Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сны и страхи - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Время не обеденное, — объяснил председатель. На самом деле время было самое обеденное, но работникам колхоза загодя сказали, что обедают они сегодня часом позже. Гостя усадили за стол, и перед ним появилась тарелка густого красного (это уже не удивило, борщ подавали и в гостинице) супа с плавающим в нем жирным куском мяса.

— Простите, но я не ем мяса, — осторожно заметил Шоу.

Повисла пауза. Затем переводчик начал что-то быстро говорить председателю, а тот — поварихе. Гость не мог понимать, о чем речь, а говорили они вот что:

— Георгий, ты понимаешь, что ты творишь? — возбужденно шептал Антонов.

— А мне кто чего сказал? Что я сделаю? Эй, Фроська! Слышь, че? Мяса, говорит, не ест! То есть вообще не ест, понимаешь ты? Что там у тебя еще?

— Ест, не ест! Поработал бы по-человечески, на земле, все бы съел, — ворчливо отзывалась повариха. — Ниче, щас дам ему другого, который для наших.

— Ну, теперь можно и к Дарье Михалне! — Доев, Лаптев встал и похлопал себя по животу. — Николай ждет уж.

У столовой действительно ждала телега, запряженная печальной серой лошаденкой. Николай был приземистый мужичок в алой рубахе — он стоял возле лошади, что-то шепча ей в ухо. Ехали минут двадцать, телега привезла их к рядам длинных бараков запах навоза тут витал и вовсе невыносимый, он перебивал даже стойкий и неизменный запах свежей краски. Антонов побледнел, а председатель будто не замечал вони.

— Животные у вас тоже красные? — спросил гость.

— Мы работаем над этим. Красить пробовали, но они дохли. Коровы сейчас на выпасе, так что пойдем прямо к Дарье.

Они обогнули ближайший барак. За ним обнаружилась огороженная площадка, посыпанная свежей соломой. Посередине площадки возвышался серый бугор.

— Вот, так сказать, наша героиня, сама Дарья Михална, красавица наша, кормилица! — Председатель подобрал ком земли и бросил в бугор. Он зашевелился.

Это была самая гигантская свинья, которую когда-либо приходилось видеть кому-либо: Лениво привстав, Дарья Михална посмотрела на посетителей маленьким заплывшим глазом. Затем с неожиданной резвостью вскочила, так что гости отпрыгнули, постояла, качаясь на маленьких копытцах, и с тяжким вздохом рухнула обратно, продолжая, однако, настороженно поглядывать на людей. Она была страшна. В ней одной поместился бы сам сатана со всем своим легионом.

— Шестьсот пятьдесят три килограмма, — с восторгом прошептал председатель. — Это год назад, с тех пор не вешали. Самая большая свинья в мире, уверяю вас!

Почти полторы тысячи фунтов. Шоу не мог отвести глаз от Дарьи Михалны. Она же глядела на него, разом поняв, кто тут главный зритель, всем своим видом говоря: «Ты никто, вы все никто, вы существуете, чтобы я ела!»

— Мы Дарью Михалну бережем, — продолжал председатель. — Чтоб жила долго и росла.

— Какие же поросята рождаются? Этак вы выведете свиней размером со слона.

— Слона не видал, но скажу вам так, товарищ писатель, — поросят мы с нее не имеем — это ж еще не всякий хряк управится. Да и говорю ж — бережем ее, родимую! А с поросят свинья худеет.

— Значит, на котлеты?

Председатель даже вздрогнул.

— А еще вегетарьянец, товарищ писатель! Это как же Дарью Михалну на котлеты? Это ж как меня вон или вас все равно. Она — наша гордость. Может, даже к премии приставят.

— Что ж, вы ее заслужили, — Шоу все смотрел на свинью. Она с трудом подняла голову.

— Да не нас к премии, ее, Дарьюшку! Нас-то чай много, а она одна такая.

