему никто не докладывал.
Через несколько дней после привидевшегося сна его вывели из камеры, погрузили в машину, отвезли в аэропорт и посадили в какой-то маленький самолет без опознавательных знаков. На руки паспорт ему не дали. Поначалу он был уверен, что его отправляют в Москву. Но он ошибался. Посадку, как ему показалось, сделали в Праге или в другом городе Восточной Европы. Потом самолет взлетел и окончательно приземлился в аэропорту Лутон, в сорока километрах от Лондона…
Салих так никогда и не узнал, что неопределенная его судьба решилась случайной фразой дальнего родственника Саддама Хусейна, который сказал ему, что Салих единственный иракский математик, который может со временем составить гордость Ирака…
Еще через год семья воссоединилась. Лиле выдали британскую визу, которой добился обычно медлительно-неповоротливый Салих. Он встречал семью в аэропорту Хитроу. Увидев дочь, которую он оставил в Москве новорожденной, отец перенес глубокое потрясение. Пухлые ручки, кудряшки, складочки на шее – и так на него похожа! Впервые в жизни он испытал жгучую вспышку небывалой любви и нежности, и маленькая Виктория, воспитанная Лилей в строгой сдержанности, ответила отцу нерассуждающей взаимностью – на всю жизнь.
Салих к этому времени сделал свой докторат, работал в
В остальном все было как прежде. Только Салих теперь не сдавал рубашки в прачечную, Лиля сама их стирала и гладила и идеально варила рис. Уже через неделю она чувствовала себя в Лондоне так, как будто здесь родилась. Но ходила теперь не в институт, а на бухгалтерские курсы.
Через девять месяцев она «выносила» сертификат и очень скоро получила работу помощника бухгалтера в том самом колледже, где преподавал Салих.
Вскоре семья сняла квартиру побольше.
Дворов здесь не было вообще, и комната у нее теперь была своя, без разгородки, и носила она наконец костюм с блузкой и туфли на каблуках, как планировала в юности. И туфель было сколько хочешь: и белые, и черные, и неопределенного красно-коричневого цвета… И говорила теперь иначе: вместо «Ой, оно мне надо?» –
Лиля никогда не узнала, что письма от Салиха, которые приходили на ее адрес из Лондона весь последний год в Москве Вера Иванна ранним утром, по дороге на работу, вынимала из почтового ящика и прятала под матрасом. Отдать дочери письма, которые она сама не могла прочитать, было для нее невыносимо. А школьная учительница английского, к которой Вера Иванна прибежала с первым же пришедшим из Лондона письмом, сказала ей, что чужие письма она читать не будет…
Война в Ираке тем временем продолжалась, да и в России происходили какие-то неприятности не то с Венгрией, не то с Чехословакией. В Москву Лиля больше не приезжала. «
Благословенны те, которые…
Тане Гориной
Пожилые сестры Лидия и Нина приехали в опустевший дом в безвестной итальянской деревне разными рейсами, с разных сторон, одна добиралась через Милан, вторая из Генуи. Приглашены они были сюда итальянкой по имени Антонелла, ученицей их покойной матери Александры Викентьевны. Жила Антонелла в Генуе, где и преподавала в университете на кафедре славистики, а этот деревенский дом достался ей по наследству от бездетной тетушки. Последние десять лет в этом пустующем доме Александра Викентьевна, знаменитый лингвист и исследовательница древних текстов, проводила очень много времени. Антонелла настоятельно просила сестер приехать, чтобы разобрать оставшееся от матери имущество. Сама Антонелла сделать это не решалась из трепетного почтения к памяти своей наставницы.
Антонелла привезла сестер на машине в дом на горе, отперла замок на калитке, провела их к дому, открыла дверь и ушла, сказав, что вернется часам к семи и поведет их ужинать, а сейчас ей надо срочно ехать в университет.
Говорила она по-русски очень хорошо, только фразы ее звучали с какой-то непривычной, но милой интонацией.
Сестры остались вдвоем. Последний раз они виделись в сходной ситуации, когда после похорон матери, полгода тому назад, вошли в ее московскую квартиру, заваленную бумагами и книгами.
