Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Крошка Цахес, по прозванью Циннобер - Эрнст Теодор Амадей Гофман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эрнст Теодор Амадей Гофман

КРОШКА ЦАХЕСЪ,

ПО ПРОЗВАНЬЮ

ЦИННОБЕРЪ

Повѣсть Э. Т. А. Гофмана.

I.

Маленький уродец. — Ужасная опасность, грозившая носу деревенского пастора. — Как князь Пафнуциус вводил просвещение и как фея Розабельверде попала в странноприимный дом для благородных девиц

Недалеко от премиленькой деревеньки, близь самой дороги, лежала на земле, раскаленной солнцем, бедная крестьянка в рубище. Измученная голодом, истомленная жаждою, совсем подавленная тяжестию плетенки, верхом набитой хворостом, который с трудом набрала в лесу, она упала совсем обессиленная и так как едва переводила дыхание, то и думала, что приближается уже час смертный. Вскоре, однако ж, она собрала столько сил, что отвязала плетенку от спины, кое-как перетащилась на лужок, случившийся неподалеку, и тут громко начала жаловаться на судьбу свою.

— Отчего ж, — сказала она, — только я и бедный муж мой должны терпеть горе и нужду? Не одни ли мы во всей деревне, сколько ни работаем, а все бедны; сколько ни стараемся, а едва-едва добываем насущный хлеб? За три года, когда муж мой, перекапывая сад, нашел груду золота, мы думали: вот счастье наконец посетило нас, вот теперь-то заживем мы! Что ж случилось? Воры покрали золото, дом и сараи сгорели, хлеб побило градом и, в довершение всего, наказал нас еще Господь этим уродом, которого я родила на посмешище целой деревни. В день святого Лаврентия ему минуло три года, а он все еще не может ни стоять, ни ходить на своих паутинных ножках, и вместо того, чтоб говорить, мурчит и пищит себе, как кошка. А ест-то словно самый сильный восьмилетний ребенок, и ничего ему от этого не делается. Господи, умилосердись Ты над ним и над нами — взрастим мы его себе же на беду и на мученье: есть и пить будет он все больше, а работать никогда! Нет, уж это не по силам человека! Ах, если б я только могла умереть — только умереть!

Тут бедная начала плакать и рыдать, и рыдала и плакала до тех пор, пока совсем обессиленная горем не заснула.

И в самом деле, она могла плакаться на гадкого уродца, которого родила за три года. То, что можно было принять с первого взгляда за исковерканный кусок дерева, лежавший поперек плетенки, был именно уродливый, величиною в пол-аршина ребенок. Вот он сполз вниз и мурча колышется в траве. Голова чуть-чуть показывалась из плеч; спину заменял нарост в виде тыквы и тотчас из-под груди висели вместо ног два тоненькие прутика — короче, вся эта фигура очень походила на раздвоенную редьку. Близорукий не нашел бы лица; но, вглядевшись хорошенько, можно было заметить длинный вострый нос, торчавший из-под черных щетинистых волос, и пару черных блестящих глаз, составлявших разительную противоположность с морщиноватыми, старческими чертами лица.

Когда, как мы сказали, женщина заснула, а сынок ее подполз близехонько к ней, случилось, что девица фон-Розеншён, жившая в находившемся поблизости странноприимном заведении для благородных девиц, возвращалась с прогулки именно мимо этого места. Эта картина нищеты поразила ее, потому что она от природы была добра и сострадательна.

— О Боже правосудный! — воскликнула она, остановившись. — Сколько горя и нужд в твоем подлунном мире! Бедная, несчастная женщина, и жизнь тебе не в жизнь! Трудишься, работаешь и вот теперь упала изнуренная голодом и горем. О, теперь только чувствую я вполне свою нищету и бессилие! Если б я только могла помочь так, как хочется! Впрочем и то, что у меня осталось, и те немногие дары, которых враждебная судьба не могла лишить меня, я употреблю на улучшение твоей участи. Деньги, если б они у меня и были, не помогли бы тебе, бедная; может быть, даже и повредили бы. Тебе и твоему мужу не суждено богатство; а кому оно не суждено, у того золото вылетает из кармана и, сам не знаешь как, навлекает только неприятности и делает еще беднее. Но я знаю — более чем бедность, чем нужда удручает тебя это маленькое чудовище. Ему уж не бывать же ни большим, ни красивым, ни сильным, ни умным; но, может быть, удастся помочь ему другим образом.

Тут девица Розеншён села на траву и взяла малютку на колени. Злой ребенок противился, кобенился, пищал и даже было укусил палец доброй девушки; но она тихо и нежно поглаживала его голову, приговаривая: «Тише, тише, жучок!»

И вот, щетинистые волосы постепенно смягчаются и прилегают и вот рассыпались шелковыми локонами по плечам и по спинному наросту. Малютка становился все спокойнее и наконец заснул. Девица Розеншён положила его бережно на траву подле матери, вспрыснула ее жидкостью из сткляночки, которую вынула из кармана и удалилась быстро.

Когда женщина вскоре после этого проснулась, то почувствовала себя чудным образом освеженною и укрепленною. Ей казалось, как будто она поела вплотную и запила порядочным глотком вина.

— Смотри, пожалуй, — воскликнула она, — сколько утешения принес мне какой-нибудь часок сна! Однако, солнце уж скоро закатится за горы; скорей домой!