Свинья издала протяжный стон. Тут же откуда-то со стороны бараков примчались две совсем юные девчушки, вдвоем они тащили здоровенное ведро с дурно пахнущим месивом. Осторожно отодвинув щеколду, они втащили ведро в загон, вывалили содержимое в корыто и метнулись назад — но свинья оказалась проворнее. Вновь подскочив с невообразимой для такой туши прытью, она разбежалась и тупым рылом боднула зазевавшуюся девчонку пониже спины. Та с визгом повалилась на солому — солома сбилась, и под тонким слоем обнаружилось месиво из грязи и навоза.

Дарья Михална невозмутимо отвернулась и, волоча брюхо по земле, вразвалку поковыляла к корыту, погрузила туда голову и стала жрать, рыча и похрюкивая.

— Георгий, почему ее так зовут? — спросил гость.

— Так Мишки Косого была свинья до коллективизации, вот и Михална. А теперь общественная.

— А где теперь хозяин?

— Сожрала, — вздохнул председатель. — Год уж как. Голодная была, так-то не тронула бы. А он к ней зашел по старой памяти, а Дарья-то привыкши, что он с кормом, а он пустой. Ну и обиделась, красавица.

Шоу посмотрел на свинью.

— Но если ни поросят, ни котлет, да еще бросается, то зачем же она… такая? — недоумевая спросил он. Лаптев оторопел.

— Да как же вы, товарищ писатель, не поймете?! Она ж вон какая! Как это зачем? Я вам так скажу: если свинья такая огромная, то и спрашивать не надо, зачем она.

И теперь наконец начал проступать смысл. В словах председателя читалась та самая разгадка, ответ на вопрос, которым задавались многие западные умы, говоря о Советском Союзе.

— Но вообще-то, — председатель понизил голос, — вообще-то, кое-что нам Дарья Михална дает.

Свинья все ела. Председатель приблизил губы к уху гостя и прошептал:

— Вы только представьте, сколько ценнейшего навоза…

Вот так и мы, подумал Шоу, но додумывать эту мысль у него не было сил. «Поговорю с Шелестовым, он поймет», — подумал он с тихой радостью.

Между тем На Самом Верху без восторга отнеслись к перспективе этой встречи.

— Что, товарищ Шоу доволен? — спросили там.

— Доволен, но ищет встречи с товарищем Шелестовым, — трепеща, сообщили соответствующие.

— Это неуместно, — сказали в ответ. — Товарищ Шелестов писатель, а не оратор. Как всякий серьезный писатель, он сосредоточивается, когда пишет, и тратит на это все силы, а говорить товарищу Шелестову необязательно. Нужно проследить, чтобы товарищ Шелестов был плотно занят.

Так и вышло.

23 июля 1930, Москва

Смотр советского хозяйства был организован с римским размахом. На полную мощность включенное солнце — зимой, конечно, посинеем, зато сейчас уж изумим всех гостей! — заливало бесконечные ряды шатров, простирающиеся до горизонта. Воздух был битком набит запахами: сладости, фрукты, овцы, немытые люди. Все это не только цвело красками и пахло, но и издавало невообразимую какофонию. Туго шевелилась толпа — пестрее не придумаешь, и Шоу пораженно вертел головой на птичьей жилистой шее. Рядом семенил Петр, переводчик, рассказывая на ходу о том, какое несомненное значение имеет именно сегодня эта выставка для страны, едва только вставшей твердо на ноги.

— …и объединенные идеей народы сложат свои вековые умения в один котел, в котором родится новое общество! — Петр закончил речь возле площадки, где несколько черноусых красавцев в папахах гарцевали в пыли на тонконогих жеребцах. Начал он ее еще возле узбекских ковров, и она была столь же бессмысленна, как эти ковры. Когда-то, в древности, их узоры имели смысл и могли сообщить, наставить, но теперь смысл утрачен, осталось украшательство… Кто где видал, чтобы что-то рождалось в котле? Только что плесень у дурной хозяйки. Шелестов должен был быть здесь, выступать перед какими-то не то виноделами, не то овцеводами — хотя что бы он мог сказать им, чтобы они услышали?

И вдруг Шоу увидел его — Шелестов шел через толпу, не глядя по сторонам, с ним были еще какие-то люди, но тот сразу выделялся, сразу было понятно, что вот он, автор великой книги, а те, рядом, даже и не читатели. Шоу рванулся к нему — и тут же потерял из виду.

— Петр! Остановите его! Я должен поговорить! — крикнул он, задыхаясь, но Петр спешил совсем в другую сторону. Шоу остался один среди толпы, и тут же его окружили чужие тела, головы, руки, молодая женщина с черными, заплетенными в несколько тонких кос волосами, что-то быстро говорила ему, пихая в рот липкий кусок, который Шоу послушно проглотил, не разобрав вкуса, дернулся от нее и двинулся туда, где мелькнул Шелестов. Кто-то сзади взял ирландца под локоть — оглянувшись, он увидел взволнованного Петра.

— Ну куда же вы пропали? Пойдемте, пойдемте, — поторапливал тот, и они выплыли из пахнущего пряностями и человечиной восточного кошмара.

— Видите ли, эта выставка — небольшой образец Советского Союза. Западному человеку без советского проводника невозможно не заблудиться, — строго сказал переводчик. — Сейчас я вам кое-что покажу, вы удивитесь. — С этими словами он ввел его в просторный шатер, где, слава богу, было прохладно. Посередине стоял огромный стеклянный куб, на дне что-то копошилось, скакало, мельтешило. Зрители подходили по очереди, широкоплечий детина с русой бородой и в вышитой рубахе протягивал увеличительное стекло, и очередной зевака в недоумении вглядывался несколько минут внутрь куба, после чего отходил, покачивая головой. Переводчик подошел к детине, что-то ему шепнул, после чего поманил Шоу пальцем.

— Берите стекло и смотрите. Вот сюда, да.

По дну террариума ползали крупные рыжие тараканы в кафтанчиках и сапожках. Одежда заметно стесняла их движения, и ползали они, будто контуженные. Один таракан был весь в кружевах, а на лапке болтался крошечный веер, — этот уже вообще не мог ползать, а беспокойно кружил на одном месте, шевеля длинными, не дамскими усищами. В углу лежало крупное насекомое в мундире — его придавило саблей не больше булавки.

— Ну, каково? — прошептал Петр. — Русский крепостной подковал блоху, а советский мастер одел таракана!

Мастер по одеванию тараканов мелко кланялся в углу. «Хороший костюм, — думал Шоу, — ткань добротная. Поистине, настоящее величие видно только под микроскопом». Он рассматривал насекомых с отвращением и жалостью — видеть таракана в одежде было все равно что ночью обнаружить на потолке в гостиной голого человека. Несомненно, когда-нибудь в Советском Союзе станет возможным и это.

— Через полчаса начнется представление, — сообщил переводчик. — Расстрел царской семьи. Вон тот таракан, видите, — Петр прильнул к стеклу, — тот в мундире — Николашка. И Шурхен с ним рядом, с веером. Расстреливать будут горящими спичками из миниатюрной пушечки.

— Я восхищен мастерством и изобретательностью советских людей, но…

— Как знаете. — Они вышли из шатра в июльскую духоту и шум.

— Петр, где будет выступать Шелестов? Мне очень нужно с ним встретиться.

— Да-да, разумеется. Не беспокойтесь, я вас потом провожу. А сейчас пойдем дальше.

В следующем шатре, Куда они зашли, маленький сухонький мужичок выкладывал на холсте картины из зерна. Мужичка представили художником Николаем Ржаным. Ржаной запускал руку в мешок и резво бросал горсть зерна на полотно, смазанное клеем. За десять минут он изобразил невозможно уродливый, очень похожий портрет Шоу с овсяной бородой и кукурузными глазками. Молча он всучил ему картину и принялся за следующую — кажется, это была обнаженная крестьянка в поле: обернувшись на выходе, Шоу заметил, как Ржаной, высунув от усердия язык, прилаживал к пшеничной груди просяной сосок. Но Петр уже вел его дальше. Подаренный портрет нести было неудобно, выручила сбежавшая откуда-то коза. Подкравшись, она ухватила картину за угол и ускакала, жуя. Шерсть козы отливала розовым, и Шоу с восхищением вспомнил Красный серп.

