Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Первенцы русской свободы - Павел Елисеевич Щёголев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прошли темничной жизни годы, И эти каменные своды, Во тьме две тысячи ночей Легли свинцом в груди моей[265].

За это время над майором Раевским произвели четыре военно-судных дела, в четырёх различных комиссиях. Дело всё время было неясно самим судьям, а он сам своими признаниями сознательно путал производство и отвечал судьям на их вопросы крайне резко, особенно в первой инстанции, в комиссии при 6-м корпусе, где дознание производили корпусный командир Сабанеев и начальник штаба Вахтен — люди, настроенные враждебно против Раевского. Продолжительность дознания и переход дела из одной комиссии в другую объясняются, очевидно, тем, что, пока Раевский сидел, правительство обогащалось всё новыми данными о тайных обществах, и дело Раевского хотели связать с новыми, возникающими делами. Когда начался процесс декабристов, майор Раевский был привлечён к суду комитета против государственных преступников и переведён из Тираспольской крепости в Петропавловскую. Когда закончилось расследование этого комитета, дело Раевского было передано в высочайше учреждённую в Царстве Польском комиссию, под председательством генерала Дурасова[266]. Все эти разыскания увенчались разбором дела при 1-м гвардейском корпусе, под председательством генерал-адъютанта Левашова и под наблюдением великого князя Михаила Павловича. Все перипетии производства изложены в докладе начальника штаба Дибича, помещаемом в приложении к книге[267]. Здесь даём только существенные подробности о свидетельстве самого Раевского о процессе.

В стихотворениях Раевского можно найти данные о первом расследовании дела при 6-м корпусе. В послании к друзьям в Кишинёв из Петропавловской крепости, от 28-го марта 1822 года, Раевский так очерчивает своё поведение во время следствия:

Скажите от меня Орлову, Что я судьбу свою сурову С терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил И в дни убийственные жизни Не мрачен был, как день весной, И даже мыслью и душой Отвергнул право укоризны[268].

Дело осложнялось личным раздражением судей против Раевского и резкостью его ответов. В стихах Раевского рассеяны намёки, по которым всё-таки можно составить некоторое представление об обстановке допросов и о характере судебного следствия. Вот один отрывок, от 28 марта 1822 г., напечатанный в «Русской старине» с сокращениями:

Наёмной лжи перед судом Я слышал голос двуязычной И презрел вид её двуличной! С каким-то рабским торжеством, В пороках рабских закоснелый, Предатель рабским языком Дерзнул вопрос мне сделать смелый; Но я замолк перед судом! .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . И этот тайный трибунал Искал не правды обнаженной, Он двух свидетелей искал В толпе — — — презренной .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . Но я сослался на закон, Как на гранит народных зданий[269]. .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Не раз упоминает Раевский о вражде и клевете, опутывавшей его своими сетями (1824 г.):

           Вражда со клеветою В суде шипели предо мною, И тщетно я взывал права[270].

Любопытен ещё один отрывок из послания к дочери, писанного в 1846 году, но мы не можем решить, к какой инстанции из четырёх, разбиравших дело Раевского, относятся воспоминания Раевского:

О, помню я моих судей, Их смех торжественный, их лицы. Мрачнее стен моей темницы, И их предательский вопрос: «Ты людям славы зов мятежный, Твой ранний блеск, твои надежды И жизнь цветущую принёс, Что же люди?..»[271]

Можно думать, будто Раевский открыл судьям идеалистические настроения своей души, рассказал о том, как он думал служить людям, исповедал свои убеждения, и с таким предположением совпадают заключения последней инстанции: Хотя «майор Раевский… и не принадлежал к составленному после 1821 года злонамеренному обществу, но за всем тем собственное его поведение, образ мыслей и поступки столь важны, что, он по всем существующим постановлениям, подлежал бы лишению жизни»[272].

Когда дело Раевского было ещё в первой инстанции и он сидел в Петропавловской крепости, с его братом, отставным корнетом Григорием Федосеевичем, случилась история, беспримерно печальная. Она имеет отношение к делу Раевского да, кроме того, и по своему глубокому драматизму заслуживает быть рассказанной. Дело Раевского производилось тайно, секретно, родные не могли узнать, за что он предан суду; кажется, они и не хотели знать или боялись предпринимать поиски. Младший брат, молодой, семнадцатилетний корнет в отставке, Григорий, неотступно умолял своего отца разрешить ему поехать в Одессу или Тирасполь и там разузнать о причинах заключения Владимира Федосеевича Раевского. Отказ отца только усилил желание молодого человека, и он решился поехать без разрешения; между бумагами он отыскал несколько старых, негодных подорожных братьев и, выбрав лучшую из них, подскоблил год и отправился в конце 1823 или 1824 года в Одессу, сказав отцу, что едет в Курск. Приехав в Одессу, по молодости и неопытности, он проговорился; а так как дело майора Раевского считалось очень важным, то о намерении Григория Раевского сейчас же донесли Ланжерону, бывшему генерал-губернатору. Ланжерон донёс по начальству. Корнета Раевского взяли и увезли в Шлиссельбургскую крепость. Его тоже заподозрили в преступной деятельности и привлекли к делу. В Шлиссельбургской крепости молодой человек сошёл с ума. Зная об аресте брата, Владимир Федосеевич, уже из Петропавловской крепости, писал о брате, объяснял причины его поступка: любовь к своему брату, желание видеться с ним и расспросить его, успокоить его и себя,— и просил его освободить. Быть может, в ответ на эту просьбу Григория Раевского перевезли из Шлиссельбургской крепости в крепость Замостье, в то время, как уже там находился Владимир Федосеевич, и посадили в камеру на одном коридоре. Видеться с ним он не мог ни тайно, ни явно, но велики были его горе и ужас, когда он каким-то образом узнал, что рядом с ним сидит его брат и что этот брат сошёл с ума. Но дело Григория Раевского всё продолжалось и окончилось только в 1827 году, одновременно с окончанием дела брата. Комиссия, разбиравшая дело, «почитая, что корнет Григорий Раевский столь продолжительным содержанием в заключении достаточно наказан уже за фальшивый поступок свой, на который решился он не по особенным каким-либо видам, но по незрелости лет и развращённому поведению. Притом же всё вышеозначенное учинено им до состояния ещё до всемилостивейшего манифеста 22-го августа 1826 года: полагает, освободя упомянутого корнета Григория Раевского из-под ареста, доставить в имение отца, где и быть ему под присмотром родственников»[273]. Великий князь Михаил Павлович согласился с заключением комиссии, и оно было высочайше конфирмовано 15 октября 1827 года[274].

Возвращаемся снова к Владимиру Федосеевичу. Из комиссии при 6-м корпусе дело Раевского было передано в высочайше учреждённую 17 декабря 1825 года комиссию для изысканий о злоумышленных обществах. Эта комиссия нашла Раевского непричастным к тайному обществу, действием которого было 14-е декабря. Поводом к такому заключению были прежде всего хронологические сопоставления: Раевский был арестован в 1822 году, а образование нового отдела общества, или реформирование старого Союза благоденствия, распущенного в 1821 г., не было точно датировано. Вообще, сведения комитета не отличались определённостью и точностью. Но расследование этой комиссии не было эпилогом дела; оно было передано для нового рассмотрения в высочайше учреждённую в Царстве Польском при крепости Замостье комиссию под председательством генерала Дурасова. Эта комиссия подтвердила заключение второй инстанции о непринадлежности майора к обществу и сочла возможным вынести следующий приговор: «Освободить майора Раевского из заключения, с вознаграждением или без вознаграждения за службу; а ежели затем остаются какие-либо подозрения, которых из дел не видно, то отправить в своё имение под надзор начальства». Этот приговор был конфирмован цесаревичем Константином Павловичем.

Заключения комиссии генерала Дурасова перешли на рассмотрение комиссии при 1-м гвардейском корпусе под председательством генерал-адъютанта Левашова и под наблюдением командующего гвардейским корпусом великого князя Михаила Павловича. Тут дело Раевского приняло совсем неожиданный оборот. Великий князь, рассмотрев заключения комиссии, не удовлетворился её приговором. Он нашёл, что «майор Раевский, хотя, по удостоверению Комиссии, и не принадлежал к составленному после 1821 года злонамеренному обществу, почему и дальнейшее о нём исследование по Комитету о государственных преступниках прекращено было; но за всем тем собственное его поведение, образ мыслей и поступки, изъяснённые в рапорте Комиссии, столь важны, что он, по всем существующим постановлениям, подлежал бы лишению жизни, и потому, насчёт его находя приговор Комиссии не сооответствующим обнаруженным преступлениям, полагал бы: оного майора Раевского, лиша чинов, заслуженных им: ордена св. Анны 4-го класса, золотой шпаги с надписью „за храбрость“, медали „В память 1812 года“ и дворянского достоинства, удалить, как вредного в обществе человека, в Сибирь на поселение»[275].

В своих заметках, писанных в Сибири в 1844 году и напечатанных в «Русской старине» (1873, № 3, с. 376—379), Раевский делает следующее примечание к этим строкам официальной бумаги: «Собственное (?) поведение и поступки, а в особенности образ мыслей (кто их проник?) столь важны, что ни одного из сих поступков и дум Комиссия и все суды не могли отыскать. В чём же состояла важность его поступков и дум? Для чего бы не сказать, не обнаружить хотя один поступок и одну или две мысли?»[276]

На всеподданнейший доклад начальника главного штаба графа Дибича, в котором было изложено вышеприведённое мнение великого князя Михаила Павловича, была положена 15-го октября 1827 года следующая высочайшая резолюция: «Быть по мнению его императорского высочества, командующего Гвардейским корпусом. Николай»[277].

Через месяц Раевского уже отправили на почтовых в Сибирь на поселение. «После шестилетнего крепостного заключения,— вспоминал он через сорок лет,— я, наконец, дышал свежим воздухом, видел людей, мог говорить с ними, мне дозволяли обедать на постоялых дворах, ночевать не в тюрьме, не под замком; чиновники и офицеры, которые назначались губернаторами тех губерний, через которые я проезжал, обходились со мною не только вежливо, но с непритворным уважением. Я потерял чины, ордена, меня лишили наследственного имения, но умственные мои силы, физическая крепость, моё имя, оставались при мне»[278].

Сибирь стала второй родиной Раевскому. Только в 1856 г. ему было разрешено вернуться в Россию, но он уезжал только на время и затем снова вернулся в Сибирь. Выброшенный за борт, ценой неимоверных усилий, человек сильной воли и могучей энергии, Раевский без всякой посторонней поддержки сумел устроить своё материальное благополучие, обзавёлся семьёй и поставил на ноги детей. Из ссылки он обращался за помощью к родным и писал сёстрам, но «сёстры,— пишет Раевский,— как бы судом семейным осудили меня на нищету. Александра Федосеевна на письма мои отвечала очень уклончиво, вовсе неудовлетворительно. Я понял, что ссылка моя отделила сестёр моих резко от меня, предоставила им право не признавать меня своим родным братом… Я прекратил переписку; восемь лет я не писал никому из вас»[279]. Когда у Раевского подросли дети и нужно было заботиться об их судьбе, Раевский возобновил сношения, но они, очевидно, не налаживались. Одна из сестёр, Вера, взяла на воспитание сына Раевского[280]. Сёстры Раевского, воспользовавшись официальным предлогом, не только отказали ему в доле наследства после отца, но даже совсем отказались помогать ему. О действиях сестёр Раевского было в своё время сообщено в одном заграничном журнале «Будущность», но мы не имели его под рукой и не можем сообщить подробностей[281]. В 1868 году Раевский писал о своих сёстрах: «Веригина имеет деньги на поездку в Париж и отказывает мне в такой незначительной помощи. О Бердяевой мне и говорить больно; она, после 40-летней разлуки, не хотела видеться со мною. Я ли виноват, что в „Будущности“ огласили их поступок со мною? Неужели они думают, что эта тайна? Не один раз мне предлагали подать прошение прямо на имя государя, так как это дело — дело совести, не юридиции. Начинать дело, бесславить имя моего отца, при моих правилах — очень тяжело»[282].

Когда в 1828 году Раевский прибыл в Сибирь, он был водворён на жительство в с. Олонках, недалеко от Иркутска. Нужно было самому зарабатывать свой хлеб, нужно было кормить свою семью[283], и Раевский ушёл в практическую деятельность; трудно представить себе, как мог пристроиться к практике жизни бывший офицер, богатый человек, не приученный к труду, заговорщик, которого до сих пор оживлял «страстей высоких пламень». Но в ссылке Раевский действительно развернул всю свою энергию и силу воли. Чтобы добыть средства к существованию, он брал подряды на поставку вина, сеял хлеб и занимался его продажей; когда эти дела пошли плохо, он взял на себя наём рабочих на Бирюсинские золотые промыслы. В своём письме к Вере Федосеевне от 21-го мая 1868 года он рассказывает подробно историю своей практической деятельности. Читая её, удивляешься его способности к приспособлению и необыкновенной выносливости. Приведём целиком соответствующее место письма:

«По водворении моём… в с. Олонках, [в] 1828 году, первоначально, по просьбе крестьян, взял небольшой подряд на перевозку вина из винокуренного завода, по одобрительному свидетельству или поручительству крестьян. Через полтора года, новый откупщик без одобрительного свидетельства вверил мне всю перевозку, с жалованьем 3000 р. в год. Восемь лет постоянно я занимался приёмкою вина и доставкою его во все места Иркутской губернии, Забайкальской и Якутской областей. Кроме 3000 р. жалованья я получал до двух тысяч награждения. Купил мельницу, дом в г. Иркутске, отстроился в Олонках, купил 30 десятин пашни. Когда откуп Пономарева кончился, а я сильно заболел затвердением печени, я оставил должность или звание доверенного по откупу и занялся хлебопашеством и торговлею хлебом[284]. Торговля эта давала от 4 до 5 тысяч дохода. Девять лет я занимался покупкою и продажею хлеба, но, с приездом нового генерал-губернатора Муравьёва, вместо покупки хлеба в казну, начался безбожный, насильственный налог. Крестьянам выдавались произвольно цены за хлеб, не окупавшие труда. Я должен был бросить и хлебопашество, и торговлю хлебом. Нечего было делать. Я взял на себя наём рабочих людей на Бирюсинские золотые промыслы, до 2000 человек, и получал до 3000 р<ублей> сер<ебром> в год. Но я должен был с ноября месяца по март ездить по округам и деревням, заключать контракты, выдавать билеты и в это время, проезжая несколько тысяч вёрст, останавливаться на квартирах в деревнях, рассчитывать каждого особо и лично, а в июне месяце ехать на промыслы тайгою, для расчёта с управляющими: 250 вёрст верхом и обратно, а всего 500 вёрст.

Новый откупщик предложил мне взять на себя приёмку вина я поставку этого вина, от 700 до 800 тысяч вёдер, во все города и дистанции Восточной Сибири. Я согласился и при двух откупщиках занимался этим делом по доверенности, как доверенный, 12 лет, получая до 2500 р<ублей> сер<ебром>. Мельница без собственного присмотра не обеспечивала домашнего содержания в Олонках. По окончании откупа, у меня осталось за всеми расчётами по пяти тысяч рублей серебром. Я взял подряд на поставку вина в города Иркутск и Нижнеудинск, 164 тысячи вёдер и, между прочим, склады вина и несколько питейных домов»[285].

Но с 1863 года житейское благополучие, на создание которого было затрачено столько трудов, начинает колебаться. Раевского преследуют жестокие испытания и несчастия, иногда просто неожиданные. Казна каким-то путём сочла возможным удержать залог в 3000 руб.; в одну из поездок Раевский подвергся нападению разбойников, которые сильно поранили его; сын его, в самую нужную для отца минуту, проиграл 1200 руб.; по неосторожности Раевский попал в огонь: у него обгорела половина тела, и он лежал без движения. Материальное благополучие рушилось мало-помалу; Раевский стал входить в долги. Письмо, единственное, дошедшее до нас, из которого мы выше почерпали биографические данные, было написано в 1868 году, с целью побудить сестёр помочь ему деньгами. Несчастья сломили гордую волю человека: желая получить деньги, он рассказывает в письме всю свою жизнь и в заключение пишет: «Чем скорее я получу, тем более буду благодарен. Если дом мой опишут, для меня места будет достаточно на кладбище… Но больная жена, но Сонечка… Я и то с некоторого времени ложусь спать и просыпаюсь, как осуждённый. Ты бы не узнала своего брата — он постарел…»[286] Не знаем, была ли исполнена просьба; этим письмом обрываются наши сведения о жизни Раевского.

В 1868 году ему исполнилось 73 года; четыре года спустя, в 1872 г., он скончался.

К этим данным, извлечённым из письма, нам уже почти нечего прибавить о жизни Раевского. Можно ещё сказать, что обвинения, вызвавшие его ссылку, продолжали тяготеть над ним в течение всей его ссылки. Многим из декабристов были даны различные льготы и сделаны смягчения их участи; Раевский не испытал милости. Только при вступлении на престол императора Александра II он получил прощение, но чин ему не был возвращён. Раевский не раз пытался вступить в службу по гражданской части; его энергия обращала на себя внимание генерал-губернаторов, и четверо из них, по рассказу Раевского, входили о нём с представлением к государю — но получали отказ. «Что ж было причиной такой немилости? Государь [Николай Павлович] считал меня виновнее других, но доказательств не было»[287]. Н. А. Белоголовый, воспитанник декабристов, знавший их жизнь, сохранил память о Раевском. Вот строки из его «Воспоминаний», относящиеся к Владимиру Федосеевичу и дающие несколько черт из истории его сибирской жизни и характеристики: На Камчатник к Волконским «несколько раз в лето приезжала семья Трубецких, зачастую привозя с собой двух барышень Раевских. Раевский тоже был политический сосланный, проживший также десятки лет в Сибири, и хотя был сослан одновременно с ними, но не считался принадлежащим к их кругу и, кажется, на каторге с ними не был. О нём и его семье я мало могу сказать: жил он в селе Олонках, в 60-ти верстах от Иркутска, и имел, кроме жены, двух дочерей[288] и двух сыновей[289]; дочерей он оставил при себе, а сыновей отправил для воспитания в Россию. Сам Владимир Федосеевич Раевский держал себя как-то особняком и, должно быть, редко выезжал из Олонок, потому что мне ни разу не пришлось его видеть ни у декабристов, ни в городе; репутацию он имел человека весьма умного, образованного и острого, но озлобленного и ядовитого»[290].

Таким образом, мощным ударом судьбы была разбита жизнь, с юных лет отданная подвигу деятельной любви:

Но гром ударил в тишине… Как будто бы в ужасном сне, На бреге диком и бесплодном, Почти безлюдном и холодном, Борьбой измученный пловец Себя увидел, как пришлец Другого мира…[291]

В «другом мире» всю жизнь заполнила тяжёлая борьба за существование… Но неужели и внутренняя жизнь была поглощена этой борьбой? Неужели исчез без возврата «высоких дум, страстей заветный пламень» и были изгнаны из памяти все надежды юной жизни?

Текут вперёд изгнанья годы, Всё те же солнце и луна, Такая ж осень и весна, Всё тот же гул от непогоды…[292]

Как же теперь относился Раевский к книге своей жизни, к тем её страницам, на которых записана её трагедия, к тем убеждениям, которые одушевляли его в покинутом им мире? Ответы на эти вопросы дают стихотворения, писанные им в Сибири:

Я вопрошал у совести моей Мою вину… она молчала, И светлая заря в душе моей сияла!..

Но ведь он видел, что «цели он желанной не достиг»[293]; он знал, что осталось непонятым то, во имя чего он боролся; он не находил у людей признания ни своим трудам, ни своим мечтаниям. Много нужно было силы душевной и религиозного идеализма, чтобы не отчаяться в деле всей жизни…

И что ж от пламенных страстей, Надежд, возвышенных желаний, Мольбы и набожных мечтаний В душе измученной твоей Осталось?                Вера в Провиденье, Познанье верное людей, Жизнь без желаний, без страстей, В болезнях сила и терпенье, Всё та же воля, как закон, Давно прошедшего забвенье, И над могилой сладкий сон![294]

Идеалистические верования спасали от душевной гибели и Раевского и других декабристов. Отношение к ним, высказанное современниками, отсутствие сочувствия могли огорчать, но не убивали их. За подвиг свой, по оригинальному выражению Раевского, он ждал только улыбки людей!

               С набожной мечтою И с чистой верой — не искал Я власти, силы над толпою; Не удивленья, не похвал От черни я бессильной ждал; Что скажут люди — я не знал![295] Я не был увлечён мечтою;

Раевский не сетовал на людей за их незаслуженное отношение к нему, и в своём послании он даёт дочери следующий завет:

Люби людей, дай руку им в пути, Они слепцы, но, друг мой, наше дело Жалеть о них и ношу их нести. Нет, не карай судом и приговором Ошибки их. Ты знаешь, кто виной, Кто их сковал железною рукой И заклеймил и рабством, и позором[296].

Сила религиозного чувства поддерживала идеализм в сердцах осуждённых и помогала им переживать все невзгоды жизни, а у Раевского было ещё одно утешение. У него была почти мистическая вера в то, что его дети посвятят свою жизнь служению высоким думам и страстям, и их жизнь станет непосредственным продолжением жизни отца:

Бог видел всё… Он труд мой освятил… Он мне детей, как дар святой, заветный, Как мысль, как цель, как мира ветвь, вручил! Итак, мой друг, я волей безотчетной И мысль, и цель тебе передаю. Тот знает их, кто знает жизнь мою[297].

В представлениях Раевского между жизнью его детей и его загробною участью существует таинственная связь. Конец его послания к дочери — этого завета ей — грозное и мистическое откровение:

Когда я в мир заветный отойду, Когда меня не будет больше с вами, Не брошу вас, я к вам ещё приду — И внятными, знакомыми словами К отчёту вас я строго призову. От вас мои иль вечные страданья, Иль вечное блаженство — всё от вас! Исполните надежды и призванье — И труд земной пройдёт, как день, как час, Для нераздельного небесного свиданья[298].

Возвращение декабриста. В. Ф. Раевский в 1858 году[299]

<…> Вот эти записки.

«После шестилетнего крепостного заключения, в 1828 году, приехал я в Иркутск в ссылку. Из Иркутска отправлен на поселение того же округа[300] в с. Олонки, где пробыл 30 лет. Высочайшим приказом 1856 года возвращено потомственное дворянство мне и детям моим, рождённым в Сибири, с дозволением возвратиться в Россию, кроме двух столиц: Москвы и Петербурга. Я долго думал, рассчитывал средства, я слишком сроднился с Сибирью: здесь я женился, у меня было 8 человек детей — 5 сыновей и 3 дочери. Две старшие дочери были замужем за чиновниками; старший сын был сотником Забайкальского войска, адъютантом генерала Корсакова, второй сын служил в Главном управлении Восточной Сибири; третий — юнкером в артиллерии; два младших в иркутской гимназии. Мне хотелось взглянуть на Россию. Я не видал её 36 лет, т. е. считая 6 лет крепостного заключения и 30 лет ссылки в Сибири. Мне хотелось увидеть моих родных сестёр[301], которых я знал, когда они были детьми на руках у нянек, посмотреть отцовский дом, в котором я родился и вырос, Москву, Петербург, и, наконец, в 1858 году я решился…

Взявши вид и подорожную, я возвратился из Иркутска домой в с. Олонки. Старший сын мой, Юлий, получил отпуск на 4 месяца, и я взял его с собою с намерением перевести его в регулярные войска. 20-го числа мая я отслужил молебен и простился с женою и детьми. Старшая дочь моя была замужем за смотрителем Александровского винокуренного завода в 15 верстах от Олонок. Обеспечив деньгами и средствами жизни жену и детей моих, я отправился. Не пробывши часа 3 в Нижнеудинске, 24-го числа я приехал в Канск, а 25-го в Красноярск. Здесь остановился я отдохнуть дня на 4. Губернатором был Падалка, с которым я был хорошо знаком в Иркутске, где он женился на дочери генерал-губернатора Руперта. На другой день вместе с сыном я явился к нему, и по приглашению оба мы обедали у него. Падалка приехал титулярным советником с ген<ерал>-губернатором Рупертом. Не имея приготовительного образования, но хитрый и деловой чиновник, он в несколько лет назначен был председателем губернского правления в Иркутске и после женитьбы, т. е. по прошествии 8 лет службы, губернатором Енисейской губернии. Весьма деятельный, хорошо знающий своё дело, он привёл в примерный порядок губернию. От 10 час. утра до 2 час. он объезжал все присутственные места, следил за ходом дел ежедневно. В доме его, как у президента Соединённых Штатов, не было ни караула, ни швейцара. К нему без различия входили и чиновники, и купцы, и крестьяне, и поселенцы. Эта доступность облегчала его управление. Он знал всё, что делается, и хорошо знал своих чиновников. Он водил меня в приют. Гимназии в Красноярске не было. На другой день он сделал мне визит, и я отправился также с визитами к некоторым знакомым. На другой день обедал и провёл вечер у председателя казённой палаты Политковского, с братом которого[302] я был знаком в Бендерах и Тирасполе. Последний день я не выезжал и приготовился к дальнему пути. Перед отъездом обедал у председателя губернского суда Н. К. Эрла[303].

Красноярск — главный город Енисейской губ<ернии> на реке Енисее. Жителей в нём до 8000. Расположен на гористом берегу. В нём также все присутственные места. Город чистый и зимою бесснежный. Сильный ветер сдувает снег. Чиновников полный комплект. Карточная игра после служебных занятий есть единственное развлечение, за неимением ни театра, ни библиотеки, ни концертов, ни общественных собраний. Красноярск есть центр золотопромышленных дел Енисейского, Канского и Минусинского округов. Но эти дела суть только принадлежности присутственных мест и не имеют влияния на довольство жителей, ни на торговлю, ни на постройки в городе. В Красноярском округе находится казачий полк, который содержит караулы в городе и на золотых промыслах. Порядок и производство дел в присутственных местах, произвол, взятки, притеснение народа или льготы зависят, как и везде в России, от личности губернатора. Законы ещё не вошли в основание народной жизни.

От Иркутска до Красноярска считают 1000 вёрст, от Красноярска до Томска 500. В Томск я приехал 3 июня. Это город уже Западной Сибири. Мы остановились в гостинице. Не имея знакомых, я только переночевал и на другой день отправился в путь. Губернатором был генерал Езерский, гордый чиновник[304]. Жителей в Томске считалось с лишком 20 000 — почти столько же, как и в Иркутске. Город торговый, но разбои, воровство и слабость полиции очень увеличились в сём городе и губернии вообще. В это время устроилось пароходство от Томска до Тюмени и обратно.

Из Томска я выехал 4-го числа июня и приехал в Омск 8-го. Омск — пустой город с крепостью, раскинутый или разбросанный. Жителей, вообще, считают до восемнадцати тысяч с войсками. Здесь есть кадетский корпус в самом жалком состоянии. Я решился переночевать в гостинице и на другой день выехал. Омск считается городом Тобольской губернии, но генерал-губернатор Западной Сибири имел в нём своё пребывание с разделения Сибири, по проекту Сперанского, на Восточную и Западную[305]. К несчастью Западного края, неудачный выбор генерал-губернаторов при самой производительной почве, при жизненном и бойком народонаселении не подвинулся вперёд. Губернатором был в то время Арцимович, генерал-губернатором Гасфорт, а потом Дюгамель.

12-го числа приехал я в Тюмень, г<ород> Тобольской губ<ернии>, торговый, имеющий 13 000 жителей. Отсюда начинается вольная притеснительная почта. Тюмень есть город, который сто лет назад был центром, куда собирались и селились раскольники разных сект. Здесь находятся кожевенные заводы, откуда отправляют сапоги, бродки и прочие кожаные изделия в Сибирь. Народ зажиточный, бойкий и развратный, как и во всей Сибири.

В Екатеринбург приехал я 16 июня. Огромные каменные дома, тротуары, берёзовые аллеи. Каменные двухэтажные гостиницы доказывают, что это город промышленный, где проживают денежные аристократы. В нём 20 тысяч жителей, отличные гранильные фабрики (прежде тайно торговали золотом) и центр, где живут главные заводчики Уральских гор и горное начальство. Начальник — генерал Глинка. Улицы неровные, выезд из города каменистый, крутой, опасный, но жители, эти богачи, очень покойно выслушивают рассказы, как при съезде убило двух человек, как одного изломало и отвезли назад и проч., а начальство, получив определённое положение, не обращает внимания на подобные случаи. Проехавши 3000 вёр[ст] от Иркутска, я почувствовал некоторую усталость. Жар был нестерпимый; мошки, оводы, комары не давали покоя. Пыль от засухи душила, свежей пищи трудно было достать. Я заболел расстройством желудка.

В Пермь приехали мы 18 июня. Я был совершенно болен. Я послал за доктором. Какой-то модный пермский эскулап явился, посмотрел, прописал рецепт и уехал. После принятия лекарства мне сделалось хуже. Губернатором был Огарёв, сын бывшего губернатора, как бы по наследству. Сын мой обедал у него. Ездил с ним в купальни и возвратился только вечером. Я остановился в гостинице, довольно порядочной. Жителей в Перми 13 000, безжизненный, несмотря что губернский город.

Отсюда отправились мы на пароходе до Нижнего Новгорода. При болезни моей я был очень доволен, что уеду водою, где жар не так чувствителен, пыли и толчков нет. Я расположился в № 1 и, кроме меня, никого не было. Сын мой взял билет во 2-м, где ему было веселей в довольно значительном обществе. Мне никто не мешал. Я почти ничего не ел, хотя буфет на пароходе был очень порядочный. Я познакомился с некоторыми лицами, которые с сыном моим приходили меня навещать. Поездка эта мне очень понравилась. Сколько удобств! Какая тишина! Мне не лучше было бы в гостинице или на хорошей квартире. Недоставало только доктора.

От Перми до Казани 573 — и от Казани до Нижнего Новгорода 380 вёрст, водою мы проехали тихим рейсом в 6 дней. Наконец я в Нижнем Новгороде — на земле великорусской. 26 июня остановился в лучшей гостинице на площади вблизи дворца, где местопребывание военного губернатора. Отсюда начинается для меня новая жизнь.

Военным губернатором был Александр Николаевич Муравьёв, товарищ по службе и товарищ по ссылке в Сибири[306]. Он был сослан без лишения прав полковником. Потом назначен городничим в Иркутске, потом председателем губернского правления, потом губернатором в Тобольске, оттуда губернатором в Архангельске. Из этого города причислен к министерству, переименован в генерал-майоры и определён военным губернатором в Нижний Новгород. По приезде в тот же день я послал сына моего явиться к военному губернатору и просить его прислать мне лучшего доктора в городе. Как удивился Муравьёв, когда мой сын объявил ему, что я — в Нижнем, что офицер, который явился ему, был мой сын, уже сотник, адъютант генерала Корсакова, имел крест и медаль на груди! Он обнял, поцеловал его и спросил:

— Какого доктора — гомеопата или аллопата?

— Отец мой не признаёт гомеопатии, позвольте аллопата.

— Скажите Владимиру Федосеевичу, что я завтра буду у него, а доктора пришлю сейчас.

Сын мой возвратился, а через час приехал и доктор. Молодой человек, немецкой фамилии, очень краткой, которой, к сожалению, не помню. Он понял мою болезнь, и в 5 или 6 визитов его я совершенно оправился.

В это время в Нижнем проживал бывший там вице-губернатором Максим Максимович Панов, товарищ мой по университетскому пансиону. Он служил прежде в кирасирах, перешёл в гражданскую службу и назначен был прокурором в г. Иркутске, где знакомство наше возобновилось. Он узнал о моём приезде и на другой день посетил меня. Во время моей болезни всякий день, часов в 10 утра, приходил ко мне. В это время из Сибири проезжал в Петербург старый мой знакомый горный офицер Дейхман[307] с женой, Катериной Николаевной. Оба они посещали меня. Директорша Нижегородского института М. А. Дорохова[308] также заезжала к нам. Панов познакомил меня с другими лицами, я не был один и вступил как будто в прежний род жизни.

По обещанию Александр Николаевич Муравьёв приехал ко мне. Если бы я не ожидал его, я бы нигде и никак не узнал его. Он выехал из Сибири свежий, полный, красивый; он тогда был лет 40. Ко мне вошёл старик, сухощавый, волосы на голове и усах были совершенно белые, сгорбившись, прихрамывая на одну ногу. Он был развалиной. Мне сделалось тяжело. Я был четырьмя годами моложе его, а у меня не было ни в голове, ни в бороде ни одного седого волоса. Мы обнялись, начались расспросы. С женою его, Прасковьей Михайловной, урождённой княжной Шаховской, я был в самой искренней приязни. Она была крёстная мать моей старшей дочери. Её уже не было. Она умерла в Архангельске во время его губернаторства. Она оттуда писала ко мне. Нельзя было не уважать этой благородной, образованной, добродетельной женщины. Она последовала в ссылку за своим мужем. Утрата любимой дочери ускорила её смерть. Я боялся начать разговор и расспросы о ней, но Муравьёв предупредил меня. Жизнь его была не светлой: он, после потери одной, потерял другую, старшую дочь, потерял жену, потерял всё состояние; у него оставался только один сын, который родился в Иркутске. При рождении его мы выпили по бокалу шампанского с Александром Николаевичем. В радости он послал за мной ночью. Муравьёв был честный, благомыслящий человек, но не имел практической жизни и потому нередко делал ошибочные заключения о людях и делах. К тому же он был мистик. Он более часу пробыл у меня. Сына моего пригласил обедать у него. Он был окружён дамами, его родственницами Шаховскими, Голынской и проч. Это вредило ему. Эти дамы брали на прогулку моего сына с собою. Сыну моему было очень весело в Нижнем.

По выздоровлении я был несколько раз у Муравьёва, у Панова, в институте у Дороховой. Панов, действительный статский советник, жил в отставке, с женою и тремя дочерьми. Сын его был в военной академии; он жил скромно. Вышедши из московского университетского благородного пансиона почти в одно время со мною, он не потерял времени напрасно; он продолжал следить за ходом вперёд, читать много. Несколько комической натуры, он насмехался очень остро. С ним мне было очень приятно. У Муравьёва в доме я познакомился с сыном Карамзина, с предводителем дворянства или депутатом Крюковым, который знал меня прежде. Наконец, надо было оставить гостеприимный Новгород.

Мы выехали 8 июля. От Новгорода до Москвы 441 верста. Я выехал на вольных; хотя и дороже, но мне дали хороший тарантас, везли хорошо, задержек не было. Во Владимире я переменил только лошадей ночью, а 10-го числа июля приехал в Москву. Я уже охолодел для поэтических восторгов. В 1803 году, т. е с восьмилетнего возраста до шестнадцати лет, я учился в тогдашнем университетском благородном пансионе; в 1812 году я проходил Москву в арьергарде Милорадовича и в ту же ночь видел её в пламени. Наконец, в 1827 году я был в губернаторском доме и в тюремном замке, когда ехал в ссылку. Въезжая[309] в 1858 году, я не чувствовал ни радости, ни оживления. Я любил Москву и не любил Петербурга, но в этот раз после 36 лет ссылки я видел только стены домов и ощущал мостовую. Я не имел права въезжать в Москву, но хорошо знал, что никто не спросит меня, и я мог отозваться, что я остановился проездом. На другой день рано я послал сына моего отыскать дом Сергея Григорьевича Волконского, которому, по возвращении из ссылки, дозволено было приезжать в Москву; дом Бибиковых. Младший брат Александра Ларионовича служил у нас в Иркутске при Муравьёве, а брат его Михаил был женат на дочери Никиты Михайловича Муравьёва, которую после смерти отца и матери увезли к бабушке[310] в Москву, где она вышла впоследствии за Бибикова. Она выросла на моих глазах. Отец этих Бибиковых был женат на сестре Апостолов-Муравьёвых. Затем узнать квартиру генерала Павла Петровича Липранди 2-го и действительного статского советника Александра Фомича Вельтмана. Сын мой часу ко второму возвратился с известием о квартирах. Волконского не было в Москве, но он на днях будет. Нянюшка дочери Волконского Неллиньки узнала сына моего, он оставил ей карточку, Вельтман приедет сам сегодня. Бибиковы живут за городом. Липранди ожидали сегодня из Петербурга. Мне нужно было видеться с сибирским откупщиком Рукавишниковым: его также ожидали из Петербурга.