Она хотела поднять плетенку на спину, но остановилась, не видя своего уродца, который в это самое мгновение с писком поднялся из травы. Взглянув на него, она всплеснула руками от удивления.

— Цахес! — восклицала она. — Крошка Цахес, кто это причесал тебя так славно? Цахес, крошка Цахес, как украсили бы тебя эти локоны, если б ты не был такой гадкий, отвратительный. Ну, скорей в плетенку.

Она хотела взять и положить его на хворост; но он задрягал ножонками и промяукал довольно ясно: «Не хочу!»

— Цахес, крошка Цахес, — кричала женщина почти вне себя. — Кто же это тебя так скоро выучил говорить? Ну, если у тебя так чудно причесаны волосы, если ты можешь так хорошо говорить, так верно можешь и бегать.

Тут она подняла на спину плетушку с хворостом, а крошка Цахес ухватился за ее передник, и оба поплелись в деревню.

Им надобно было идти мимо пасторского дома. Пастор стоял в дверях с меньшим сыном, прекрасным златовласым мальчиком лет трех.

— Доброго вечера, фрау Лизе, — сказал он, когда бедная женщина с тяжелой плетушкой, полной хвороста, и с крошкой Цахесом, ковылявшим за нею, поравнялась с его домом. — Как поживаете? Ну, зачем же носить такие тяжелые ноши — вы едва идете. Присядьте-ка вот на эту скамейку да отдохните. Я велю вам вынести чего-нибудь выпить.

Фрау Лизе не заставила просить себя в другой раз, опустила плетушку наземь и уж открыла было рот, чтоб рассказать свое горе, как при быстром ее повороте крошка Цахес потерял равновесие и полетел в ноги пастора.

— Э, э! Фрау Лизе, что это у вас за прелестный мальчик? Да подобные дети истинно Божие благословение, — воскликнул пастор, взяв Цахеса на руки и начал его целовать, по-видимому, совсем не замечая, что неуч пищал и мяукал прегадко и даже хотел схватить его за нос зубами.

Фрау Лизе вытаращила глаза на доброго пастора и не знала, что подумать.

— Ах, любезный господин пастор, — начала она наконец плаксивым голосом, — хорошо ли служителю Божию насмехаться над бедной, несчастной женщиной, которую не знаю за что Господь наказал этим гадким уродцем!

— Что это за вздор несете вы, любезная фрау Лизе, — возразил пастор. — «Насмехаться — уродец — наказал Господь» — я решительно не понимаю вас. Вы верно ослепли, если не любите своего прелестного сына. Ну, поцелуй же меня, бедный крошка!

Пастор начал опять ласкать малютку; но Цахес ворчал: «Не хочу!» — и опять схватил было его за нос.

— Ну, посмотрите, какое злое зелье! — воскликнула испуганная фрау Лизе.

— Ах, милый папенька! — заговорил в это самое мгновение сын пастора. — Ты так ласкаешь детей; верно они все любят тебя очень, очень!

— Ну, слышите ли, — воскликнул пастор с блестящими от радости глазами. — Ну, слышите ли, фрау Лизе, как хорошо говорит ваш умный Цахес, на которого вы так нападаете. Я уж давно замечал, что вы из него не сделаете ничего путного, хотя бы он был еще в десять раз и умнее, и пригожее. Послушайте, Фрау Лизе, отдайте мне этого мальчика на воспитание. Он подает так много надежд! При вашей бедности, он только обременит вас; а мне будет очень приятно воспитывать его как собственного сына.

Фрау Лизе никак не могла прийти к себя от изумления.

— Но, любезный господин пастор, — восклицала она несколько раз сряду, — любезный господин пастор, неужели вы не шутите, в самом деле берете к себе этого уродца — хотите воспитать его, избавляете меня от этого наказания Божия?

Но чем более представляла она пастору ужасную уродливость своего сына, тем сильнее он заступался, говорил, что она в безумном ослеплении, что не стоит необыкновенного милосердия неба, которое послало ей такого дивного ребенка, и наконец, рассердившись, унес Цахеса в комнату и запер за собою двери.

Фрау Лизе стояла как окаменелая и не знала, наяву ли или во сне все это деется.

— Что же это, Боже мой, сделалось с нашим почтенным пастором? — рассуждала она сама с собою. — Как же это он влюбился в моего крошку Цахеса и глупого уродца принимает за прекрасного, умного мальчика? Ну, да поможет ему Бог — добрый человек! Он снял бремя с плеч моих и наложил на свои. Как же стала легка плетушка без крошки Цахеса.

И подняв плетушку на спину, весело побрела она домой.

Если б мне вздумалось до времени помолчать, то ты, любезнейший читатель, и тут догадался бы, что девица фон-Розеншён или, как она прежде называлась, Розенгрюншён, была не просто девица. И в самом деле, таинственное влияние ее поглаживания головки Цахеса было причиною, что пастор принял его за прекрасное и умное дитя и тотчас взял к себе на воспитание. Но несмотря на свою чудную догадливость, ты мог бы, любезнейший читатель, сделать ложное предположение, или ко вреду самой повести перевернуть много страниц, чтоб поскорее узнать поболее об этой мистической девице, а потому гораздо лучше я расскажу тебе тотчас все, что об ней знаю.

Девица фон-Розеншён была большего, величественного роста; в движениях ее замечалась какая-то гордая повелительность. Лицо ее, впрочем, совершенно прекрасное, возбуждало, особливо когда она смотрела неподвижно вперед, какое-то странное, почти трепетное чувство, что должно было приписать преимущественно черте между бровей, которую могли ль иметь институтки, решительно не знаю. Но зато часто, при хорошей погоде, особенно в то время, когда цветут розы, в ее взорах бывало столько прелести, что каждым овладевало какое-то сладостное, непреодолимое очарование. Когда я ее видел в первый и в последний раз, она была уже в полном цвете, в поре, тесно граничащей с порой переворота, и я радовался от души, что увидал ее хоть в это время, потому что вскоре, вероятно, не мог бы судить об ее дивной красоте. Но я ошибался. Все старожилы деревеньки уверяли, что с тех пор, как они начали помнить себя, она всегда была такова, ни старше, ни моложе, ни дурнее, ни прекраснее. Время, казалось, не имело над ней никакой власти. Уж и это могло показаться очень чудным; но кроме того, много было еще удивительного. Во-первых, обнаружилось у ней какое-то родство с цветами, имя которых она носила, потому что не только выращивала такие столиственные розы, каких ни один человек в мире не вырастит, но они появлялись и на каждой тычинке, которую воткнет в землю. Потом, заметили, что во время уединенных прогулок по лесу она громко разговаривала с какими-то дивными голосами, раздававшимися из кустов, дерев, ручьев. Один молодой стрелок подсмотрел однажды, что она стояла в самой чаще и около ней порхали странные, нездешние птицы, с блестящими разноцветными перьями и веселым пением и щебетаньем, казалось, рассказывали ей разные забавные вещи, и она радовалась и смеялась. Все это обратило на нее общее внимание тотчас, как она приехала в странноприимный дом, в который была принята по особенному повелению князя. Попечитель дома, барон Претекстатус фон-Мондшейн, живший неподалеку в своем поместья, не мог отказать ей, хотя и мучился ужаснейшими сомнениями. Долго и напрасно отыскивал он в книге Рикснера о турнирах и в других летописях фамилию Розенгрюншён. И мог ли он после этого не сомневаться в праве на житье между благородными девицами особы, которая не может показать родословной с тридцатью двумя предками? Наконец, не вытерпев, он пристал к ней с сокрушенным сердцем и со слезами на глазах, чтоб она, ради самого Создателя, называлась не Розенгрюншён, а Розеншён, потому что в последней фамилии есть, по крайней мере, смысл и можно отыскать хоть одного предка. Она согласилась из угождения ему. Может быть, что досада оскорбленного Претекстатуса на девицу без предков обнаружилась тем или другим образом и подала первый повод к злым толкам, которые распространялись в деревеньке все более и более. К чародейственным разговорам в лесу, в сущности еще ничего не доказывавшим, начали прибавлять разные обстоятельства, которые, переходя из уст в уста, придавали девице Розеншён очень двусмысленное значение. Мать Анна, жена шульца, утверждала, что всякий раз, когда девица, стоя у окна, чихнет сильно, молоко во всей деревне скисает. Только что разнесся слух этот, как случилось ужаснейшее. Михель деревенского учителя лакомился потихоньку на институтской кухне картофелем и был пойман на деле самой девицей, которая, улыбаясь, погрозила ему пальцем. И вот бедный малой остался навсегда с открытым ртом, как будто в нем засела горячая картофелина, и с той поры должен был носить шляпу с широкими полями, потому что без этого дождь шел бы ему прямо в рот. Вскоре казалось уж несомненным, что девица Розеншён умела заговаривать огонь и воду, вызывать бурю и град, плести колтун и г. д., и все с трепетом и с верою слушали рассказ пастуха, как он в полночь, дрожа всем телом, видел, что она промчалась по воздуху на метле, а перед ней огромный жук с синеватым огоньком между рожков. И вот, все пришло в волнение, восстало против колдуньи. Деревенский суд решил даже взять ее из странноприимного дома и бросить в воду: обыкновенное испытание женщин, водящихся с нечистыми. Барон Претекстатус не восставал против этого ни словом, ни делом, а только улыбаясь проговаривал про себя: «Вот так-то бывает с простыми людьми без предков, с людьми не такого древнего, благородного происхождения, как Мондшейны». Девица Розеншён, узнав о грозящей ей опасности, ускакала в столицу, и вскоре барон Претекстатус получил из княжеского кабинета извещение, что ведьм нет и никогда не бывало, и при этом повеление: судей, обнаруживших дерзкое желание посмотреть, как плавают институтки, посадить в башню, а прочим поселянам и поселянкам запретить думать дурно о девице Розеншён, под опасением строжайшего телесного наказания. Они образумились, устрашились обещанного наказания и перестали думать об ней дурно, что имело прекраснейшие последствия, как для деревеньки, так и для девицы Розеншён.

В кабинете же князя знали очень хорошо, что девица Розеншён была в самом деле некогда столь славная фея Розабельверде. А попала она в институт вот каким образом:

Едва ли во всей подсолнечной сыщется страна краше маленького княжества, в котором находилось поместье барона Претекстатуса фон-Мондшейн, в котором жила девица Розеншён и в котором случилось все, что я хочу рассказать тебе, любезнейший читатель.

Окруженная со всех сторон высокими горами, страна эта, с своими зелеными благоухающими рощицами, с цветущими полями, речками и ручейками, с веселыми деревеньками (городов не было ни одного) и там и сям разбросанными палатами, уподоблялась дивно прекрасному саду, в котором жители, как бы свободные от всех забот жизни, прогуливались беспечно, радостно. Все знали, что страна эта управляется князем Деметриусом; но никто и не замечал, что она управляется, и все были довольны. Охотники до свободы во всех своих действиях и до теплого климата не могли бы избрать на житье лучшего уголка земли; и вот почему, между прочими, поселилось в этом княжестве и много добрых, прекрасных фей, которым, как известно, свобода и теплота дороже всего. Им-то можно приписать, что не было деревеньки, в которой не совершилось бы какого дива, и что каждый, обаянный их чарами, вполне верил чудесному и именно потому, сам не зная как, делался веселым и вместе хорошим гражданином. Добрые феи, расположившиеся на полной свободе, совершенно по-джинистански, охотно уготовили бы прекрасному Деметриусу жизнь вечную; но это было не в их власти. Деметриус умер и ему наследовал молодой Пафнуциус. Еще при жизни светлейшего родителя Пафнуциус скорбел сильно, что народом, как ему казалось, совсем не занимались. Вступив на престол, он решился управлять им как следует, и вот он сделал своим любимцем своего камердинера Андрея, который однажды вывел его из довольно затруднительного положения, снабдив шестью дукатами, когда он забыл свой кошелек в трактире за горами.

II.

О неизвестном народе, который ученый Птоломей Филадельф открыл во время своего путешествия. — Университет Керепес. — Как вокруг головы студента Фабиана летала пара ботфорт, а профессор Моис Терпин приглашал студента Бальтазара на чай

В дружеских письмах славного ученого Птоломея Филадельфа к Руфину находится следующее замечательное место:

«Ты знаешь, любезный Руфин, что я ничего так не боюсь, как палящих лучей солнца, которые совершенно истощают мое тело и до того ослабляют дух, что все мысли спутываются, и я тщетно стараюсь схватить в душе хоть одно ясное представление. Вот причина, почему в это жаркое время я обыкновенно сплю днем, а ночью путешествую. Прошедшую ночь возница мой сбился в темноте с настоящей покойной дороги и нечаянно попал на шоссе. Сильные толчки бросали меня из стороны в сторону, так, что вскоре голова моя от шишек стала похожа на мешок с грецкими орехами; однако ж, несмотря на то, я пробудился из глубокого усыпления, только вылетев из коляски на землю; Солнце светило мне прямо в лицо, и за шлагбаумом, стоявшим близехонько, высились башни какого-то большого города. Возница вопиял громко, потому что не только ось, но и заднее колесо разбилось об большой камень, лежавший на самой средине шоссе, а, как кажется, совсем не заботился обо мне. Я подавил, как следует мудрому, гнев мой и закричал довольно кротко, что он проклятый негодяй, что он должен вспомнить, что Птоломей Филадельф, знаменитейший ученый своего времени, сидит на С*** дороге и чтоб он оставил ось осью, а колесо колесом. Ты знаешь, любезный Руфин, какую мощь имею я над человеческим сердцем, и возница в то же мгновение бросился ко мне и поднял меня с помощию шоссейного сборщика, перед домом которого случилось это несчастие. По счастию, я ушибся не сильно и пошел тихохонько к городу, а возница потащился за мной с экипажем. Недалеко от ворот города, замеченного мною в синеющей дали, встретил я много людей, таких странных, в таких чудных одеяниях, что начал протирать глаза, дабы удостовериться, действительно ли я бодрствую, или коварный сон перенес меня в чуждую, баснословную страну. На этих людях, которых я имел полное право принять за жителей города, из ворот которого они выходили, были длинные, широкие шальвары на манер японских, из разных драгоценных материй: шелка, бархата, тонкого сукна и даже из пестрого холста, с бахромой, снурками или прекрасными лентами, и к этому маленькие, детские кафтанчики, едва прикрывавшие живот, большею частию светлых цветов; очень немногие попадались в черном. Волосы рассыпались у них по плечам и по спине нерасчесанные, в естественном беспорядке, а на голове сидела маленькая очень странная шапочка. У некоторых на шее не было ничего, как у турков и у новых греков; другие же носили кусок белого полотна, очень похожий на воротник рубашки, отвороченный на плечи и спустившийся на самую грудь, как ты, я думаю, видал на изображениях наших предков. Хотя вообще все эти люди казались очень молодыми, голоса их однако ж были смелы, а движения неловки; только у некоторых замечал я небольшой оттенок на верхней губе, как будто усы. У иных из задней части кафтанчика торчала палочка с длинными шелковыми кистями; другие же держали эти палочки в руках, но уже с большими престранными головками на каждом конце; и они пускали из них довольно искусно дымные облака, подувая в тоненькую трубочку, находившуюся наверху. Некоторые держали в руках широкие, блестящие мечи, как будто шли на войну, а у иных на плечах или на спине болтались маленькие мешочки из кожи и из других материй. Можешь себе представить, любезный Руфин, что, имея привычку обогащать мои знания тщательным рассмотрением каждого нового явления, я тотчас остановился и устремил глаза на этих странных людей. Они собрались тотчас вокруг меня, и помирая со смеху, начали кричать: «Филистер, филистер!» Это огорчило меня. Посуди сам, любезный Руфин, может ли быть что-нибудь оскорбительнее, для человека ученого, как причисление к народу, который за несколько лет был избит ослиной челюстью?[1] Я собрался, однако ж, с духом и сказал им с врожденным величием, что, вероятно, нахожусь в цивилизованном государстве и потому обращусь к полиции и к судам с жалобою на нанесенное оскорбление. Они заворчали, и даже те, которые до сих пор не дымили, вынули предназначенные для этого машины и начали пускать мне прямо в лицо густые облака дыма, который, как только теперь заметил, вонял ужаснейшим образом и оглушал все чувства. Затем они произнесли мне нечто вроде проклятия, и такого гадкого, что не могу и передать его тебе, любезный Руфин. Наконец они оставили меня, осыпая насмешками, и мне показалось, как будто повторяли слово «арапник». Возница мой, все видевший и все слышавший, сказал мне, ломая руки: «Ах, любезнейший господин, что случилось, того уже не поправишь, не ходите лучше в этот город; там, как говорится, ни одна собака не возьмет от вас и куска хлеба, а кроме того на каждом шагу можете подвергнуться побо…». Я не дал договорить этому честному человеку, повернул назад, и сижу теперь в единственном трактире ближайшей деревеньки и пишу к тебе, любезнейший Руфин. Я соберу сколько возможно более сведений о варварском народе, живущем в этом городе. Я уже узнал много чудного о их нравах, обычаях, языке и т. д. и сообщу тебе с достодолжною верностию».

Любезнейший читатель! ты, я думаю, давно уж заметил, что можно быть великим ученым и не знать самых обыкновенных явлений жизни, перетолковывать Бог знает как то, что известно всему миру. Птоломей Филадельф штудировал много и не узнал даже студентов, не ведал, что сидит в деревеньке Хох-Якобсхейм, которая, как известно, находится близь знаменитого университета Керепес. Добрый Птоломей испугался студентов, которые весело шли гулять за город. Но что сталось бы с ним, чего бы он еще не выдумал, если б прибыл в Керепес за час до этого и ему привелось проходить мимо дома Моис Терпина, профессора естественных наук, в то самое время, как сотни студентов выходили с его лекции с ужаснейшим шумом и гамом.

Лекции Моис Терпина посещались преимущественно. Он читал, как мы сказали, естественные науки, объяснял, как идет дождь, гремит гром, блестит молния, почему днем светит солнце, а ночью месяц, как и почему растет трава и т. д., и все это так просто и так понятно, что не задумался бы и ребенок. Он совключил всю природу в маленький компендиум[2], по которому распоряжался ею с необыкновенною легкостию, вынимая из него, как из комода с разными ящичками, ответы на все возможные вопросы. Слава его началась с того самого мгновения, когда, после многих физических опытов, дошел он наконец до чрезвычайно счастливого заключения, что мрак зависит преимущественно от недостатка света. Это и ловкость, с которою он обращал вышеупомянутые физические опыты в очень занимательные фокусы, привлекало к нему чрезвычайное множество слушателей.

Теперь позволь же, любезнейший читатель, перенести тебя, так как ты знаешь студентов гораздо лучше Филадельфа и, верно, не испугаешься их, как он, в самый Керепес, к дому профессора Моис Терпина, только что окончившего лекцию. Один из выходящих студентов тотчас обращает на себя твое внимание. Ты видишь прекрасного, стройного юношу, лет двадцати трех или четырех. В черных глазах его блестит живая, поэтическая душа. Взгляд его можно бы даже назвать резким, если б какая-то мечтательная грусть, разлитая по бледному лицу, не умеряла жгучего огня взоров как бы покрывалом. Казакин его, из тонкого черного сукна, обложенный разрезным бархатом, скроен на древнегерманский манер; на плечах лежал воротник, белый как снег; бархатная беретка прикрывала темно-каштановые волосы, рассыпавшиеся по плечам локонами. Очень шел к нему этот наряд, а более оттого, что по всему существу, по величественной походке, по серьёзному выражению лица он, казалось, в самом деле принадлежал прекрасному прошедшему времени. Тут не было заметно глупых претензий, мелочного обезьянства непонятым образцам, вследствие непонятых требований настоящего времени. Это был студент Бальтазар, сын зажиточных родителей, смирный, разумный, прилежный юноша.

Мрачен, углублен в думу, как обыкновенно, шел он с лекции Моис Терпина к городским воротам, чтоб подышать свежим воздухом в лесу, находившемся в какой-нибудь сотне шагов от города. Друг его Фабиан, живой, веселый малой, бежал за ним и нагнал у самых ворот.

— Бальтазар, — кричал он ему, — опять в лес, бродить подобно меланхолическому филистеру, тогда как лихие бурши упражняются в благородном искусстве биться на рапирах! Прошу тебя, оставь свою глупую мечтательность, будь по-прежнему жив и весел. Пойдем, подеремся немного, и если тебе и после этого захочется в лес, я пойду с тобою.

— Фабиан, — возразил Бальтазар, — я знаю, что ты желаешь мне добра, и потому не сержусь, что бегаешь за мной, как сумасшедший и часто лишаешь наслаждений, о которых не имеешь никакого понятия. Ты принадлежишь к тем странным людям, которые всякого, кто бродит одиноко, называют меланхолическим глупцом и воображают излечить его от этой глупости по-своему, как известная придворная чучела принца Гамлета. Я тебе не дам, как принц Гамлет, жестокого урока флейтою; но просто попрошу поискать другого товарища для упражнения в благородном искусстве биться на рапирах и эспадронах, а меня оставить в покое.

— Нет, нет! — воскликнул Фабиан, смеясь, — ты этим от меня не отделаешься! Если ты не хочешь идти в фехтовальную залу, так я пойду с тобой в лес. Как друг, я обязан разгонять твою грусть. Ну, идем же в лес, если уж тебе так хочется.

Сказав это, он схватил друга под руку. Бальтазар стиснул зубы от досады и не говорил ни слова; зато Фабиан не умолкал ни на минуту, рассказывая всякий смешной вздор.

Когда они вступили в прохладную сень благоухающего леса; когда кусты зашелестели как бы страстными вздохами; когда коснулись их слуха дивные мелодии журчащего ручья и отдаленные песни пернатых, повторяемые отголоском гор, Бальтазар остановился, распростер руки, как будто хотел обнять с любовью и кусты и деревья, и воскликнул:

— О, мне теперь опять хорошо! Невыразимо хорошо!

Фабиан смотрел на друга разинув рот, как человек, не понимающий речи другого, не знающий, что начать.

— Брат! — воскликнул Бальтазар снова, схватив Фабиана за руку. — Не правда ли, теперь и ты понимаешь чудную тайну уединенной прогулки в лесу?

— Я не совсем тебя понимаю, любезный Бальтазар, — возразил Фабиан. — Но если ты хочешь сказать, что прогулка в этом лесу приятна, я согласен. Я и сам охотно гуляю, особенно с хорошими товарищами, с которыми можно повести разумный, поучительный разговор. Вот, например, я не знаю ничего приятнее прогулки с Моис Терпином. Он знает каждую травку, каждую былинку, назовет тебе ее по имени, скажет, к которому принадлежит классу…

— Перестань, замолчи, сделай одолжение! — воскликнул Бальтазар. — Ты касаешься предмета, который всякий раз приводит меня в бешенство. Рассуждения Терпина о природе терзают меня, ужасают, как будто я вижу перед собой сумасшедшего, который в безумии лобызает соломенную чучелу, им же сделанную, воображая, что обнимает свою царственную невесту. Так называемые опыты его представляются мне отвратительным кощунством над божественным существом, которым проникнута вся природа, которым она возбуждает в сокровеннейшей глубине души человека святейшие предчувствия. Часто приходит мне в голову разбросать все его стклянки и всю рухлядь, и всякий раз останавливает мысль, что обезьяна не перестанет играть огнём до тех пор, пока не обожжет лап. Вот, Фабиан, это-то чувство сжимает мое сердце на лекциях Моис Терпина и, может, тогда в самом деле становлюсь я мрачнее. В эти мгновения, мне так и кажется, что домы готовы обрушиться на мою голову, и невыразимая тоска гонит меня из города. Но тут, тут душа моя наполняется каким-то сладостным спокойствием. Лежа на траве, усеянной цветами, я смотрю на беспредельное голубое небо, и надо мной и над ликующим лесом несутся золотые облака, как чудные сны мира далекого, полного блаженства. О, друг! тогда возникает из моей собственной груди какой-то дивный дух и я слышу, как он ведет таинственные речи с кустами, с деревьями, с струями ручья — и как передать тебе блаженство, которое разливается какою-то сладостною, трепетною грустью по всему существу моему.

— Ну, — воскликнул Фабиан, — опять старая песня о грусти, о блаженстве, о говорящих деревьях и ручьях. Все твои стихи наполнены этими дивными вещами, которые звучат недурно и могут употребляться с пользою, если не вздумаешь искать под ними еще чего. Но скажи, мой дивный меланхолик, зачем же ты не пропускаешь ни одной лекции Моис Терпина, если они в самом деле так тебе противны?

— Не спрашивай, — возразил Бальтазар, потупив глаза. — Какая-то неведомая сила влечет меня каждое утро в дом Моис Терпина. Я знаю наперед, что должен вытерпеть, и все-таки не могу удержаться.

— Как тонко, как поэтически, как мистически! — восклицал Фабиан, помирая со смеха. — Полно, любезнейший; неведомая сила, влекущая тебя в дом Моис Терпина, просто в темно-голубых глазах прекрасной Кандиды. Что ты влюблен по уши в миленькую дочку профессора, это мы знаем давно, и потому прощаем тебе твою глупую мечтательность. С влюбленными уж всегда так бывает. Ты теперь находишься в первом периоде любовной болезни и должен переделать все глупости, которые, благодаря Бога, я и многие другие отправили гораздо раньше, перед меньшим числом зрителей, еще в школе. Но поверь…

В это самое время они вышли из чащи на широкую дорогу, пролегавшую через лес. Вдали, в облаке пыли, неслась лошадь без седока.

— Э, э! — воскликнул Фабиан, прервав свое рассуждение, — посмотри-ка, бестия верно ссадила седока. Надобно поймать ее; после поищем хозяина.

Он стал посреди дороги. Лошадь близилась, и они увидели, что по обеим сторонам ее болтались ботфорты, а на седле ворочалось что-то черное. Вдруг перед самым Фабианом раздалось резкое и продолжительное «прр-р-р-у-у»; в то же время над головой промахнула пара ботфорт и какое-то маленькое, странное черное существо покатилось к ногам его. Смирнехонько остановилась высокая лошадь и, протянув шею, обнюхивала своего чудного господина, барахтавшегося в песке и наконец с трудом поднявшегося на ноги. Голова крошки вросла глубоко в плечи. С двумя наростами на спине и на груди, с коротеньким туловищем на длинных тоненьких ножках, он был очень похож на яблоко с вырезанной на верху мордочкой и воткнутое на вилку. Увидав перед собою это крохотное чудище, Фабиан помер со смеху. Малютка надвинул на себя беретку, которую только что поднял с земли, посмотрел важно на Фабиана и спросил грубым сиплым голосом:

— Это ли дорога в Керепес?

— Эта, милостивый государь, — отвечал Бальтазар вежливо и подал малютке слетевшие ботфорты.

Напрасно старался крошка надеть их. Он спотыкался и падал беспрестанно. Бальтазар поставил их рядышком, приподнял малютку тихохонько и опустил ногами в слишком тяжелые и широкие футляры. Гордо уперши одну руку в бок, а другую приподняв к беретке, сказал карлик: «Gratias!»[3], подошел к лошади и взял ее за уздечку. Но и тут все попытки его достать стремя или вскарабкаться на высокое животное не удавались. Бальтазар также вежливо подсадил его на стремя; но оттого ли, что впопыхах малютка прискакнул очень сильно, только, попав на седло, он в то же мгновение очутился по другую сторону лошади на земле.

— Вы слишком горячитесь, любезнейший, — воскликнул Фабиан, не переставая смеяться.

— Чёрт ваш любезнейший! — закричал взбешенный карлик, обчищая песок с платья. — Я студент, и если и вы также студент, то вы тушируете[4] меня, смеясь в глаза, как трусу. Завтра в Керепес вы должны со мною драться.

— Чудо, да это настоящий бурш! — восклицал Фабиан, не переставая смеяться. — Какая храбрость, какое знание коммента[5].

Тут он схватил малютку, несмотря на его сопротивление, поднял и посадил на лошадь, которая тотчас весело поскакала к городу.

Фабиан задыхался от смеха.

— Послушай, — сказал ему Бальтазар, — хорошо ли смеяться над человеком, так жестоко обиженным природой. Если он в самом деле студент, ты должен с ним драться и против всех университетских обыкновений — на пистолетах, потому что он не может владеть ни рапирой, ни эспадроном.

— Нынче ты видишь все в черном цвете, — возразил Фабиан. — Никогда не приходило мне в голову смеяться над физической уродливостью. Но скажи, как же можно такому горбатому карлику садиться на такую большую лошадь, надевать такие огромные ботфорты, такую чудную бархатную беретку, такую узенькую куртку с ужасной путаницей шнурков, жгутов и кистей, принимать такой надменный, дерзкий вид, говорить таким варварским, сиплым басом? Ну, как после этого не осмеять его, как воплощенного пошляка? Но мне надобно поскорей в город, посмотреть на въезд этого дивного рыцаря. Ты нынче никуда не годишься, прощай!

Сказав это, Фабиан побежал назад в город.

Бальтазар своротил с дороге, углубился в чашу и сел на кочку, волнуемый самыми горькими чувствами. Может быть, он и в самом деле любил прелестную Кандиду; но он скрывал эту любовь, как святую тайну, в сокровеннейшей глубине души от всех людей, даже от самого себя. И когда Фабиан заговорил об ней так беспощадно, так легкомысленно, ему казалось, будто грубые руки с дерзким высокомерием срывают с святого лика покрывало, к которому он сам не смел прикоснуться. Слова Фабиана казались ему ужаснейшим кощунством над всеми святыми убеждениями и мечтами его.

— Так ты принимаешь меня за влюбленного селадона! — воскликнул он, преодолеваемый досадой и негодованием. — За глупца, который бегает на лекции Моис Терпина, чтоб хоть час пробыть под одной крышей с прекрасной Кандидой, который таскается по лесу для того, чтоб выдумывать пошлые элегии и послания к любезной, который портит деревья, вырезывая на гладкой коре их глупые вензеля; который при ней не скажет порядочного слова, а только вздыхает, охает и корчит плаксивые рожи, как будто мучится спазмами; который носит на голой груди увядшие цветы, которые она носила, или перчатку, которую она потеряла! И потому-то ты дразнишь меня, Фабиан! И потому-то вместе с внутренним, дивным миром, возникшим в груди моей, я сделался, может быть, предметом насмешек моих товарищей! И милая, дивная, прелестная Кандида…

Тут сердце его сжалось сильно. Ах! внутренний голос шептал ему очень явственно, что он ходит в дом Моис Терпина именно только для Кандиды, что он пишет стихи к милой, что он вырезывает имя ее на деревьях, что он при ней немеет и вздыхает, что он носит на груди завядшие цветы, которые она потеряла; что он делает все глупости, о которых намекнул ему Фабиан. Только теперь почувствовал он, как сильно, как невыразимо сильно любит он прелестную Кандиду, и в то же время заметил, что самая чистая, самая истинная любовь проявляется во внешней жизни как-то смешновато, может быть, от глубокой иронии, которую природа примешала ко всем человеческим действиям. Может быть, это замечание и справедливо, но несправедливо, что оно начало сердить его. Светлые сны, прежде его лелеявшие, отлетели, говор листьев и струй отдавался как бы насмешкой, и он пустился назад в Керепес.

— Господин Бальтазар, mon her Бальтазар, — кричал кто-то впереди.

Он поднял глаза и остановился как бы прикованный. На встречу ему шел профессор Моис Терпин, под ручку с Кандидой. Кандида приветствовала окаменевшего Бальтазара с свойственной ей веселой, дружеской непринужденностью.

— Бальтазар, mon her Бальтазар, — продолжал профессор, — вы, ей-Богу, прилежнейший и приятнейший для меня из всех студентов. Вижу, вижу, любезнейший, вы любите природу со всеми ее чудесами точь-в-точь как я; а я на ней помешан! Верно, опять ботанизировали в вашем лесочке? Ну, что ж нашли хорошего? Да познакомимся покороче; навестите меня, я рад вас видеть во всякое время. Мы можем делать вместе опыты. Видели ль вы мой воздушный насос? Да за чем же откладывать далеко, mon her, завтра повечеру соберется у меня дружеский кружок, консумировать чай с хлебом и маслом, провести время в приятных разговорах; увеличьте его своей драгоценной особой. Вы познакомитесь у меня с прелюбезным молодым человеком, которого мне в особенности рекомендовали. Bon soir, mon her, доброго вечера, любезнейший! А refoir, до свидания! Вы ведь завтра придете на мою лекцию? Ну, adieu, mon her![6]

И не дождавшись ответа Бальтазара, профессор Моис Терпин удалился вместе с дочерью.

Бальтазар в смущении не смел поднять глаз все время, как она перед ним стояла; но он чувствовал, что взоры ее прожигали грудь его, чувствовал ее дыхание и сладостный трепет потрясал все его существо.

Прошла досада — в восторге смотрел он на удаляющуюся, до тех пор пока она не исчезла в густоте деревьев. Медленно возвращался он опять в лес, чтоб мечтать, и мечтать сладостнее, чем когда-нибудь!

III.

Как Фабиан не знал, что и говорить. — Кандида и девицы, которые не должны есть рыбы. — Литературный чай Моис Терпина. — Молодой принц

Фабиан побежал поперек леса, думая обогнать чудного всадника, но ошибся. Вышел на опушку, он увидал, что к крошке присоединился другой красивый ездок и они оба въезжали уже в городские ворота.

— Гм, пусть я не обогнал его, — бормотал он про себя, удвоивая шаги. — Все-таки поспею. Если этот наперсток в самом деле студент, то его пошлют к «Крылатому Коню», а если он повторит там свое резкое «прр-р-у-у», сбросит вперед ботфорты, а там слетит и сам и еще вздумает расхорохориться, когда бурши начнут хохотать, так и пойдет потеха.

Взошед в город, Фабиан воображал встречать на всех улицах смеющиеся лица; но не тут-то было. Все проходили спокойно, серьёзно. На площадке перед «Крылатым Конем» прогуливалось несколько студентов, преважно рассуждая о своих делах. Верно, крошка тут еще не показывался, подумал Фабиан, как, взглянув в ворота гостиницы, увидал, что его лошадь вели в конюшню. Но кого ни спрашивал он, не проезжал ли сюда верхом на пребольшой лошади премаленький уродец, все говорили, что нет. Много смеялись его рассказу, но уверяли, что ничего подобного не видали, что минут за десять проехали, правда, два ездока в гостиницу, но очень красивые и на хороших лошадях.

— И один сидел на той, что сейчас провели в конюшню?

— Да. Этот, конечно, нельзя сказать, чтоб был велик ростом, но зато прекрасно сложен, с чрезвычайно приятным лицом и чудными локонами. К тому ж показал себя лихим наездником; соскочил с лошади так проворно и ловко, как первый шталмейстер вашего князя.

— И не потерял ботфорт? И не покатился кубарем к вам в ноги?

— С чего это ты взял? — возразили все единогласно. — Слететь такому искусному ездоку, как маленький?

Фабиан не знал, что и говорить.

Вдали показался Бальтазар. Фабиан бросился к нему и рассказал, как здесь все принимают маленького уродца за прекраснейшего мужчину и искуснейшего наездника.

— Видишь ли, любезный Фабиан, — сказал ему Бальтазар, — не все, как ты, любят насмехаться над несчастными, искаженными природой.

— Да, Боже мой! — перебил его Фабиан. — Тут дело совсем не о насмешках, а о том, может ли уродец в три фута, чрезвычайно похожий на редьку, быть красивым мужчиной?

Бальтазар подтвердил уверения Фабиана, что маленький студентик ужасно уродлив. Напрасно — видевшие его на площади оставались при своем, что он прекраснейший мужчина.

Начало смеркаться; друзья отправились домой. Тут Бальтазар, сам не зная как, проговорился, что он встретился с профессором Моис Терпином и что он пригласил его завтрашний день на чай.

— Счастливец! — воскликнул Фабиан. — Ты увидишь свою милую, свою прелестную Кандиду, будешь говорить с ней, слушать ее!

Снова глубоко оскорбленный Бальтазар вырвал свою руку из руки Фабиана и хотел уйти, но, опомнившись, подавил досаду, остановился и сказал:

— Послушай, Фабиан, может быть, ты и вправе почитать меня глупым, влюбленным вздыхателем; может быть, я влюблен и в самом деле; но эта глупость — глубокая, жестокоболящая рана души. Тронутая неосторожно, она может довести меня до безумия. Прошу тебя, не произноси при мне имени Кандиды!



Поделиться книгой:

На главную
Назад