Теперь они молча сидели на террасе. Дом, чего не было видно с улицы, стоял на гребне горы, и догадаться было невозможно, что с другой стороны, с террасы, раскроется такой огромный, неохватный глазу вид. Это был глубокий распадок, на дне которого извивался каменистый след, намек на высохшую к этому времени речку. Речка стекала с горы Беука на отроге Апеннин, которые открывались по правую руку, а левее и ниже распахивалось Лигурийское море, утыканное белыми парусами и располосованное бурлящими серебряными следами катеров, отчеркнутое от безлично-голубого неба острым темно-синим горизонтом. В замкнутом промежутке между морем и горами шли две дороги – одна вдоль моря, далеко внизу, и вторая, чуть повыше, стоящая на огромных опорах и уходящая в тоннель. Медленно и беззвучно по ней текли фуры, грузовики и легковые машины.
Сестры не знали, что оба эти шоссе идут вдоль древней римской дороги, превратившейся в паломнический маршрут из Южной Франции в Рим.
Они сидели, поводили глазами, ошеломленные огромностью и красотой картины, и тяжело молчали, неприученные выражать словами ничего более сложного, чем того требовали бытовые потребности.
– Красиво, – наконец произнесла старшая.
Младшая согласно кивнула:
– Да.
Многие годы сестры встречались только первого сентября, в день рождения матери. В ее тесную квартиру, заваленную пыльными книгами, кипами исписанной бумаги и тараканами, набивалось в этот день много народу – коллеги, бывшие ученики, студенты. Это раздражало. Почему эти люди были так привязаны к ней? Она была сухарь, ничего не любила, кроме жукастых букв восточных языков и книжной рухляди, в которой провела всю жизнь, почти не обращая внимания на двух дочерей. Девочки росли: одна под присмотром бабушки, другая – наемных нянек, которые часто менялись, не давая себя полюбить.
Да и что это была за семья! Одна руина. После смерти бабушки Варвары никто уже не скреплял эту женскую семью ни пирожками, ни летними дачными выездами, ни хлопотливым лечением простуд и ангин заваренными травками с гречишным медом.
Даже общий женский разговор о мелких трудностях жизни или рецептах пирога был Александре Викентьевне совершенно чужд. Впрочем, мужские темы – об автомобилях и правительстве – были ученой даме так же не интересны.
Произведя на свет двух дочерей и отдав дань природе, Александра Викентьевна как будто полностью покинула женское поле боя. Была ученой. И сама же любила пересказывать старую шутку: ученая женщина – это как морская свинка: и не морская, и не свинка… Она была ученое существо – писала статьи, книги, выступала в университетах и на конференциях с докладами, слава у нее была на весь ученый мир, в особом секторе человечества, таком же сдвинутом на буквах, как и она сама. Была даже академиком каких-то иностранных академий.
Нормальные мужчины с полагающимися их полу атрибутами в семье никогда не приживались. У женщин старшего поколения – бабушки Варвары и самой Александры Викентьевны браки были короткими – мужья погибли на войнах. Александра Викентьевна прожила с мужем чуть больше года, похоронка пришла в конце сорок первого. Ей было едва за двадцать, и дочка Лида только что родилась.
Много позже она пережила сокрушительный роман. Роман был недолгим, бурно протекал и бурно закончился, и в память об этой не совсем удачной любовной истории, по недосмотру, появилась на свет дочь Нина. Появление младшей сестры оказалось сильной травмой для старшей Лидии, которой было к тому времени почти восемнадцать, и роман пожилой тридцативосьмилетней матери с бывшим студентом, который по возрасту подошел бы скорее дочке, был невыносим и оскорбителен. Забыть или переосмыслить этот факт материнской биографии Лидии так и не удалось.
Рождение внебрачного ребенка Лидия восприняла как свой собственный позор. Младшую сестру ей также никогда не удалось полюбить, тем более что она поспешно и рано вышла замуж и уехала к мужу.
В детстве у Нины образ сестры как-то не отпечатался. И бабушка тоже не оставила следа в памяти – она умерла, когда Нине еще не было и года. Нина росла всегда с домработницами, которые менялись с некоторой регулярностью. Именно с одной из домработниц раннего времени и связано самое сильное переживание детства. Мать уехала в командировку в Ленинград, на конференцию, и оставила трехлетнюю девочку на пару дней с новой няней. Новая няня, женщина вида сухого, интеллигентного, с многозначительным именем Анна Аркадьевна, была совсем не похожа на предыдущих деревенских девчонок, бежавших из колхозной жизни в городскую. Она оказалась алкоголичкой, изо всех сил пытающейся побороть свой недуг. И героическое сопротивление этой Анны Аркадьевны рухнуло в первый же вечер перед лицом буфета, набитого принесенной гостями и недопитой выпивкой. Как прошли следующие три дня, неизвестно. Но вернувшаяся домой ранним утром четвертого дня Александра Викентьевна обнаружила лежащую на полу до потери сознания пьяную интеллигентную няню в луже подсохшей жидкости и посиневшую от крика и обессилевшую Нину, сидящую в кроватке в обгаженном белье…
Эти три дня отпечатались в ней на долгие годы, а может, и на всю жизнь: она никому не доверяла, была подозрительна и очень одинока.
В то время как младшая сестра переживала этот трехдневный кошмар, старшая, родившая к этому времени собственную дочку, переживала тяжелый разрыв с мужем, который от сладких дружеских выпивок перешел в фазу горького русского пьянства…
Александра Викентьевна старалась не отвлекаться от работы на житейские мелочи: друзья прислали новую домработницу, Ниночку решено было отдать в детский садик, а Лидии было назначено от матери ежемесячное пособие для поддержания пошатнувшейся жизни.
В сущности, сестры были мало знакомы, каждая считала, что другая владеет большой частью материнского внимания и любви. Их взаимная неприязнь с годами только росла, и в дни рождения матери они садились по разные стороны стола, в отдалении от центра, то есть Александры Викентьевны, которая была окружена заслоном из почитателей и учеников.
Они всегда были решительным образом несхожи: крупная плечистая Лидия и маленькая Ниночка на тонких ножках, с воробьиным личиком. Единственное, что было у них общим, – одиночество, причем одиночество старшей усугублялось тем, что единственная ее дочь, горячо любимая Эммочка, умерла в четырнадцать лет от острого лейкоза, оставив мать на всю жизнь в злобном недоумении.
Смерть девяностолетней матери ничего не изменила в отношениях сестер. Однако впервые в жизни они приняли общее решение: обойтись без вмешательства бесконечных материнских поклонников, которые сразу же алчно потребовали отдать им все ее бумаги…
Через полгода они вступили в права наследства – квартира, имущество и сберкнижка с неожиданно значительной суммой. И тут они разошлись в намерениях: Лидия хотела бы продать оставшуюся от матери жилплощадь, а Нина считала, что лучше ее сдавать, а деньги ежемесячно делить пополам. Полгода они вели вязкие телефонные переговоры, но при этом никак не могли решить, что же делать со всем бумажным хламом, туго заполнявшим материнскую квартиру. В этой полнейшей растерянности они впервые почувствовали некоторое единение.
Предложение Антонеллы приехать в Италию отвлекало от тяжелых квартирных забот. Однако, заглянув теперь в итальянский дом, они мгновенно поняли, что столкнулись с той самой проблемой, которую не могли решить в Москве: те же ворохи бумаги, та же пыль. Имущества, собственно, никакого не было: старые тапочки, халат, два шелковых летних платья. Была такая причуда у матери: носила только шелк – все прочие ткани раздражали кожу…
Они сидели за большим столом, заваленным итальянскими книгами. На тростниковой салфетке стояла чашка с застывшим навеки кофейным осадком, зеленая мутная ваза с остекленевшим цветком, старинная непригодная для прямого употребления лампа и маленькая плошка с камешками, ракушками, какими-то шишечками неизвестных растений, несколькими венецианскими бусинами и монетой в двести лир, давно вышедшей из употребления.
Ко всему этому было страшно прикоснуться.
Последний раз мать вышла из этого дома в конце августа 2009 года. Долетела до Рима, сделала там на коллегии библейского института ошеломивший всех слушателей доклад, в котором исследовала последние слова Христа «или, или… савахфани», произнесенные, по ее убеждению, не на арамейском, как считали, языке, а на галилейском диалекте, который не все понимали и так до сих пор не поняли… Потом тот же самый доклад прочитала в библейском обществе в Москве, после чего справила свой последний, девяностый, день рождения, а через два дня упала на ровном месте, в московской квартире, и сломала шейку бедра. Ее отвезли в Боткинскую больницу, где работала знакомая врачиха, но там операцию делать отказались и, продержав две недели, вернули домой в качестве полностью лежачего больного.