Александр Фомич Вельтман не замедлил приехать. Он служил в свите его императорского величества в Кишинёве и был подпоручиком, когда меня арестовали. Горчаков, Владимир Петрович, его товарищ по службе и близкий знакомый, был также в Москве, помещик, в отставке. Кроме этих старых моих товарищей, мне сказали, что генералы Андриевский и Данзас Константин Карлович (товарищ и секундант Пушкина), с которым познакомил меня Пушкин в Кишинёве,— также в Москве. Как приезжий, я намерен был объехать сам моих знакомых, но на третий день ко мне приехал Сергей Григорьевич Волконский. Он рассказывал мне о скандале, который произвёл Занадворин во время похорон Молчанова.

— Я слышал, что Вам делал разные овации Кокорев, Ваш фотографический портрет раздавал близким знакомым?.

— Свинья!— ответил мне Волконский,— я был у него два раза, и он не отдал мне визита! Вот как люди зазнаются! Я прекратил с ним знакомство. Николай Тургенев был также в Москве[311], но он не был у меня, и я не поехал к нему — всё это авторитеты, законодатели! — заключил он.— Мы иначе жили, иначе понимали дело.

Волконский до ссылки был генерал-майор и бригадный командир во 2-й армии, женат на дочери известного генерала Раевского. Жена приехала к нему в ссылку, где они и жили сперва в Нерчинске в работе, потом в Петровском Заводе, а по освобождении от работы в с. Урике, в 20 вер<стах> от Иркутска, и, наконец, в самом Иркутске, куда перенесли и дом свой из Урика. Вследствие манифеста возвратились в Россию с сыном. Марии Николаевны Волконской не было в Москве. Князю Сергею Петровичу Трубецкому дозволено было также приезжать в Москву, но и его не было.

Рукавишников в тот же день был у меня. Он купил великолепный дом у Базилевского и пригласил меня посмотреть переделку. Действительно, дом превосходный и против бульвара, только места мало. Семейство его было в Петербурге.

Липранди (генерал от инфантерии) возвратился. Я в тот же вечер поехал к нему. Как дружески, как крепко обняли мы друг друга после 36-летней разлуки! Мы служили оба в 32-м Егерском полку майорами (он по производству моложе меня); оба находились при генерале Орлове до рокового дня, когда я арестован. Но он до ареста моего поступил к генералу Сабанееву, который арестовал меня. Честный, прямой, без унижения, без происков, ласкательств и лакейства. Во время польского восстания[312], командуя полком, он первый при штурме Варшавы взошёл на укрепления. Император Николай предложил ему в награду или генералом, или флигель-адъютантом. Он избрал второе и принял гвардейский Семёновский полк. У великого князя Михаила Павловича публично высказался о воровстве экономических денег в полках и указал на предместника своего, который положил себе в карман 40 000 рублей. Это обличение повело к открытию важных злоупотреблений. Вот почему многие не любили его. Но в замену того Семёновский полк любил его и был предан ему до фанатизма. Вообще, где ни служил он, в генеральских чинах, офицеры и солдаты не только почитали, но и любили его с привязанностью. Он был до того доступен, что ни вестовой, ни слуга не спрашивали приходящих, а тотчас отворяли двери. Между высшими властями и при дворе он имел хитрых врагов. Он командовал корпусом, но по возникшим неприятностям с губернатором Тамбовской губернии Данзасом, которого поддерживали министр и при дворе, он назначен был командиром другого корпуса. Липранди обиделся, сдавши свой корпус, подал в отпуск до излечения болезни. В это время я встретился с ним в Москве. Он имел одного сына и двух дочерей. Обе они были замужем, а сын в Военной академии. Ему предложили принять корпус, и Липранди согласился и в Москве ожидал только приказа.

15 июля были мои именины и в то же время Горчакова, о котором я сказал выше. И старые мои товарищи: Липранди, Ховен — сенатор (в Кишинёве, где я служил, тогда он был свитским[313] капитаном), Вельтман, Горчаков и сын мой с молодым человеком, вышедшим из Петербургского лицея, Бочковским, обедали у нас в гостинице. По окончании обеда выпили по бокалу шампанского. Я простился с ними этим. Прошлых 36 лет как не бывало! Мы были молоды по-прежнему. Они удивлялись „моей молодости“. Ни одного седого волоса, все зубы крепкие. Я был моложе с виду моих товарищей. Было о чём говорить, но некогда, и мысли мешались, и прошедшего как будто не было. Липранди шёл также трудной дорогой. Но я спешил в Петербург.

16-го числа выехал. До Петербурга 20 часов езды! И какое удобство: сидишь, можешь заснуть, читать, разговаривать, знакомиться, хорошо пообедать, не бояться ни дождя, ни грязи, ни остановки на станциях, ни грубости ямщиков и притеснений на почтах. В вагонах следовало бы иметь портрет изобретателей такого удивительно важного и полезного дела. В Петербург я приехал 17-го и того же дня по железной дороге отправился в Павловск, так как в манифесте сказано было: „Дозволяется возвратиться в Россию и жить, где пожелают, кроме столичных городов Москвы и Петербурга“[314]. В Павловске я остановился в единственной и пресквернейшей гостинице. На другой день отправил я сына моего в Петербург: 1) взять квартиру в гостинице и 2) явиться к князю Долгорукову (шефу жандармов). Князь Долгоруков был в Петергофе, где находилась вся царская фамилия. Начальник III Отделения канцелярии его величества Тимашев объявил сыну моему, чтобы я письменно просил разрешения и подал на имя князя Долгорукова. На другой день сын мой лично подал ему письмо моё[315]. Сын мой ежедневно ездил в Петербург и возвращался на ночь в Павловск. Ему приказано было явиться за получением ответа через три дня. Но, возвратясь в Павловск, он вдруг заболел холерой. Я послал за доктором, сдал больного доктору на руки и сам уехал в Петербург за получением ответа. Пока сын был болен, я приезжал ночевать в Павловск, а чтобы ему не скучно было, пригласил в Павловск товарища его по иркутской гимназии Пирожкова, вольного слушателя лекций в Петербургском университете, сына бурятского тайши идинских бурят, который погиб трагически насильственною смертью. Время было вакантное, и Пирожков прожил у него всё время.

В Петербурге я отправился в III Отделение, там получил письмо князя Долгорукова от действительного статского советника Кранца, в котором дозволено было мне пробыть в Петербурге 8 дней. Я отправился в гостиницу Палкина. Сын мой поправился и переехал в Петербург.

После 36 лет у меня было мало знакомых. Я записал имена тех, которые были живы и находились в Петербурге, и послал сына моего узнать квартиры: вдовы действ<ительного> тайн<ого> советника Буткова и сына её Владимира Петровича Буткова, которого я знал лет 10 или 12, когда они были в доме отца, и в настоящее время уже тайного советника генерала Владимира Гавриловича Политковского, с которым я был знаком до моего ареста. Он был тогда пионерным прапорщиком или подпоручиком. Действительного статского советника Липранди Ивана Петровича, с ним, как и с братом его Павлом Петровичем, мы служили вместе в Кишинёве и с обоими был в самых искренних, приязненных отношениях, и, наконец, Дмитрия Егоровича Бенардаки по сибирским откупным делам, который дал мне средства быть в России. И вот что я узнал: Варвара Ивановна Буткова уехала в Курскую губернию, в своё небольшое имение, которое находилось в 15 верстах от нашего имения. Сын её в Петергофе, Политковский также был в Петергофе, а в Петергоф не дозволено мне было выезжать. Иван Петрович Липранди жил на даче, на Чёрной речке, Бенардаки также на даче. Я знал, что Гизетти, с которым я познакомился в Иркутске, занимает значительную должность и уже действительный статский советник (в настоящее время сенатор)…»

Здесь обрываются записки В. Ф. Раевского. Были ли они; кончены, сохранилось ли их окончание, неизвестно.

А. С. Грибоедов и декабристы (По архивным материалам)[316]

Это исследование появилось впервые в «Литературном вестнике» в 1904 году и в отдельных отсюда оттисках. В 1905 году оно вышло в исправленном и дополненном виде. К этому изданию было приложено точное факсимиле подлинного дела о Грибоедове, хранящегося в Государственном архиве. Воспроизводя текст исследования, указываю на факсимиле, по которому читатель может воочию ознакомиться с порядком делопроизводства в знаменитой комиссии по расследованию декабрьского заговора и почувствовать тот колорит эпохи, который лежит на страницах подлинного дела и которого, конечно, не может передать печатная копия дела.

I

До последнего времени об эпизоде привлечения А. С. Грибоедова к следствию по делу о заговоре декабристов мы знали лишь со слов современников. Официальные данные заключаются в делах высочайше учреждённого 17 декабря 1825 года комитета по изысканию о злоумышленных обществах, делах, хранящихся ныне в Государственном Архиве. Здесь находится и целое «дело о Грибоедове» (I В. № 174)[317], состоящее из 24 пронумерованных листов.

Во главу расследования об отношении А. С. Грибоедова к декабристам, к следственной комиссии должно быть положено изучение этого дела. Воспроизводя с буквальной точностью текст дела, считаем необходимым сказать, что бумаги его не всегда расположены в хронологической последовательности; для сохранения стройности впечатления следовало бы читать дело в следующем порядке: бумаги № 1, 13, 3—6, 2, 7—12, 14 и дальше, как напечатано[318]

№ 1.

л. 1.

Извлечение из показаний о Грибоедове.

Полковник Артамон Муравьёв

Он с Грибоедовым приехал к Бестужеву-Рюмину с намерением познакомить его, Грибоедова, с Сергеем Муравьёвым, как с человеком умным, зная, что Грибоедов предполагал остаться в Киеве. Сергей Муравьёв приехал к ним в полдень и уехал на другое утро рано. При нём разговор был общий, не касающийся до Общества[319].

Оболенский (в письме к государю).

Что Грибоедов был принят в члены Общества месяца два или три пред 14-м декабря, а вскоре потом уехал; почему действий его в Обществе совершенно не было.

Трубецкой (во 2-м показании).

Слышал от Рылеева, что он принял Грибоедова в члены Тайного общества[320].

№ 2.

л. 2.

<Письмо Грибоедова к государю императору.>

Всемилостивейший государь!

По неосновательному подозрению, силою величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника мною любимого, из крепости Грозной на Сундже, чрез три тысячи вёрст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом был позван к генералу Левашову. Он обошёлся со мною вежливо, я с ним совершенно откровенно, от него отправлен с обещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, а я заперт. Государь! Я не знаю за собой никакой вины. В приезд мой из Кавказа сюда

л. 3.

я тщательно скрывал моё имя, чтобы слух о печальной моей участи не достиг до моей матери[321], которая могла бы от того ума лишиться. Но ежели продлится моё заточение, то, конечно, и от неё не укроется. Ваше императорское величество сами питаете благоговейнейшее чувство к Вашей августейшей родительнице[322].

Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда не заслуживал, или послать меня пред Тайный комитет лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете.

Всемилостивейший государь!

Вашего императорского величества

верноподданный

Александр Грибоедов.

15-го февраля 1826.



Поделиться книгой:

На главную
Назад