Увидавши это, он разразился громом хохота, упал на тротуар; прижимая живот обеими руками, он катался по мостовой. Кто на него смотрел, все захохотали, заразившись силою веселья. Сам городовой, смеясь, подходил к нему. А Назарьев посылал мне воздушные поцелуи, вставал на ноги и снова падал на камни (тротуар), «ха-ха!.. два оригинала»… Он мне махал платком и со страстью обнимал землю. Гремучий смех его раздавался до другой улицы, где я исчез за углом…
На другой день рано пришел ко мне Назарьев, и мы отправились с ним гулять на Мамаеву гору. Отсюда прекрасный вид на город. В утренних, лучах сияли бесчисленные кресты церквей, блистали красиво сады и дома. Город был у наших ног и весь на виду (на куполообразных холмах). Мы сели у крутизны и ноги свесили над глубоким обрывом. Утро было так прекрасно и город так богато украшен, что нам грустно стало, нам захотелось умереть, беспомощным людям в столь светлом мире.
— Песня уж моя спета, сказал задумчиво Назарьев, глядя на город: это я знаю, вот почему пришла пора начать мне исповедь сердца под этим небом на этой горе.
Я стал — само внимание.
Жизнь сердца человека всегда тайна и всегда манит к себе наш взор.
— Да, я люблю, начал он, или, вернее, любил, потому что песня уж моя спета. Там, в той части города, внизу у Днепра, живет ангел небесный в виде девушки. Я люблю ее больше жизни; она дочь негодяя, и жених ее подлец… Она в аду…
Слезы выступили опять на глазах моего друга, и он не мог говорить. Он взял из кармана склянку и выпил жизненной влаги, и на несколько минут, задумался. Потом вскочил на ноги, сжал кулаки и, угрожая городу, сказал; «нет, собаки! Я отниму у вас ее, моего ангела! Нет, нет! Так не останется. Я убью вас…»
— Полноте, не волнуйтесь, Иван Степанович. Давайте расскажите, да сообразим сообща.
— Негодяи! Говорил он, садясь опять над обрывом: я расскажу, конечно. Ты должен знать и эту сторону моей души. Она — дочь трактирщика, как, я уже говорил (положим, еще не говорил). Познакомился с ней случайно. Бродя по свету, я зашел в их трактир, и увидал синие глаза, вот как эти цветочки, волосы, как белый лен, шея, как мрамор. Это дочь-то трактирщика, а? Как ты думаешь, что это за явление биологическое? Конечно, я стал ходить каждый день в это питейное заведение, и глядел, и заглядывался. Она за прилавком стоит, иногда тихонько улыбнется, а я гляжу все… Херувим ты мой! Единый луч, упавший с неба, чтобы вывести меня из грязи!..
Я стал водки меньше пить, даже хотел одеться лучше, да было не на что, да подумал, что и ни к чему, «она должна полюбить такого, каков я есмь».
Она чаще и чаще, яснее мне улыбалась, заглядывала в мой угол, где я пью чай или пиво. Я стал приносить ей книги: Тургенева, кажется, Гончарова. Вот тут-то и начали на меня коситься отец-бурбон и приказчик жених. Я возымел желание просвещать ее, видишь. Я ведь свет!..
А Господи! Впрочем, ни к чему все эти возгласы: все течение атомов, милых друзей моих.
Только пойдем отсюда, друг мой, больно уж ярко, пойдем куда-нибудь, где потемнее… Пойдем — к людям.
И он повел меня на самую грязную улицу, в самую грязную чайную.
Там было много рабочих, в красных рубашках, в фартуках, краснощекие. Они громко разговаривали, еще громче смеялись, пили чай с белым хлебом. «Вот жизнь, вот люди», сказал Назарьев. И нам веселее стало; кроме того, Назарьев глотнул из «склянки», без этого он не мог жить.
— Вон эта толпа, она не понимает таких, глубоких чувств, какие в душе моей гнездятся; но земля им принадлежит (много, много их), они пойдут по нашим костям, пиная их и смеясь… Вон такой же краснощекий приказчик, жених моего «херувима», и отец выдаст ее… Что должен чувствовать я, а? Скажи? Что должен чувствовать я?
Нет, я убью его! я оскандалю их всех… да, да!
— Да, нет Иван Степанович, расскажите, может быть, можно помочь.
— Нет, нет. Помочь нельзя тут, смерть. Смерть — единственный исход.
Это я сделаю, но сегодня расскажу тебе.
В это время рабочие с шумом встали и вышли толпой из чайной.
— Сипаи! Загремел им вслед Иван Степанович: они, они прошли по благородному Дон-кихоту, помнишь, их было шестьсот штук.
Да, им принадлежит земля и «она», херувим мой, им.
И слезы вновь закапали в чашку Назарьева.
— Как же она относится, херувим-то ваш к своей и к вашей судьбе?
— Она! о дивное дитя мое! Она — небесная лазурь, да что? Чище лазури душа ее. Я ей написал письмо и звал к Собору Владимира ночью на свидание…..
— Неужели, да?
— Да. Вот в таких же опорках я был и в дырявом пиджаке. Она ко мне пришла, ночью одна, шурша шелком и бархатом……
Пришла! о дорогая моя! и грела меня полою шубы (то было зимой), я на груди ее руки грел…. Солнце восходило в моей жизни. Я сказал ей: «оставь душный дом отца твоего и иди ко мне»! Она мне ответила, лаская меня и вздыхая: «у тебя нет квартиры, сокровище мое».
— Я найду, я буду служить….
— О, если бы это сбылося, сказала она, взглянув на крест собора: но мать говорит мне, проклиная меня за мое знакомство с тобою, что ты непробудный, Что ты неисправимый. — И она заплакала…
А я встал на колени и клятву произнес. «С завтрашнего дня я буду искать службу, чтобы вылечить сердце, зажженное невинною слезою». — «Что ты на меня так глядишь»? Вдруг гневно обратился ко мне Иван Степанович, так что я вздрогнул: «дураки вы все! Ты и все твои профессора. Чего глядишь? Сипаи! Свобода воли, честное слово! Неисправимые дураки! Неужели я хуже вас? Увы! в системе мира, в движении атомов, нет выбора, нет разума, нет, нет, нет… Поймите вы это все! Ты-то хоть пойми, и не гляди на меня так»…
— Да что вы, Иван Степанович, Господь с вами. Я на вас гляжу, с глубоким удивлением, не более…
Между тем он опять глотнул из склянки.
«Скучно мне убивать вас всех, вас много… Я лучше с собою покончу, впрочем и это не стоит, природа сама справится»….
И Назарьев задумался.
В это время вошли трое каких-то молодчиков в чайную и задели Назарьева локтем. Он встал, выпрямился, тряхнул головою и пересел на другой стул. «Нет, я на людей не сержусь, нет, я люблю мир, и все живущее в нем».
— Конечно так, я думаю и «там» можно будет устроить.
— «Там», нет. Когда отец узнал, что она ходит на свидания, запер ее в холодный чулан, на хлеб и на воду, а половым велел гнать меня метлою от дверей его заведения. Вот что вышло. А с приказчиком дело повел, как можно, скорее… «Девка дурит, надо ее замуж», он твердил своей жене.
— Ну так что ж? Мы ее похитим, сказал я, лишь бы она была согласна.
— Я ей написал письмо, что от водки отстать не могу, пока она не будет моею, и что службы еще не нашел, потому что на другой же день, поссорившись со студентами о психологии, напился вдребезги пьян, а с урока меня прогнали за то, что я по-своему объяснил волосность из физики, я допустил, что атомы имеют крючки, оттого и поднимаются, а притяжение — это чистый вздор… Учитель же физики поставил единицу моему ученику, мне и отказали.
— Она что же на это письмо?
— Ответила, что не может быть моею, пока я не исправлюсь… Она, чистая невинная душа, думает, что это возможно без нее… Милая! Это невозможно без твоего небесного влияния!.. И я погибну в конец.
И он опять тряхнул головою: «но мысли мои ты передай миру».
— После этого вы видели ее или нет, Иван Степанович?
— Видел. На другой же день после ее ответа, я пошел к ним под окно и, увидавши ее неземное личико, вынул из кармана сороковушку и выпил на ее глазах всю ее, сидя на тротуаре. Вот как, потому что в мире все наоборот тому, что думают, ваши профессора, сказал он с гневом.
— Ах, Иван Степанович!
— Да, любезный, купи-ко мне сейчас влагу живую: под сердцем тошно… Ее больше не увижу я, это я знаю, она больше на меня не глядит. Как то в экипаже она ехала с приказчиком, я упал на колени, она отвернулась, и меня покрыло грязью от колес.
Уж поздно ночью вышли мы с Иваном Степановичем из чайной.
Украинская ночь нежилась над Киевом. Яркие и крупные звезды сияли там в вышине.
— Посмотри, посмотри на эти звезды, и душа перестанет скорбеть. Когда я смотрю на эти звезды, душа моя очищается от всего земного. И тогда мне бывает легко, легко. Что из того, что даром прожил я свою жизнь, что ни в одной науке не успел я, ни в поэзии, что оказался поэтом в философии, и философом в поэзии, что редакторы всех газет и журналов возвращали мои юные творения, что с ума сошел я, думая о науках и путях в ней, что ни к чему не способен я, что болен мозгом и сердцем, что потоптан людьми, оскорблен в своих идеалах, в своих чистых чувствах, что боятся меня и стыдятся хорошие люди, что сам не верю себе, наконец, и никакому моему начинанию не даю цены, знаю, что ничего не будет, — пусть, все это пустяки, раз вечное небо над нами, раз Орион блещет нам в глаза и Вега белизной блистает, раз…
Тут пошатнулся Назарьев и упал на камень. Я в испуге подбежал к нему. Он бормотал про себя, не будучи в состоянии подняться: «пусть, пусть, милые, милые».
Тут несколько дней мы не видались с Иваном Степановичем. Только я как-то шел на урок и увидал возле забора в одной глухой улице спящего человека. «Не он ли это?» подумал я. Подошел, смотрю — он, Назарьев. Весь синий лежал он, головою к канаве, ногами к забору. «Боже мой! он умирает!» «Надо как-нибудь вывести его из этого состояния». Я поднял его голову, стал тереть ему пальцами виски. Долго я копался около него (совершенно впрочем не зная, что надо делать в этих случаях).
— Иван Степанович, вставай, голубчик, опохмелься!
Он молчал. Неужели он не проснется? Неужели человек хуже травы: трава и та поднимается, после того, как сомнут ее…
— Иван Степанович! Вставай, ради Бога! Ты еще не сказал мне некоторых мыслей, есть недочет в составленной философской системе, голубчик!
Он молчал. Я готов был разрыдаться. В это время какой-то мужчина проходил мимо меня, на его руках был краснощекий мальчик; женщина шла за ними и с любовью глядела на ребенка, на ее лице было удовлетворение жизнью и гордость исполненного долга. «Несчастные!» думалось мне: «когда кругом вопль и смерть в мире, они, улыбаясь, идут своей дорогою мимо умирающих. Нет никого на земле несчастнее человека!» Мужчина с ребенком и женщина удалились. Я опять стал хлопотать около Назарьева. Тер виски, кричал извозчика, рылся в кармане, не нащупывая там ничего, кроме двух старых пуговиц. Кругом безлюдно было. Ничто не действовало.
Солнце зашло. Звезды показались на небе. Тоска сжимала мне сердце. Разве кого позвать? Дворника? Тот пойдет в полицию… Протокол… Бог с ними, не справлюсь ли один. Я стал прислушиваться, дышит или нет Иван Степанович. Не знаю, не могу определить.
— Ах, друг мой! Да уж ты не отравился ли? Неужели так можно напиться?
— Что вы там делаете, студент? раздался позади меня мужской грубый голос. Я оглянулся: предо мной стоял обход.
— Да вот человек пьян, хочу разбудить его.
Полицейские подошли.
— Да умер он, он холоден.
Они живо распорядились, дали свисток. Дворник прибежал, потом извозчик откуда то взялся.
— В склеп Николая за городом, знаешь?
— Как, в мертвецкую? Я не позволю.
— Мы тебя не спрашиваем. Ты с нами пойдешь, в участок.
Тоска душила меня. «Ничего нет в мире. Умер, друг и не стало его, и не будет никогда!..
Дух мира, живущий там за звездами, молчит.
Железные законы мира давят все живое. Бесконечная пустыня… пески, на котором рассыпаны временем человеческие кости…
Ужасный мороз эгоизма, культуры, нервной жизни заледенил все источники живые».
Меня привели в участок и посадили до «начальства» в маленькую комнатку с каменными сводами.
Что же было дальше?
Неужели умер Иван Степанович, неужели более он не проснулся? Нет! Его похоронили у дубового леса. Цветочки выросли на его могиле. Шум дубравы — надгробная песня его. Звезды небесные шлют свет и радость на его могилу.
Что ж? вечна природа и вечны тайны Ее.
Жизнь — сказка, люди — дети.
Кругом непонятные речи в шуме ветра, в всплеске волн, в красоте млечного пути, дуги небесной, и в безмолвии Бесконечности.
Дневник безумного
19** Сентябрь.
Милая моя! Пишу тебе и для тебя. Когда-нибудь — ты прочтешь, знаю я это. Я верю в родство душ и в Δαιμονα, когда-нибудь я увижу лицо, туман пока покрывает его и непережитое еще время… Да, итак пишу тебе. Грустно мне среди людей. Я ищу новых звуков, я окружен духами, поющими свои песни, а — люди… для них я безумец. Безумец, безумец! Живу я теперь в гор. N…, учителем словесности судьба меня поставила. Ораторствую я, что говорить, довольно свободно. О любви, говорю, о соединении душ здесь на земле и там на небе! Аудитория в безмолвии меня слушает. Муха пролетит — слышно все… А приятные, румяные девушки сидят и пьют сладкие слова мои. Изящно одетые они, как весенний букет предо мною! Сегодня толковал я о Жуковском им. — Эсхин и Теон… О символы великие! друг мой… Теон — это я! Только ты не в гробе… Где-нибудь ты в южном городе, на берегу синего моря, может быть сейчас глядишь на огненный блеск заката, отразившегося в волнах моря и мечтаешь обо мне… Δαιμων мне говорит так…
Классная дама слушала со вниманием «новое слово» о поэзии и любви… Я начал так: «вот вы идете по улице в летнее время. Синее небо над вами, и благодатное солнце. Белые облака бегут караванами. Вы смотрите на белорунные небесные стада, и душа ваша млеет, вы чувствуете красоту — это первый луч любви, первое слово Теона».
Когда я так говорил, ученицы замерли, а классная дама вышла куда-то, должно быть, слёзы умиления не дали ей досидеть…
Я продолжал: «вы идете вечерней порою по берегу реки. Солнце уже зашло, умолкло пение птиц. Вы смотрите на вечернюю зарю, и слышите звуки чуткою душою… Новые звуки, не возвещенные еще поэтами миру, эти звуки идут из глубины души, неизъясненной никем, они из сущности мира идут… О если бы поэты выплакали нам свое горе в этих новых звуках… Дайте и дайте их мне! Жизни возвышенной дайте мне… Вот что значит первый луч любви, на что дал намек, слабый намек великий Жуковский в Эсхине и Теоне»… Звонок тут прервал мой урок… Завтра продолжу я мои речи и мои мольбы к тебе, несравненная!
5-го Сентября.
Снова к тебе обращаюсь, отдаленный и, быть может, несуществующий друг!
Тяжко мне жить и никто меня не понимает. Сейчас сижу в своей комнате, мой брат Василий в соседней зале, он играет в карты с приятелями.
Он — следователь и чиновник, он земной человек. Сплетни, карты, флирт — вот его занятия, а если что скажу ему — убирайся, юродивый! вот что от него услышу. Надо бы от него уехать, да жаль отцовского дома, к которому я так привык и сроднился душой…
Сегодня после классной дамы вошла начальница на мой урок… Я начал разговор при мертвом молчании и внимании моих прекрасных учениц. Беседа шла о Руссо. «Великий писатель был Жан-Жак Руссо! Он учил о временах давно-минувших, когда правда жила на земле… О болезненная культура, обветшалая, глубокие язвы твои раскрыл он!»
Что такое культура наша? такой вопрос поставил я, ответил на него… Но начальница, гордая Мария Андреевна, прервала меня: «нет, нет, ученицы, не все принимайте, что он говорит, многое не так, многое условно, наша культура не так плоха». И гордо взглянувши на меня, вышла из класса…
Вот какое мое положение! Одиночество чувствую в глубине души моей! И знаю, класс распадется теперь на две части… Но буду бороться я!
1 °Cентября.
Несколько раз гулял с гимназистками. Я образовал свой кружок из почитательниц моих. На улице ко мне подходят и разговаривают о лучах поэзии. Я им указываю на звезды. «Глаза мировой любви». Указываю на серебристые струи в реке — тихое волнение сердца мира. Шум берез в аллеях — отдельные, тихие нотки земной арфы. Вот луна показалась из-за домов, желтокрасная, нежносияющая — мечта мировой души…
В клубе были мы. Все танцевали с благословения начальницы и классных дам. Но трое, любимейшие ученицы мои, пришли ко мне в отдельную комнату и я заговорил «о ложном свете мира», но классные дамы пришли и увели их, сверкнув на меня злобными глазами.