— Ничего, — сказал Петр. — Я договорюсь, он новый сделает. Но скажите, как вам вот это все?

— Я в восторге, — мрачно ответил Шоу. — Я думаю, вам надо почаще вот это все устраивать. Буквально каждый год, чтобы вот так. И вот именно здесь. Построите фонтаны, павильоны, будете там своих тараканов друг другу демонстрировать. — Он уже страшно устал, сказывались годы, и к тому же он боялся, что снова так и не встретится с Шелестовым — встреча их срывалась уже дважды, скоро уже надо было уезжать, поэтому сегодня или никогда.

— Петр, — решительно сказал он. — Давайте к Шелестову, а потом уже все остальное.

— Как хотите. — Петр пошевелил острым носиком и двинулся через толпу. Вскоре они вышли к наспех сколоченной невысокой сцене, возле которой стройными рядами стояли дети в белых рубашках и красных галстуках. Ни на овцеводов, ни на виноделов они не походили, Шелестова нигде не было видно. Вокруг детей сновали юноша и девушка, оба загорелые, стриженые, с острыми локтями. Переводчик быстро подошел к ним и заговорил, кивая в сторону почетного гостя. Те внимательно выслушали и кивнули. Затем девушка подбежала к Шоу и поприветствовала его на сельском английском. Подоспел Петр.

— Они просят вас выступить перед активистами пионерской организации. Очень просят. Видите ли, товарищ Шелестов немного запаздывает, а пока он не пришел, вы сказали бы несколько слов молодому народу…

Никаких слов говорить не хотелось, да и что он мог сказать пионерам? Мойте руки? Плохой совет, совет для леди Макбет… В пионерах было что-то пугающее — может быть, как раз эта недетская чистота и опрятность во всем, серьезные лица, взрослый вызов в глазах. Шоу с трудом поднялся на сцену. Черт их знает, как к ним обращаться вообще, к этим пионерам…

— Дети, — начал он, но это было не то. — Друзья! — уже лучше. — Я счастлив видеть вас здесь сегодня. Я восхищен вашей страной. Конечно, в этом пока нет вашей заслуги. Но я вам завидую. Вы начинаете свою жизнь в новом, молодом мире.

«Что я несу, — думал он, — заговорил, как мой переводчик. Но что еще сказать? Знать бы хоть пару фокусов или колесом пройтись — прошибить эту серьезность». Но надо было говорить дальше. По соседству грянула бодрая музыка, какие-то барабаны, трубы, что-то народное, бог знает, какого только народа… Под эту музыку прекрасно было танцевать, сеять, лить чугун, но только не формулировать мысли. Но здесь никто этого, кажется, и не пытался делать, и место предназначалось для другого, и время. «Еще несколько дней назад мне было слегка за семьдесят, а теперь уже под восемьдесят», — подумал он и, перекрикивая музыку, продолжал:

— Я не знаю фокусов и не умею делать трюков. Моя работа — строить фразы из слов, ваша — строить новый мир на ровном месте, очищенном от обломков старого. Приходит время новой морали, и несете ее вы, вы — как то новое, чистое поколение евреев, не помнящее рабства!

Это библейское сравнение Петр, естественно, не перевел, заменив сельскохозяйственной метафорой: овцы, пастух…

— Пионеры! Идите вперед, твердыми шагами прочь от несовершенства прежнего мира…

И тут он увидел, как за бело-красным строем детей мелькнула знакомая фигура: Шелестов быстро удалялся от сцены в сторону выхода с выставки, и Шоу вдруг понял, что он сюда не придет и выступать здесь не будет.

— Пионеры! Идите… В общем, идите вверх, вперед, к черту, к дьяволу, as you like it! — это он выкрикивал, уже слезая по шатким ступенькам, а Петр честно переводил: «Пионеры! Уходите от бога и от всякой религии, не давайте пережиткам прошлого тормозить вас на пути прогресса».

Они нагнали Шелестова почти у выхода. Он выглядел моложе, чем на портретах, раздраженный, немного как будто испуганный. Но рукопожатие было сухим и горячим, такое и ожидалось от человека с фотографий. Шелестов выжидательно смотрел то на иностранца, то на переводчика, и, хотя Шоу в последние дни много раз представлял себе этот разговор, теперь он решительно не знал, как его начать. Вопрос у него был, один-единственный, но вытекал он из предыдущих двух тысяч лет и потому требовал предисловия. Наконец он заговорил — долго и выспренно, так что до Петра доходило едва десятое слово. Упоминались эластик (резина), зерно, потом что-то о разрушении, т. е., видимо, сносе и строительстве.

— Не думаете ли вы, что всю эту природу, — он повторил жест Шоу, сместив, однако, с толпы на окружавшие их елочки, — следует застроить новыми, оштукатуренными домами, чтобы в них смогли расселиться как можно больше советских людей и чтобы всем хватило резины и зерна?

Шелестов смотрел на Шоу с недоумением. Не такого вопроса мог ждать писатель от писателя. Резина, зерно? Строительство? Он судорожно кивнул, потом еще раз.

Шоу обнял его со слезами на глазах.

30 июля 1913, Петербург

Он оказался, конечно, Вериным любовником. Все было совсем, совсем не так, как представлялось матери.

Что рассказывала мать? Что присутствовал в Вериной жизни мужчина, старше лет на двадцать, то, что называется солидный, тоже художник, хоть и не первого ряда. Что воспитывал и направлял с отрочества. Что было подобие страсти, но дисциплинированной, введенной в рамки. Намекалось на темные обстоятельства, препятствующие браку: с женой давно не живет, но не разведен. И тут оказалось, что все это время. На глазах у потрясенной публики, ничего не замечавшей. А он, старый недоумок, не понимал главного: отчего она бежит в свое цветное забытье. А вот от этого.

Он был, конечно, демон, то, что так модно было тогда, и один из них, самый плюгавый, даже написал, что хоть ангел, хоть демон, а все людское — презренно. Знал бы он, в какую меру наичистейшего золота оценят потом эту скучную, всеми презираемую человечность! Но две вещи они умели: умирать, когда придется, — ибо тому, кто смотрит по сторонам и отслеживает реакцию, претит собственная слабость, сноб гибнет только героем, или он не сноб, — а вторая вещь была нравиться, нравиться женщинам, вообще всем. Пустота прельстительна, каждый вдумает в нее, что хочет. И этот оказался ровно такой, и имя носил самое демоническое, Юрий Зигварт. Что-то еврейское, тщательно скрываемое, виднелось в крыльях носа — в юности, должно быть, угристого, — в бровях, в преувеличенной сладости, под которой таился лед и ничего более. Ну, да ведь кто же не любит мороженого.

Они встречались тут. Он ее мучил по тогдашней моде. Ему нравилось томиться между двух. Почему надо одну, почему нельзя двух? Предлагал немыслимые гадости. Она — естественно, нет. Исчезал, якшался бог знает с кем, писал стихи — дрянные. Вообще вел себя хуже последнего мерзавца, но любил ее, вот что всего непостижимей. Любил. Никогда не говорил об этом.

Когда Дехтерев, красный и сумасшедший от волнения, ворвался в ресторан, Зигварта не встретил там, конечно. Нашел зато хозяина, тот и объяснил, что слово «ТАРОП» намалевано неизвестным хулиганом и смысла не имеет. Приходили юноша и девушка, частые посетители, да, Лебедеву узнал по описанию сразу, но давно не бывают, потому что расстались. Вот почему слово на картинке тяжким грузом, плитой опускается на них.

Найти юношу казалось уже делом пустячным — он, шикуя, оставил визитку. Дехтерев явился к нему в дешевый журнальчик, где тот печатал карикатуры (что это я так ненавижу его, все думал он, не ревность ли?). Его учтиво, с большою сладостью встретил прилизанный красавец, в котором чувствовалась и воля, и насмешливость. Они расстались с Лебедевой год назад. Он слышал о несчастье с ней, но видеть ее в инвалидном кресле не хочет. «Согласитесь, это было бы оскорбление красоты. Я помню ее совершенной, класть на это другой отпечаток было бы… Милосердие никак с красотой не связано». В подробностях это обосновал. В конце концов все мы умрем, и не дело засорять человечностью… Дехтерев сдержался. Следовало выведать, клещами вытащить из него все.

Они встречались пять раз, многое в рисунках стало ясно. Он знал теперь уязвимую точку, дверь в стене, ключ, понимал причины бегства от себя прежней, — но привести его к Лебедевой не решался, да и не силком же тащить. Наконец он понял, что большего не вытянешь. Зигварт относился к нему с холодным терпением, словно это он врач, а Дехтерев — пациент; но тут и Зигварт стал проявлять беспокойство — для чего все это? Дехтерев сказать не мог. Могло ничего не выйти. Он уселся за любимый, отцовский, красного дерева стол с зеленой лампой, кинул в миску несколько кусков сушеной рыбы, странно помогавшей сосредоточиться, взял чистый лист и разметил его, выписывая зоны, остававшиеся в ее поврежденном уме под замком.

Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин — в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон — не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.

Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему — он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 — что-то в этой цифре действовало на него самого.

И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и не скоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.

Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.

— Кагрум, — заговорил он. — Одиннадцать. Восход Луны приветствует трава. Ты совершенство, но другая. Говорю тебе, что никогда. Отсюда одна. Фонарь под темною стеной с утра не тот же, а иной. Мама, бедная мамочка, что мне делать? Нехорошо здесь. Какие-то везде норы. Трава бывает красной, а бывает синей. Ты, вероятно, та, я, вероятно, тот, один из нас уйдет, второй из нас умрет. Зверинская, десять. Бардут. Я никогда ничего не буду обещать тебе. Грозен день, широк раскат, звери плачут, звери спят. Четырнадцать. Никогда, никто больше не увидит меня там.

Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо — и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.

— Зачем? — со страшной злостью, без слез спрашивала она. — Зачем, зачем?

10 февраля 1932, Ленинград

Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось — он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя — даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно — кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.

Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто — приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел — лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке — он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.

И надо же тут было ему поехать в Ленинград!

Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы — что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это — «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, — нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что — Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера — и все окажется неправдой.

Подошла после общего вечера, на который — он знал — шли только ради него: он читал последним, на сладкое, другие только подкладывали фольгу под алмаз, и подобралась бригада, как нарочно, из беллетристов пятого ряда, все сплошь бытовики, он слушал вполуха. Но, выказывая дружелюбность, — больше всего боялся упреков в заносчивости, оторвался, мол, — сидел каменно, вдумчиво, хлопал тщательно. Наконец читал сам — пятую и шестую главы, небольшие, как раз Анфисины: для публичного чтения выбрал поэффектней. Там хорошая вещь удалась ему: едет Панкрат в поезде, в отпуск к семье. И что-то женщина в тамбуре, некрасивая простая баба, странную внушает ему жалость. Сроду баб Панкрат не жалел. И такая некрасивая, такая несчастная! С такой, конечно, никто по доброй воле, не то бы снасильничали давно. Время, сами видите, какое, опасно одной-то в поезде.

И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, — вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит — и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась — и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… — Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял — как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью — тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):

— Да, знаешь, Кирилл… знаешь, Кирька… — впервые так назвал его, прежде все выкал, — это, знаешь, шельмец, посильнее Библии будет. Есть у меня в Библии любимый эпизод, по дороге в Эммаус, как апостолы Христа сперва не узнали, а потом узнали. Я не в том, конечно, смысле, ты не подумай, но как литература… я все для себя это откладывал. Просто, знаешь, как прием! Вы не подумайте, товарищи, — обратился ко всем, широко, — я в этот хлам уже в четырнадцатом году не верил, как военным корреспондентом на фронт поехал от «Биржевки». Ведь у Льва, у дяди моего, — любил этак шутковать, — помнишь, Пьер, как пришел из плена, не узнал Наташу! Я дословно не помню, а Вася Качалов помнит, он эту сцену на концертах читает, ну-ка, Вася, прочти!

И широкий, потный Вася, ласково посмеиваясь, выдал сценическим своим голосом: «Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно-ласково-любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему-то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье — милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей. Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад