Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сны и страхи - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну хорошо, ладно. По молодости. — Иващенко усмехнулся. — А вот сейчас живем все, как не было ничего. Значит, это что было? Это же не так было, что одни — такие, а другие — другие. Все были люди. Вот как я, как вы. И значит, не одни других уничтожали, а просто сами себя… так? Потому что поманило чем-то таким, чего не бывает, а потом оказалось — нет, изволь, приехали, все будет обратно так, как будет. Хорошо это? Нет, это нехорошо. И тогда сами себя… в окрошку. Чтобы не было. Вот это правильно, я считаю. Без человека земля имеет вид.

Шелестов ничего не понимал.

— Надо куда-то деть человека, а лучше бы он сам себя куда-то дел, — мечтательно продолжал комбриг Иващенко. — Вот как комбриг Иващенко. Где комбриг? Нет комбрига. А есть ученый-агроном, по случайности носящий то же фамилие. Вот есть писатель Шелестов, хорошо. А где один другой человек? Никто не знает. И вот если бы мы все так исчезли, пропали… то, может быть, на месте нас народилося бы другое, прекрасное, как роза. Где Роза Люксембург? Нет Розы Люксембург. А что же мы имеем? Мы имеем совсем другое, цветущее. И это есть та нечеловеческая красота, которая… Вам пора на поезд, на поезд, идите, пожалуйста, и не оглядывайтесь, — закончил он внезапно, резко повернулся и пошел в сторону своего сада.

А Шелестов пошел на поезд, твердо убежденный, что все-таки Гражданская война не проходит бесследно даже и для самого грубого рассудка.

15 августа 1929, Москва

«В огненно-лазоревой глубине неба махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень Дона, гладко застывшего в полуденной тишине Троицына дня, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара, не так ярко блистал бы на выгорающей степи ковыль».

Шелестов перечел, как художник, отходя, смотрит — что, поймал? Поймал, но ловить ему было сейчас уже мало. Он чувствовал, что может, что сам слегка пропотевает, весь уходя в жаркий лютый день двадцатого, когда Панкрат возвращался на хутор Ягодный, а между тем Анфиса-то с Петром! С Петром она, чудом спасшимся, пришедшим из плена, приплывшим из самой Франции, где оказался он после мира; и даже появилась у него там баба, рослая, справная, но потянула смертная тоска назад к Дону, и он пришел, и Анфиса, покуражившись, вернулась к нему. Это уж она в третий раз к нему возверталась. А тут Панкрат, мало ему законной жены Татьяны, румяной, дородной, родившей ему трех сыновей, или двух, Шелестов тут немного путался. Его не это занимало, дети вообще не главное. Главное, что тянула, томила Панкрата эта Анфиса, бывают такие бабы, что не отделаешься. И Шелестов знал, нутром чувствовал эту бабу, хотя в жизни ему, слава богу, не встречалось ничего подобного. Он вообще, надо сказать, по женской части жил скромно, как закрутил с Манюней, так на сторону ни-ни. Но что значит писатель! Он просто вот знал, какие они бывают, видел словно перед собой эти темные, немного вывернутые губы, хотелось назвать их негрскими, и почти белые на смуглом лице глаза, хотелось назвать их бесстыжими, и неожиданно маленькие, при широких бедрах, тугие груди, хотелось назвать их титьками и мять долго, больно. И много еще чего хотелось назвать. Откуда-то он знал про нее все, как кричит в любви, как спит потом беспамятно, по-детски беспомощно, открыв рот, тоже печальный, вдруг детский, и как царапает спину Панкрату (и Петру, стервина, Петру!), знал даже — придумал! — шрам на высокой блестящей голени от серпа, в отрочестве порез, едва кровь уняли.

Анфису он сам хотел, притом как человек она ему не нравилась. Да и была ли она, собственно, человек? Она демон была на нашу погибель, милый демон, как названо у Пушкина. Сейчас как раз читал, Лаура точно такая. Он пересмотрел вступительную фразу трудной главы, хлебнул ледяного квасу, поскреб темя — ранняя начиналась лысина, проклятие всех кучерявых, молод еще казак! — нет, цветисто. Оно и надо бы цветисто, поздняя весна, цветет степь, — но любовь-то уж отцветает, вон и Петро какой вернулся сутулый, сухой, не по-нашенскому одетый и словно припыленный пылью всех жарких городов. И возрастом его уже присыпало, в глазах, в радужках даже пеплинки. И он убрал огненно-лазоревоеть, оставил только глубину. В глубине неба махрилось, клубясь, как и в жизни Панкрата клубилось, махрясь. Облако здесь нужно было, он чувствовал, оно держало все небо, как и махрящаяся жизнь Панкрата держала на себе всю картину гибели тихого Дона. Ведь зачалось все, он понимал теперь, не тогда, когда поделились на красных и белых, а когда Анфиса впервые стала бегать к Панкрату. Он бегал от красных до белых и обратно, от Татьяны своей до Анфисы, и на этом теперь все удерживалось, вся Гражданская война. А Петро, законный Анфисин муж, не удержавший такую бабу, не находил себе теперь места: за границей нет ему приклону, а в хуторе Ягодном кому же он теперь нужен. Что-то нехорошее чувствовал в нем Шелестов, в чем-то он, Петро, сам был виноват, как в революции царь Николашка. Шелестов сам еще не знал, куда теперь денется Петро. Ясно же, что Анфиса с ним не улежит. Он ее только бил, как есть Николашка, а Панкрат был ласковый. «Ты на любовь дюже способный», — говорила одна щедрая телом жалмерка, утешенная им на долгом безмужье проездом через хутор Галдячий.

Тревожил коршун. Это уж обозначался Панкрат. Но — бурый? Шелестов знал, что для темно-кирпичной спины коршуна нет другого слова, однако бурый бывает медведь, закрепил бурость за собою намертво, и он заменил вначале на темно-кирпичный, потом оставил как было, потом вычеркнул определение вовсе. Как трудно стало писать! Раньше перо само бежало. И не потому только, я уверяю вас, что писал по чужому, поверх, а потому, что появилась теперь требовательность к себе, чтобы каждое слово увязывалось с другим, чтобы выходила стальная цепь, кольчужка. Он перечел давеча первый том — там-то легко, с лету, находилось музыкально верное слово; но ведь там и время другое, Анфиса с Панкратом молодые, даже Петро еще не такой заскорузлый. Теперь шло туго, как и жизнь туго идет на крутом изломе к тридцати. А после тридцати какая там жизнь? Надо было это дать почувствовать, потому что и переход от мая к июню есть уже перелом года, а тут ковыль блестит. Блестеть ему не время, и Шелестов вычеркнул весь этот сверкающий хвост. Вписал: «не так пуста была выгорающая степь». А что степь? Выбросил совсем. Тут надо нам сосредоточиться на стеклянном, гладком Дону, застывшем перед бурей: Панкрат идет, он вам щас покажет! И он еще подчеркнул: «непобедимою прохладой стынущего в полуденной тишине» — потому что там, на глубине жизни, никакие наши страсти не согреют вечного холода, хоть ты тут пополам разорвись со своей Анфисой. Но перечел — что такое, какой-то прямо Кнут Гамсун! Короче, ибо вот уж полчаса он тут с этой камертонной фразой мучится, три папиросы прикурил одну от другой, а Панкрат еще не идет на Ягодный, а его ждет многомиллионный советский читатель. Но с другой стороны — зачин должен быть мирен, долог, чтобы тем внезапней ударила встреча; и он сделал так:

«В пылающей небесной глуби Троицына дня махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень непобедимо стынущего в полуденном покое Дона, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара».

Так было короче, но лучше ли? Недоставало густоты, долженствующей передать загустевший жаркий воздух, полный запахов и предчувствий. Он нуждался теперь постоянно в одобрении, но не на каждую же фразу искать одобряющего читателя? Не к Муразовой же бежать с каждым новым зачином? Она болела за книгу, он видел, но меньше десяти страниц кряду показывать вовсе уж было смешно. Странно, что теперь, в полной свободе распоряжаясь своими возможностями, не мог он выбрать единственный вариант — слишком их было много. Легко играть, как пастух на дудочке, ничего другого не умея, — а теперь, умея все, что ты выберешь единственное? Над ледяным в жару… хорошо, тут контраст, у нас и дальше будет все на контрасте… над ледяным среди жары, зеркально-зеленым Доном махрилось, клубясь… Ледяным — нет; лучше стынущим. Над стынущим среди жары… стеклянно-сонной жары? это перебросило бы мост к стеклянности Дона. И хотя августовский день стоял прохладен, Шелестов совсем вспотел.

Поприкидывав так и сяк, он решительно ввинтил в угол упрямого рта шестую папиросу и на новом листе вывел:

«Жаркое небо с единственным облаком смотрелось в ледяное зеркало Дона, да коршун едва виднелся на горизонте, когда Панкрат…»

Это было уже ничего, тут была упругость. Но что же, Панкрату делать нечего, как смотреть на коршуна? Не о коршуне должна была болеть смоляная его голова, напеченная майским солнцем. И что это мы тут вообще с пейзажем? В молодости еще позволительно пейзажничать, а зрелые люди думают о людях. Не пишется пейзаж — так брось его. И на новом листе тверже прежнего он вывел:

«Жарко было, да одинокое облако плыло над Доном, когда на усталом четырехлетием жеребце подъезжал Панкрат к родному хутору».

Ничего, подумал он. Жарко было. Тут тебе и облако, и ледяная стынь, и Анфиса с Петром.

17 апреля 1930, Москва

После похорон Маяковского в малом буфете дома Герцена собрались, не сговариваясь, недавние члены шелестовской комиссии: Воронов, Борисович, Пырялов, Гребенников, Сосновский — и подсевший к ним длиннолицый, иронический драматург Гердман, происхождения не еврейского, как думали иногда, а скандинавского. В самом деле, был он беловолос, синеглаз и, как истинный викинг, молчалив, но если уж острил, то жестоко: наклеенные им ярлыки не отдирались. Он был явно из бывших, но без вечной виноватости, присущей этой породе: напротив, во всем, что он делал, сквозило сознание правоты и чуть ли не вызов. С вызовом он ходил на бега, играл и выигрывал, с вызовом, будучи женат, открыто ухаживал за первой красавицей второго МХТ Васильевой (а жена его, зубной врач, тоже роковая красавица, дико и молча ревновала, спала по очереди со всеми его друзьями, но отказаться от викинга не могла). Другой бы с таким набором качеств гляделся циником, а Гердман — романтиком, несбывшимся гением: говорили, что втайне и для себя он пишет какое-то ого-го, хотя зарабатывал эстрадными скетчами и сценариями ревпразднеств, такими откровенно плохими, что и в этом виделся вызов. Женщины его обожали, мужчины побаивались. Сам покойный Маяковский выделял его из толпы почитателей, вызывал на бильярдные соревнования (игромания — проклятье неуверенных в своем праве быть!) и сносил язвительные выпады. Гердман и сегодня отличился.

— Как вы думаете, от чего все-таки… — заискивающе спросил молодой журналист Бескин, чья пьеса «Стальной километр» только что пошла у Таирова.

— На венки смотрели? — процедил Гердман. — «От Левого фронта», «От РАПП», «От Советского правительства»…

За всеми столиками малого буфета пили главным образом водку, которую покойник не переносил, пересказывали сплетни, от которых он умолял воздержаться, и вообще делали все, чтобы ощущение сомкнувшейся над ним чуждой жизни казалось как нельзя более полным. В этом упоении скотством сквозила своя правда: вместе с ним хоронили последние иллюзии. Раз уж он в этом новом мире не выдержал, нам и пытаться не стоит. Скорбной попойкой правил экстаз падения.

— Я, наверное, не должен признаваться, но в тот день первая моя мысль родилась — правильно сделал, — сказал мрачный Воронов. — Когда не можешь больше писать, надо окончить так.

— А что, смысл — только писать? — спросил Сосновский. — Писать, может, — вроде болезни, как амбра у кашалота. Мог жить просто так, молчать пять лет, потом бы опять набралось… Я, когда не пишется, уезжаю к себе в Заманиху, — тишина, хвоя, народ удивительный…

И все дружно подумали, что не может дурной беллетрист не перетянуть одеяла на себя, не заговорить про свою Заманиху, хотя умер другой, несравненно более прекрасный, не спасаемый никакими Заманихами, и все порадовались чужой бестактности, а заодно и своему такту: никто не осадил Сосновского, и слова его повисли в тишине.

В этот момент к их столу решительно направился Шелестов.

— Здорово, товарищи, — сказал он сурово, словно общее горе снимало барьеры. — Я присяду?

— Да пожалуйста, — сказал Воронов.

Шелестов подошел потому, что в этом буфете, во всем этом здании не было у него друга: страшное дело, на писательской тризне он мог подсесть только к инквизиторам, чуть не приговорившим дело его жизни. Но не приговорили же! Подтвердили-таки право на любимое детище. Остальные хоть не вслух, молча — но только завидовали; эти же, со всеми оговорками, сняли с него ужасную тень подозрения, и сам он окончательно поверил в свою правду.

Он не испугался даже Гердмана, который, кажется, за его спиной язвил: мол, единственный дозволенный жанр сегодня — роман-эпопея «Обивая пороги». За спиной-то острить все горазды, а ты поди издай хоть строчку, напиши хоть пьеску. Для себя, в стол… — а в столе небось всего и есть две тыщи для фининспектора, как у Маяка в прощальном письме, очень, кстати, пошленьком, тоже мне самоубийство. Есенин хоть стишки написал, хоть и так себе, а этот вообще — две тыщи… Еще на Есенина ворчал, учил его, что надо жить. Вот, доучился. Инцидент исперчен. Беспризорники уже распевали: «Как говорится, инциНдент исперчен, и лодка любовная разбилася о быт. В столе две тыщи, их фининспектор сыщет, а остальное Лиле Брик».

Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.

— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?

— Да разве от хамской статьи кончают с собой? — угрюмо возразил Пырялов, не поднимая глаз и чертя пальцем на мокром столе. — Это я не знаю, какое самолюбие надо иметь, чтобы от газетной статьи стреляться. Нахамили — так пошел морду набил.

— Не все могут морду, и всем не набьешь.

— А как убережешь? — задумчиво сказал бытовик Макаров от соседнего стола, бывший фельетонист «Сатирикона», знавший Маяковского по тем еще временам и ездивший с ним в четырнадцатом году по югу России. — Травля что, последняя капля. Газетная статья тогда трогает, когда в себя не веришь. А тут уже ничем невозможно помочь.

Как точно, подумал Шелестов. Я верю, в этом дело, вот меня ничто и не берет.

— Как, товарищ Шелестов? — спросил вдруг Гребенников. — Когда третьим томом обрадуете?

— Да что ж про меня-то, — уклонился он. — Не по мне поминки.

— Но интересно же, — не отставал Гребенников. Шелестов все знал про его гадости, знал, что он больше прочих сопротивлялся оправдательному выводу. — Хочется знать, чем кончится.

— А вот этим и кончится, — зло сказал Шелестов, обводя рукой буфет. — У всех этим кончится.

Он поймал на себе испытующий, но в общем одобрительный взгляд Гердмана и осердился на то, что так этому радуется. Кто такой вообще Гердман, как еще его пустили сюда, что написал такой писатель?

Но Гердман вдруг заговорил — и все, даже с соседних столиков, умолкли и прислушались, словно понимали, кто тут писатель.

— Я думаю, как хорошо было бы то, что написал бы Маяковский после самоубийства, — сказал он так, словно посмертное сочинительство — самое простое дело. — Как много лишнего осталось бы за бортом, какой был бы чистый звук. Как его ничто не волновало бы, кроме главных вещей. Я уверен, что после смерти все вообще писали бы лучше, потому что нечего больше бояться. Но после самоубийства — это, должно быть, совсем особенное. Ведь мы все с этого начинаем. Кто не убил себя — тот не может ничего написать.

И он почему-то в упор посмотрел на Шелестова — у того мороз пробежал по шкуре.

— Каждому надо убить себя, — повторил он грозно, или Шелестову показалось? — Я напишу когда-нибудь про самоубийцу. Как бы мы все писали, боже мой, если бы убили себя… И как бы мы жили. Только тот стал человеком, кто написал себя заново, поверх вычеркнутого…

И больше не открывал рта до глубокой ночи, когда стали расходиться. Шелестову очень стало не по себе. Он часто потом вспоминал эти слова, и особенно то, как Гердман взглянул на него. Ему и в голову не могло прийти, что Гердман смотрел не на него, а просто в окно. Не на эти же рожи смотреть серьезному человеку.

20 июля 1930, Подмосковье

После нескольких часов немилосердной тряски огромный черный «Мерседес» вырулил на идеально укатанную дорогу. Теперь наконец можно было оценить вид из окна: бескрайние поля до горизонта, рощицы, залитые поднимающимся солнцем. Зарубежный гость думал о том, что такой простор принуждает к широте души, он-то и заставляет человека ставить перед собою экстремальные задачи. Масштаб во всем, вот что особенно поражало. Масштаб впечатлил его и в Америке, но там он был другого рода, более, что ли, спокойного, огромные пространства были дружелюбны, они будто говорили американцу: «Смотри, это все твое». Русские же поля и леса высокомерно замечали: «Попробуй-ка, сравнись с нами».

Вскоре на обочине показался деревянный щит, на котором алыми буквами значилось: «Добро пожаловать в сельскохозяйственную артель „Красный серп“». Краска на щите еще не просохла и блестела, подтекая.

— Петр, почему серп красный? — спросил он у переводчика, маленького розовоносого человечка с намечающейся лысиной.

— Серп — крестьянское орудие. Он красный от крови крестьян, пострадавших за большевизм.

— Как же это? Что же они, сами себя — серпами?

— Умирая, они орошали серпы своей кровью, потому что до последней минуты не выпускали их из рук, — не моргнув глазом ответил Петр Антонов. Переводчиком он был опытным и мог не только перевести, но и истолковать что угодно без ущерба для родины и для своей шкуры. — Приехали. Сейчас пойдем к председателю.

«Мерседес» остановился напротив красного здания казенного вида. Рядом со входом стояло ведро с остатками краски. В окне колыхнулась занавеска, а через секунду двери распахнулись, и на пороге появился улыбающийся во все зубы высоченный товарищ в буром пиджаке. Протянув руку, он широкими шагами подошел к автомобилю, из которого выгрузился первым переводчик, затем пожилой иностранный гость, следом — двое серьезных молчаливых мужчин, которые назывались «сопровождающими». Шофер выбрался последним, закурил папиросу и картинно оперся на капот, подставляя мужественное лицо солнцу.

После пахнущего кожей, бензином и маслом салона воздух колхоза то есть буквально ошеломлял. В нем перемешались запахи сумасшедшего цветения, свежей травы, навоза — и ко всему запах краски.

— Добро пожаловать в «Красный серп»! — воскликнул, председатель, поочередно пожимая руки гостям. — Это и есть наш писатель? Ну, так сказать, сейчас мы покажем, чего может человек, так сказать, при правильной организации труда и хозяйства. Но сначала чайку! Эк я, забыл же совсем представиться: Георгий Иваныч Лаптев, здешний председатель вот уже как год, стою, так сказать, на службе обеспечения родины питательным продуктом. А что гость-то, по-нашему не балакает? — обратился он уже к Антонову. — Не? Это ты зря, — снова обернулся к гостю. — Надо учить, пригодится. Ну пошли, пошли. Надо чайку, прежде чем с Дарьей Михалной знакомиться.

Не умолкая ни на минуту, Лаптев повел гостей внутрь. Антонов переводил выборочно.

— У нас тут по-простому, не как в парижах ваших, но, так сказать, чем богаты. — С этими словами он провел их через маленькую комнатку, где за пишущей машинкой сидела румяная девица в красной косынке.

— А нам, Верочка, чаечку, и скажи мудаку Гришке, что я ему это ведро в жопу затолкаю, чтоб не бросал где попало, — не переставая гостеприимно лыбиться, сказал председатель девице. Та застучала по ундервуду с утроенной силой, при этом не отводя глаз от иностранца. Чего она там печатала, бог знает. Хорошо, гость не посмотрел, а печатала она вот: лщвоалдывоплджупомшщу4. Она впервые сидела за сложным этим прибором.

За комнаткой обнаружился небольшой кабинет, в котором стоял несоразмерный тяжелый стол, занимавший почти все пространство, так что было непонятно, как туда поместился еще и диван. На этом диване расположились писатель с переводчиком, а серьезные мужчины скромно уселись на стульях. Председатель занял свое место за столом, и выглядел он солидно, особенно когда постукивал карандашом по стопке папок (на самом деле в них была чистая бумага, но гости этого не знали, так что солидность получалась правильная, начальственная). Вошла Верочка с подносом — стреляя глазами по всем правилам, поставила чашки и замешкалась, все не уходя. Антонов пожирал ее глазами, пожрал бы и зубами, но люди, люди, приличия. Чай был так себе, и еще немного мутило с дороги. К тому же монолог Лаптева не прекращался — Антонов переводил добросовестно, как машина, не опуская никаких деталей, бесконечных цифр — а уже страшно хотелось увидеть своими глазами чудеса русского фермерства.

Трофима Лысенко Бернард Шоу считал выдающимся молодым ученым, это, пожалуй, был третий человек, с которым он мечтал бы встретиться — после Сталина и Шелестова. Но Лысенко теперь работал в Одессе, занимался яровизацией. Сама идея яровизации была великолепна — что зерно, посеянное при низких температурах, пережившее испытание холодом, закалялось, вызревало скорей и давало более обильные всходы. Это была библейская истина, удивительным образом открытая в стране, отказавшейся от Библии. «Впрочем, не от религии, — поправил он сам себя, — религия всегда одна, но в сотне обличий. Меняются названия, имена богов, суть же остается той же, и в этом смысле коммунизм ближе к христианству, чем что-либо другое. Он даже ближе к Христу, чем христианство. Стремиться к Царствию Божьему, к царству справедливости — разве не это основная цель христиан и советских людей? И пусть сейчас для Запада это выглядит дико — какая великая истина не начиналась как кощунство?»

— А в этом году восемьдесят семь сантиметров, представьте только! Вот такенный! Видали вы когда-нибудь огурец в восемьдесят семь сантиметров, а? Вот скажите мне, дорогой мой, какого размера вы ели огурец? Тридцать? Тридцать пять?

Задумавшись, Шоу не сразу понял, что от него ждут ответа. Сколько это в дюймах, он не представлял, но догадывался по лицу председателя, что много.

— Когда я был ребенком, мать покупала на рынке просто огромные огурцы, они были с мою руку. Но по мере того, как я рос, они становились все меньше, — пошутил он. Но Антонов не понял шутки и серьезно перевел Лаптеву что таких больших огурцов за границей не может быть.

— Так мельчает и весь ваш капиталистический строй, — строго сказал Антонов, обращаясь к гостю. Кажется, судя по жестам Лаптева, который, хохоча, широко разводил руки, а потом сводил Пальцы, показывая что-то совсем уж крошечное, в оригинале ответ был несколько более подробным.

Наконец допив, они вышли на улицу. Солнце уже начало припекать. Возле автомобиля галдела толпа детей — шофер, открыв капот, копался в механизме, а мальчишки дрались за честь подать ключ.

— Там у нас картофельные поля, — рассказывал Лаптев по дороге. — Посредством скрещивания и отсеивания мы уже, так сказать, на сегодняшний день добились двадцати клубней с куста. Это при том, что на пропитание среднего советского человека при условии соблюдения рациона идет примерно сто сорок клубней в год! А сколько у нас советских людей? А сколько клубней? Только в нашем колхозе! А? Через пять лет советский картофель будет везде, повсюду! А морозостойкие сорта? Приедете, товарищ писатель, в Арктику — и там будет наш, советский красный картофель!

— Красный?

— А что же, белый выращивать? — опередил переводчик. — Последние белые ростки должны быть вырваны под корень.

Красный картофель, размножаемый вегетативно, вырождался с каждым годом, давая все более мелкие клубни, и к тому же страшно гнил, но эти его свойства выяснились намного позже, через несколько лет. В Арктике он, разумеется, так и не вырос.

Лаптев тем временем махал руками, приглашая дальше.

— Сейчас мы пойдем смотреть теплицы, — объяснил Антонов.

Теплицы были похожи на храмы погибшей цивилизации огромные полупрозрачные конструкции, тесно стоящие, казалось, до самого горизонта. Возле первой, подбоченясь, высилась крупная женщина, тоже в косынке.

— А вот наш агроном, Марья Прокофьевна. Обучалась в самой Москве, с Лысенкой знакома, — отрекомендовал Лаптев. Это было уже интересно — хорошо бы поговорить с нею о том, что за человек этот Лысенко. Говорили, что мрачный.

— Добро пожаловать на наши огороды. — Голос у Марьи оказался неожиданно тонкий. — Вот, товарищ гость, сейчас мы продемонстрируем наши достижения, которых мы достигли благодаря товарищу Сталину и его неусыпному вниманию к проблемам выращивания кормовых культур. Вам Георгий Иваныч уже рассказывал про восемьдесят семь сантиметров? К сожалению, этого огурца вы не увидите, мы его уже отправили товарищу Сталину. Но есть еще несколько — восемьдесят четыре, семьдесят девять и семьдесят шесть — это по вчерашним замерам. Очень важно, чтобы воздух шел, а сквозняков не было. Понимаете? Воздух снаружи должен поступать, но под строгим контролем, потому что если станет больше, чем надо, или очень холодный, или по неправильному пути, то все труды пойдут псу под хвост… Ой, это не переводите, скажите, «будет все напрасно», — запнулась она, но Антонов уже перевел: «внешнее влияние может оказаться губительным для хрупких ростков, которые едва только всходят на нашей почве».

Действительно, в нескольких местах были видны приоткрытые окошки, какие-то были открыты полностью, где-то — на щелку.

— Катерина! Давай на вторую стадию, солнце поднялось! — крикнула Марья, и молодая женщина забегала вокруг теплицы, дергая за какие-то рычаги — окна стали открываться и закрываться в другом порядке. Это был чудесный, удивительный танец. Они вошли внутрь.

Сразу нахлынула духота, несмотря на всю систему подачи воздуха. Вдаль уходили высокие, до крыши, ряды сплошной зелени с обильными бурыми вкраплениями. Отерев пот со лба, Шоу подошел ближе. Бурые вкрапления оказались…

— Ну?! Как вам, а? Чай, в парижах такого не видали? — Председатель приплясывал, потирая руки. Первый в мире красный огурец! Идейно, так сказать, верного цвета!

Шоу оглянулся. Лаптев, Марья и подбежавшая Катерина смотрели на него с торжеством.

— Конечно, это еще не совсем наш цвет, но мы работаем над этим! — звонко воскликнула Марья. — А тот, что мы послали товарищу Сталину, был уже почти красный.

— Как это удалось? — спросил изумленный гость.

— Это вам вряд ли интересно, — поспешно ответил Антонов, едва Марья открыла рот. — Опыты по скрещиванию и селекции — сами понимаете, предмет трудный, к чему утомительные подробности? Главное — результат. А результат вот он, висит перед вами.

Тем временем Марья с Катериной о чем-то перешептывались чуть в стороне, горячо споря, судя по всему. Марья указывала руками куда-то вверх, а Катерина — на гостя. Наконец договорившись, они подошли.

— Дорогой наш товарищ Шоу! — заметно волнуясь начала Катерина. Она чем-то неуловимо напоминала Стеллу, хотя говорила как Шарлотта, движениями головы подчеркивая акценты. — Высоко ценя ваш интерес к нашей молодой стране, мы решили сделать вам подарок. Мы растили его с любовью, а теперь преподносим вам! Примите восемьдесят четыре сантиметра от всего нашего советского народа. — На этих словах Марья достала из-за спины огромный кривой огурец, чудовищно бурого цвета, покрытый наростами и бородавками. Она сжимала его в сильной руке так, что он, казалось, сейчас лопнет. В глазах ее стояли слезы. Шоу взял огурец — он был шершавый и холодный, несмотря на адскую температуру в теплице.

— Кусайте! — завопил председатель.

— Они просят вас попробовать немедленно, — сказал Антонов. — Для них… Для нас это очень важно. Мыть не надо. У нас чистые руки.

— Боюсь, что я не могу… Это не еда, а произведение искусства. Я отвезу его в Лондонский музей…

— Для музея вам дадут еще. Ну откусите, ну что вам стоит?

Ничего не оставалось. Шоу вздохнул и с хрустом откусил. Раздались аплодисменты. Шкура огурца была тверда, как броня, а нутро оказалось бледно-розовым, с серо-бурыми твердыми семечками. На вкус это было так же далеко от огурца, как и на вид, но, кажется, не опасно.

— Что ж, — сказал он, прожевав, — думаю, что этот чудесный огурец займет подобающее ему место в музее. «Не жрать же его, в самом деле», — закончил он про себя.

Они вышли из теплицы — огурец приходилось так и нести в руке, и гость полагал, что выглядит с ним глупо. «Не глупее все же, чем когда выхожу на поклоны», — утешил он себя. Его долго еще водили среди парников и грядок. Гостю показали красные тыквы, красную репу, красный хрен — по счастью, его пробовать не пришлось. Женщины, работающие среди растений (почему-то одни женщины), приветливо махали ему и сразу возвращались к труду. Овощи неожиданного цвета повергли писателя в долгие размышления. В этом было и величие, и безумие — впрочем, они всегда ходят рука об руку. Встреча со Сталиным была еще впереди, а уже так не терпелось… Каков же должен быть человек, который, ничего прямо не говоря, не отдавая приказов, может заставить всю огромную страну безропотно грызть невкусную, но — как там они сказали — идейно верную еду! «Если бы мясо не было красным, пожалуй, эти люди сделались бы вегетарианцами», — думал он, разглядывая кроваво-алый баклажан. Все было настолько лишено своих свойств, в очередной теплице он замер в недоумении.

— Ну а это что, по-вашему? — ликуя, спросил Лаптев.

Шоу помедлил. Это было похоже и на сливу, но таких красных и мясистых слив не бывает, и на дивную гигантскую ягоду, какие, возможно, растут лишь в Сибири, и на какую-то, черт ее знает, клубнику без семечек, — но цвет был подлинно алый, тот самый, как кровь рабочего класса.

— Право, я теряюсь, — сказал он.

— Это помидор! — воскликнула Катерина. — Наш колхозный помидор!

«Господи, — подумал Шоу. — Я уж и забыл, что бывают вещи, красные от природы. Так истина приходит в облике парадокса: ты думаешь, что перед тобой парадокс, — а это таблица умножения».

И он записал это в книжечку.

— Ну а теперь пообедаем — и к Дарье Михалне! — сообщил председатель. Они подошли к пахнущей краской постройке, из которой доносились сквозь краску запахи еды. — Вот, так сказать, наша колхозная столовая, куда советский человек может прийти покушать, не впрягая советскую женщину в кухонное рабство.

Антонов почему-то пропустил эту неточность и перевел, как было сказано. «Значит, и здесь, при всем их равенстве, советский человек не то же самое, что советская женщина, — подумал Шоу. — Слава богу, еще живо в них что-то человеческое».

В дверях столовой появилась баба с хлебом-солью. Хлеб и соль оказались нормального цвета. В самой столовой не было ни души.



Поделиться книгой:

На главную
Назад