Сестры, готовые ухаживать за матерью, обнаружили, что поклонники и ученики Александры Викентьевны уже наняли ей круглосуточную сиделку, в дом приходила уборщица, с которой Александра Викентьевна свирепо ругалась, когда та приподнимала влажную тряпку над рабочим столом, и каждый день помимо сиделки приходили какие-то ее сотрудницы, сидели с ней, даже, можно сказать с натяжкой, работали, изредка в ее доме устраивали семинары, и Лидия с Ниной, слегка обиженные, устранились. Звонили через день, спрашивали, не нужно ли чего, и мать вежливо отказывалась от помощи: все у нее было в порядке. Как всегда. Все места около матери оказались заняты, а они ни при чем.
Через девять месяцев, когда жизнь Александры Викентьевны была налажена самым идеальным образом, случился инсульт, ее повезли все в ту же Боткинскую больницу, где она через несколько часов и умерла, не приходя в сознание.
…Стоял запоздалый май, больше похожий на апрель. Несколько смиренных деревьев, росших у входа в морг, едва обрастали листочками. В большом зале перед затворенными дверями собралась огромная толпа людей, которые пришли попрощаться с Александрой Викентьев-ной. Были даже какие-то иностранцы, пожилые дамы и господа посольского вида, один явно пастор. Все сгрудились возле приземистого некрасивого мужчины в очках, который возглавлял кафедру после ухода Александры Викентьевны на пенсию. Сестры жались друг к другу, чувствовали себя здесь совершенно посторонними.
Потом распорядительница раскрыла двери в соседнее помещение. Там на столе стоял открытый гроб, а возле него хлопотал старый священник в бархатной шапке – надевал епитрахиль и поручи. Двое его помощников в черном помогали управляться с золотой сбруей.
Сестры переглянулись: верующая? Мать была верующая?
Народ столпился около гроба, и даже не все смогли войти в это длинное помещение. Распорядительница отыскала сестер и поставила у изголовья. Мать была совершенно на себя не похожа: одутловатое в последние годы лицо подтянулось, сузился нос, проступила горбинка, которой никогда не было, а губы были растянуты в подобие насмешливой улыбки. Голова была туго обернута в черный шелковый шарф, такой большой, что покрывал все тело, и никакой одежды видно не было, только скрещенные узловатые кисти рук лежали поверх черной ткани…
Было отпевание, потом прощание, потом автобус с распорядительницей увез куда-то гроб, и все пошли в кафе неподалеку от больничного морга – там была скромная еда и возвышенно-восторженные разговоры о покойной… Вот и все.
Сестры ушли. Сели в темном проходном сквере по дороге к метро «Динамо» и заговорили первый раз в жизни о том, что держали в себе.
– Она меня никогда не любила…
– И меня.
– Она была ужасная мать.
– Вообще не мать.
– Она никого не любила, только свои буковки…
– Я пошла на бухгалтерские курсы… Там все же цифры… а буковки ее я ненавидела.
– Так я ведь тоже в программисты подалась. Я это ее образование всю жизнь ненавидела.
– Нет, не могу этого сказать. Я много лет на нее злилась, что она нам приличного образования не дала. Да ей не до нас было. Когда я поняла, поздно было.
– Да. Она жизни наши загубила…
– Загубила? Не знаю…
На том и расстались…
…Лидия придвинула к себе плошку с ракушками и камешками, стала перебирать их.
– Странно, что она собирала…
– Да, не похоже… как-то…
Вторая комната была маленькая спальня. Постель была небрежно убрана, как будто хозяйка собиралась скоро вернуться. И маленький рабочий стол, не покрытый ворохом бумаги, а чистый. Только несколько сцепленных скрепкой страниц, и сверху какая-то листовка по-итальянски. На ней было написано: «
– Ты думаешь, она все же была верующая? – спросила Нина сестру, разглядывая страницы.
– Бабушка Варвара точно. А мать – не знаю. Когда-то партийная была… Хотя – отпевание это. Наверное, она так распорядилась…
Лидия надела очки. Почерк был разборчивый, без наклона, даже со склонностью к печатной графике – крупные прямые буквы, никакой извилистости строк, слегка увеличенные пробелы между строками и словами, куда прекрасно вплетались бы авторские правки. Но здесь никакой правки не было – чистый текст, который выглядел окончательно и даже торжественно.
Начала читать…
– Мне кажется, что все эти ее… на нее смотрели просто с обожанием, – заметила Нина.
– Нин, это же она не про себя, это просто молитва такая, – заметила Лида и продолжала: