Оркестр был действительно очень хорош, и выполнение не оставляло желать ничего лучшего. Выбор пьес показался мне, однако, не особенно удачным, так как они взаимно парализовали друг друга. Особенно томительную скуку навела на меня длинная музыкальная сцена, написанная, как мне показалось, по сухой теоретической формуле. Я поостерегся, однако, высказать мое мнение и поступил весьма благоразумно: эта скучная сцена, как выяснилось впоследствии, была написана герцогом.
На следующий придворный вечер я явился уже с совершенно спокойным духом и, чтобы вполне примирить с собой герцога, собирался даже принять участие в игре в банк. К немалому моему изумлению, я не нашел в зале обычных приготовлений для игры в фараон. Там стояло несколько обыкновенных карточных столов, а все неигравшие кавалеры и дамы собрались вокруг герцога и вели остроумный оживленный разговор. Попеременно то один, то другой из собеседников рассказывал что-нибудь забавное. Иные анекдоты оказывались даже более шутливого свойства, чем можно было ожидать при таком серьезном дворе. Я сумел довольно удачно рассказать кое-что из событий моей собственной жизни, облеченных в драгоценную парчу романического творчества. Таким образом мне удалось обратить на себя внимание придворного кружка и удостоиться его одобрения. Герцогу больше всего нравились юмористические рассказы. По этой части пальма первенства бесспорно принадлежала лейб-медику, который с неистощимой изобретательностью придумывал тысячи смешных и забавных шуток и приключений.
Такие беседы вошли с тех пор при герцогском дворе в моду, причем их программа последовательно расширялась. Многие из членов кружка начали подготовляться к беседам или приносить рукописи Для чтения. В непродолжительном времени образовалось нечто вроде литературно-эстетического общества под председательством герцога. Каждый занимался там специальностью, приходившейся ему всего более по вкусу. Один ученый, дельный и глубокомысленный знаток физики, вздумал однажды беседовать с нами о новых интересных открытиях в области этой науки. Его лекция была очень интересна для той части кружка, которая оказалась в состоянии ее понять, но до чрезвычайности скучной для всех остальных членов. Даже сам герцог, по-видимому, не мог вполне следить за мыслями профессора и с искренним нетерпением ждал, когда он окончит лекцию. Когда профессор закончил свою речь, лейб-медик наговорил ему множество комплиментов, прибавив, что за такой серьезной научной темой непременно должно последовать забавное, чтобы развлечь и развеселить слушателей. Слабые духом, склонившиеся перед мощью чуждой им науки, воспрянули при этих словах, и даже на лице герцога мелькнула улыбка, доказавшая, в какой степени его радует это возвращение к обыденной жизни.
— Вашему высочеству известно, — начал лейб-медик, обращаясь к герцогу, — что я во время путешествий тщательно отмечал в своем путевом журнале все сколько-нибудь забавные приключения, выпадавшие на мою долю. Я заносил туда же характеристики всех интересных оригиналов, с которыми мне доводилось встречаться. Из этого журнала намерен я сообщить теперь кое-что, представляющееся мне хотя не имеющим серьезного значения, но все-таки довольно забавным. Во время моего прошлогоднего путешествия приехал я поздно ночью в живописное село верстах в двадцати от города Б. и решил переночевать в гостинице, где меня радушно принял хозяин, производивший впечатление очень приветливого и неглупого человека. Утомленный продолжительной дорогой, я, войдя в свой номер, тотчас же бросился в постель, чтобы хорошенько выспаться. Но мне не пришлось отдохнуть: в полночь меня разбудили звуки флейты, на которой кто-то играл, чуть не рядом со мною. Никогда еще не слыхал я такой ужасной игры. Музыкант обладал, очевидно, громадной вместимостью легких. Не останавливаясь ни на мгновенье, он высвистывал на флейте резким пронзительным тоном, совершенно не соответствовавшим характеру инструмента, все один и тот же пассаж, так что в результате получалось нечто невообразимое, нелепое и отвратительное. Понятно, что я проклинал на чем свет стоит бессовестность сумасшедшего музыканта, который лишал меня сна и раздирал мне уши, но этот изверг продолжал с правильностью заведенного часового механизма высвистывать все тот же пассаж, пока, наконец, я не услыхал глухой стук чего-то, словно брошенного о стену. Затем все стихло, и мне удалось опять спокойно заснуть.
Утром я услышал на дворе крик и брань, причем различил голоса трактирщика и какого-то мужчины, который беспрерывно кричал: «Как хорошо было бы, если бы ваша проклятая гостиница провалилась сквозь землю! Тогда бы я, по крайней мере, не переступал за ее порог! Не понимаю, какой черт принес меня сюда, где нельзя сносно ни поесть, ни выпить! Все из рук вон гадко, а дерете вы за все бессовестно. Получайте по счету и желаю вам подавиться этими деньгами! Прощайте! Никогда больше не увидите вы меня в вашем проклятом кабаке!» С этими словами маленький сухощавый мужчина в коричневом сюртуке и красно-рыжем парике, на котором красовалась воинственно надетая набекрень серая шляпа, выскочил из гостиницы и побежал к конюшне, из которой выехал затем тяжелым неуклюжим галопом на старом коне, показавшемся мне разбитым на все четыре ноги.
Я, разумеется, счел его за приезжего, который рассорился с хозяином гостиницы и отправился в дальнейший путь. Поэтому меня весьма удивило, когда, сойдя в полдень к обеду в общую комнату гостиницы, я увидел там ту же самую комичную фигуру в коричневом сюртуке и красно-рыжем парике, которая выехала на моих глазах в галоп со двора. Человек в красно-рыжем парике вошел в общую комнату и занял почетное место за обеденным столом. Мне никогда еще не случалась видеть такой уродливой и смешной физиономии. При этом манеры этого сухощавого человека были так преувеличенно серьезны, что смотря на него, я с трудом удерживался от смеха. Мы обедали вместе, причем между мной и хозяином завязался лаконический разговор, в котором обладатель красно-рыжего парика не принимал ни малейшего участия. Зато обедал он с большим аппетитом и ел за двоих. Впоследствии я убедился, что хозяин намеренно завел разговор на тему о характерных особенностях различных народов и обратился ко мне с вопросом, встречался ли я когда-нибудь с ирландцами и знаю ли я о том, какие штуки они позволяют себе. «Как не знать», — ответил я, тотчас же припоминая массу анекдотов на этот счет. Между прочим, я рассказал про ирландца, который на вопрос, отчего он надел свой чулок наизнанку, чистосердечно ответил: «Оттого, что на правой стороне в нем дыра». Затем я припомнил похождение другого ирландца, которому пришлось ночевать в гостинице в одной постели с сердитым шотландцем. Ирландец этот высунул во сне из-под одеяла голую ногу. Англичанин, находившийся в той же комнате, воспользовался этим, чтобы пристегнуть к голой ноге шпору, которую снял с сапога, стоявшего возле кровати. Бедняга, не просыпаясь, спрятал ногу под одеяло, причем задел шпорою шотландца, тот проснулся и дал ему здоровенную пощечину. Между обоими товарищами по постели завязался тогда следующий остроумный разговор:
— Чего ты, чертов сын, дерешься?
— А зачем ты царапаешь меня шпорою?
— Как это может быть? Ведь я босой!
— А все-таки на тебе шпора. Погляди-ка сам.
— А ведь и в самом деле ты прав. Должно быть, проклятый здешний лакей снял с меня сапог, а шпору-то и забыл снять!
Хозяин гостиницы хохотал во все горло, но господин в красно-рыжем парике, только что успевший окончить обед и запить его большою кружкой пива, бросил на меня серьезный взгляд и объявил: «Вы совершенно правы, сударь! Ирландцы зачастую делают в разговоре такие промахи, но это не составляет характерной их особенности. Они справедливо пользуются репутацией живого, талантливого и неглупого народа. Во всем виноват тамошний воздух. Подобно тому как в других местах нападает на человека насморк, так в Ирландии от местного климата лезет в голову всякая чушь. Я сам, сударь, природный англичанин, но родился и воспитывался в Ирландии, а потому тоже подвержен этой проклятой ирландской болезни!» Хозяин расхохотался пуще прежнего, и я последовал его примеру. Выходило на поверку, что ирландец, принимаясь рассказывать о причинах, по которым его соотечественники зачастую порют дичь, сам сморозил такую чушь, забавнее которой трудно было бы и придумать. Чужеземец, нисколько не обижаясь нашим смехом, широко раскрыл глаза, приложил палец к носу и многозначительно прибавил:
— В Англии ирландцы служат острою приправой, которую подбавляют к обществу, чтобы сделать его вкуснее. Я лично тоже похожу на Фальстафа в одном отношении, а именно в том, что не только сам обладаю остроумием, но возбуждаю таковое и в других, а в наши прозаические времена это следует признать немалой заслугой. Представьте себе, что даже в пустой душе трактирщика мне удается иной раз расшевелить остроумие. Надо признаться, впрочем, что хозяин здешней гостиницы умеет хорошо вести свое хозяйство. Он очень бережно обращается с маленьким своим капитальцем остроумных мыслей и в редких лишь случаях пускает какую-нибудь из них в общество богачей заимообразно, в оборот, за большие проценты. В тех же случаях, когда он не уверен в получении процентов, как, например, теперь, он показывает только переплет своей книги чеков. Этим переплетом именно и является хохот, в который завернуто у него остроумие. Прощайте, господа! — С этими словами оригинал в рыжем парике вышел из комнаты, а я стал расспрашивать о нем хозяина гостиницы.
Трактирщик объяснил мне: «Фамилия этого ирландца Эвсон, но он называет себя англичанином, так как ведет свой род из Англии. Здесь он гостит давно: на днях исполнится этому двадцать два года. Еще молодым я купил здешнюю гостиницу и праздновал здесь свою свадьбу, когда звуки веселой музыки, под которую мы танцевали, привлекли господина Эвсона, проезжавшего мимо нас на обратном пути в свое отечество. Он был тогда юношей, но уже носил красно-рыжий парик, серую шляпу и коричневый сюртук такого же самого покроя, как и теперь. Взглянув на танцевавших гостей, он объявил, что плясать умеют только на корабле, где он и выучился этому искусству с раннего детства. В поучение нам он принялся немедленно отплясывать матросский танец, присвистывая самым отчаянным образом сквозь зубы, и откалывал такие изумительные прыжки, что при одном из них вывихнул себе ногу. Вследствие этого ему пришлось непредвиденным образом остановиться в моей гостинице в ожидании выздоровления. Он поправился через несколько дней, но все-таки не уехал и живет здесь до сих пор, причем порядком мучит меня своими странностями. В продолжение многих лет он ежедневно бранится со мною, проклинает на чем свет стоит немецкий наш стол и пиво, упрекает меня за то, что я деру с него втридорога, объявляет, что без ростбифа и портера не в состоянии больше жить, укладывает свой чемодан, надевает на голову три парика, один сверх другого, прощается со мною и уезжает на состарившемся своем верховом коне. Это служит для него, однако, лишь прогулкой. К полудню он опять въезжает на наш двор, через другие ворота, спокойно усаживается, как вы видели сегодня, за стол и уплетает за троих никуда не годные немецкие яства. Каждый год присылают ему сюда переводный вексель на крупную сумму. Тогда он грустно прощается со мною, называет меня лучшим своим другом и проливает слезы, при виде которых у меня тоже текут по щекам слезы, но только от сдержанного смеха. Признавая, что в жизни и смерти волен Бог, он составляет на всякий случай перед отъездом завещание, сообщая мне по секрету, что отказал все свое имущество старшей моей дочери, и шажком отправляется на своем коне в город. Дня через три, много — через четыре, он возвращается оттуда в нашу гостиницу и привозит с собою два коричневых сюртука, три красно-рыжих парика самого что ни есть огненного цвета, полдюжины рубашек, новую серую шляпу и другие принадлежности туалета. Старшая моя дочь, его любимица, которой минуло уже восемнадцать лет, получает каждый раз при его возвращении из города в подарок несколько пряников, совершенно так, как если бы она была еще ребенком. После того он не помышляет больше о переезде в город или же о возвращении на родину. Каждый вечер уплачивает он мне сполна по счету, а деньги за завтрак сердито швыряет каждое утро, уезжая, чтобы никогда более не возвратиться. При всем этом он — добрейший человек в мире: осыпает моих детей подарками и щедро помогает всем бедным у нас в деревне, но терпеть не может здешнего пастора с тех пор, как узнал от школьного учителя, что пастор этот позволил себе разменять на медные деньги золотую монету, опущенную им в кружку для бедных. С тех пор Эвсон избегает встречаться с пастором и никогда не ходит в церковь — пастор же в свою очередь объявил его безбожником. Как я уже говорил, мне приходится иной раз от него довольно жутко, так как человек он очень раздражительный, и, кроме того, ему часто приходят в голову сумасбродные мысли. Вот, например, хоть вчера: возвращаясь домой, я издали уже услышал сердитые окрики и сейчас же узнал голос Эвсона. Войдя в коридор, я нашел, что он жесточайшим образом спорит с трактирной служанкой. Он швырнул уже свой парик оземь, как делает это всегда, когда разозлится, и стоял с лысой головой, без сюртука и жилета перед служанкой. Раскрыв перед ней большую книгу, он с криками и проклятиями указывал ей что-то пальцем. Служанка в свою очередь, подбоченившись, наступала на него и кричала, что пусть он совращает других с истинного пути, а она не из таковских. Она знает, что он за человек. Недаром говорит пастор, что он в Бога не верует! С трудом мне удалось успокоить их и Уяснить себе, из-за чего у них вышла ссора. Оказалось, что господин Эвсон потребовал от служанки, чтобы она принесла ему облатку запечатать письмо. Она сперва ничего не поняла, а затем вообразила, будто он требует облатку, употребляемую католиками вместо причастия, и пришла к убеждению, что господин Эвсон намеревается учинить над этой облаткой какое-нибудь святотатство. Ей было известно, что пастор называет Эвсона безбожником, а потому она наотрез отказалась исполнить желание моего жильца. Он в свою очередь думал, что неверно выговорил слово и что его вследствие этого не понимают, а потому вытащил свой англо-немецкий словарь и хотел с помощью этого словаря объяснить безграмотной немецкой девушке, чего именно от нее требовал, но при этом все время говорил по-английски; она же, не понимая английского языка, думала, что господин Эвсон хочет как-нибудь ее сглазить и вызывает бесовскими своими заклинаниями злых духов. Хорошо еще, что я вернулся домой вовремя, а то у них дело дошло бы до драки, в которой победа осталась бы, пожалуй, не на стороне господина Эвсона».
Я прервал рассказ трактирного хозяина о его курьезном жильце, спросив, не г-н ли Эвсон мешал мне ночью спать ужасной игрою на флейте.
— Ах, сударь, — подтвердил трактирщик, — это одна из особенностей господина Эвсона, из-за которой я могу, пожалуй, понести большие убытки, так как он положительно выгоняет своею флейтой всех моих посетителей. Три года тому назад приехал из города старший мой сын. Он прекрасно играет на флейте и усердно разучивал здесь во время вакаций разные пьесы. Мистер Эвсон вспомнил по этому поводу, что тоже когда-то играл на флейте. Он приставал к моему Фрицу до тех пор, пока мальчик не продал ему свою флейту и ноты за довольно крупную сумму.
Не имея никаких музыкальных способностей и не понимая даже, что надо соблюдать по крайней мере такт, мистер Эвсон принялся с величайшим усердием разучивать концерт, проданный ему моим сыном. Он дошел, однако, лишь до второго соло в первом аллегро. Тут встретился ему пассаж, с которым он не мог справиться, и этот единственный пассаж он пытается играть уже три года почти ежедневно, раз по сто без передышки, до тех пор, пока, наконец, не разозлится до того, что швырнет о стену сперва флейту, а затем свой парик. Немногие флейты в состоянии долго выдержать такое с ними обращение, а потому мистер Эвсон часто их меняет и держит теперь у себя штуки три или четыре про запас. Как только сломается какой-нибудь винтик или испортится клапан, он сейчас же бросает флейту с гневным восклицанием: «Черт возьми! В одной только Англии умеют делать сколько-нибудь пригодные инструменты!» Ужаснее всего то, что страсть играть на флейте чаще овладевает им ночью, и он беспощадно будит всех моих гостей. Представьте себе, сударь, что здесь, в казенном доме, живет до сих пор прибывший почти одновременно с господином Эвсоном англичанин, доктор Грин. Он так же, как мистер Эвсон, большой оригинал. Доктор и мой жилец постоянно ссорятся, а между тем положительно не могут жить друг без друга. Кстати, вот и теперь господин Эвсон заказал на сегодняшний вечер пунш, к которому пригласил сельского старосту и доктора Грина. Если вы соблаговолите, сударь, остаться здесь до завтрашнего утра, то будете иметь сегодня вечером случай видеть общество из трех самых забавных чудаков на свете.
Можете себе представить, что я охотно согласился отсрочить свой отъезд в надежде увидеть господина Эвсона во всей его славе. Как только начало смеркаться, он вошел в общую комнату и был настолько любезен, что пригласил меня тоже на пунш, высказав искреннее свое сожаление, что придется угощать меня мерзостным напитком, который здесь называется пуншем. Настоящий пунш пьют только в Англии, куда он рассчитывает скоро вернуться. Если я когда-нибудь туда приеду, он надеется доказать мне свое уменье изготовлять этот божественный напиток. Я уже знал, что господин Эвсон в продолжение двадцати двух лет каждое утро собирается уехать на родину, но, разумеется, счел неуместным сказать ему об этом. Скоро явились и приглашенные им гости: сельский староста — маленький, кругленький, очень приветливый человечек с веселыми подмигивающими глазками и вздернутым красным носом, и доктор Грин — здоровенный мужчина средних лет с типичной английской физиономией, одетый по моде, но небрежно, с очками на носу и шляпой на голове.
— Дай мне вина, чтоб глаза мои налились кровью! — патетически закричал он, подходя к трактирщику, и, схватив его за грудь, принялся трясти из стороны в сторону и декламировать:
— отвечал ему, чуть не задыхаясь, трактирщик.
В это мгновенье Эвсон бросился на доктора и воскликнул:
Я, признаться, ожидал, что сейчас же начнется драка, но доктор совершенно спокойно обернулся к раздраженному ирландцу и объявил:
— Ну, что же, я готов, пожалуй, Смеясь над этой трусостью бессильной, Спокойно ждать небесного напитка, Тобою приготовленного, Эвсон!
С этими словами Грин выпустил хозяина, который поспешил отскочить от него на приличную дистанцию. Затем доктор с философским хладнокровием сел на стол, схватил набитую табаком трубку и принялся курить, выпуская изо рта громадные клубы дыма.
— Не правда ли, все это смахивает на театральное представление? — сказал мне приветливый сельский староста. — Видите ли, доктор Грин не берет в руки ни одной немецкой книги, но у меня он случайно нашел шлегелевский перевод Шекспира и с той поры он играет, выражаясь его собственными словами:
— Вы изволили, вероятно, заметить, что даже трактирщик говорит белыми стихами. И его тоже сумел выдрессировать доктор!
Тем временем хозяин гостиницы принес дымившуюся пуншевую чашу. Эвсон и Грин поклялись, что пунш никуда не годится, но это не помешало им пить его стакан за стаканом. Разговор у нас шел довольно оживленный. Один только Грин почти все время молчал, лишь изредка выпаливая смешные лаконические фразы. Сельский староста завел речь о городском театре, и я при этом заметил, что первые роли исполняются там как нельзя лучше.
— С этим я не могу согласиться, — объявил доктор. — Совершенство здесь, на земле, недостижимо, а потому, как бы хорошо ни исполнялись эти роли, всегда должна существовать возможность еще лучшего их исполнения.
Я вынужден был с этим согласиться и прибавил, что лучшего исполнения следовало бы пожелать артисту, постоянно уродующему роли нежных отцов.
— С этим я тоже не могу согласиться, — возразил Грин. — Никто не может дать больше того, что у него есть. Чем же он виноват, что обладает талантом к дурной игре? Во всяком случае, он развил у себя этот талант до совершенства и, следовательно, заслуживает похвалы!
Сельский староста, обладавший талантом вызывать у обоих иностранцев самые сумасбродные заявления и выходки, сидел между ними, играя роль возбуждающего импульса до тех пор, пока не начало с полной силой обнаруживаться действие крепкого пунша. Эвсон совершенно развеселился и принялся хриплым голосом петь национальные ирландские песни, выбросив из окна на двор сперва свой парик, а потом и сюртук, после чего, корча уморительнейшие рожи, начал плясать, выкидывая такие смешные коленца, что чуть не уморил меня. Доктор оставался совершенно серьезным, но ему стали мерещиться самые диковинные вещи. Пуншевая чаша представлялась ему контрабасом, и он непременно хотел играть на ней ложкой вместо смычка, чтобы аккомпанировать пению Эвсона. Трактирщику с трудом удалось удержать его от этой попытки. Сельский староста в свою очередь становился все молчаливее и сосредоточеннее. Наконец он встал, нетвердою походкой пробрался в уголок, сел там и горько расплакался. Видя, что трактирщик мне подмигивает, я подошел к старосте и спросил о причине его горя. «Ах, сударь, — сказал, он рыдая, — принц Евгений был великий полководец и даже, с позволения сказать, герой, а все-таки ему пришлось умереть!» Староста расплакался после того еще сильнее. Все мои попытки смягчить безутешное горе по поводу кончины храброго принца, отправившегося к праотцам более века тому назад, остались, однако, тщетными. Тем временем доктор Грин, вооружившись щипцами, которыми снимают нагар со свечи, настойчиво тыкал ими в открытое окно, изъявляя намерение счистить нагар с месяца, серебристые лучи которого целыми снопами врывались в комнату. Эвсон завывал, словно бешеный, и выделывал такие антраша, как если бы в него вселилась по меньшей мере тысяча чертей. Это продолжалось до тех пор, пока в комнату не вошел трактирный слуга с большим зажженным фонарем (хотя ночь была и без того светлая), громко воскликнув:
— Я здесь, господа. Теперь можете идти по домам!
Подойдя к слуге и пуская ему прямо в лицо клубы дыма, доктор проговорил:
Эвсон в ответ на это поклялся, что если кто-нибудь вздумает идти теперь домой, то непременно сломит себе шею. Не обращая внимания на этот протест, слуга схватил доктора под одну руку, а старосту, все еще горевавшего о безвременной кончине принца Евгения, под другую и повлек их с собою по улице к зданию, где помешались местные власти. Мы с хозяином в свою очередь с трудом водворили расходившегося Эвсона в его комнату, где он добрую половину ночи упражнялся после того на флейте, не давая мне сомкнуть глаз, так что я выспался лишь на другой день в коляске, где и отдохнул от этой сумасбродной вечеринки в сельской гостинице.
Рассказ лейб-медика многократно прерывался смехом, более громким, чем это обыкновенно принято в придворных кружках. Герцог находил рассказ, по-видимому, очень забавным, но тем не менее заметил своему врачу:
— Вы отодвинули в этой картине одну фигуру, а именно свою собственную, слишком уж на задний план. Ручаюсь, что ваш, по временам довольно едкий, юмор не раз подстрекал сумасброда Эвсона и патетического доктора к самым диковинным выходкам. Без сомнения, вы сами играли роль возбуждающего элемента, которую приписываете в своем рассказе слезоточивому старосте.
— Смею уверить, — возразил лейб-медик, — что этот клуб трех сумасбродов представляет сам в себе такое законченное целое, что постороннее вмешательство неизбежно произвело бы там диссонанс. Оставаясь при музыкальном сравнении, я позволю себе объявить Эвсона, Грина и сельского старосту созвучным аккордом из трех различных, но гармонирующих вместе тонов. Трактирный хозяин, присоединявшийся иногда к этому аккорду, играл как бы роль септимы.
В подобных разговорах проходил у нас вечер до тех пор, пока не наступал для герцогской фамилии обычный час удалиться в свои опочивальни. Все наше общество расходилось тогда по домам в самом хорошем настроении. Вращаясь в новом для меня мире, я чувствовал себя веселым и жизнерадостным. Чем больше я свыкался с приятной мирной жизнью в резиденции и при дворе, чем больше заслуживал одобрения среди тех, с кем я встречался, тем меньше помышлял я о своем прошлом, а также и о возможности перемены в нынешнем моем положении. Герцог питал ко мне, по-видимому, особое благоволение, и, судя по некоторым намекам, сделанным вскользь, можно было заключить, что он желает назначить меня на какой-либо пост при своей особе. Надо сознаться, правда, что однообразная шаблонная манера научной и художественной деятельности, исходя из герцогского двора, распространялась на всю резиденцию и способна была сделать жизнь там под конец невыносимой умному человеку, привыкшему к неограниченной свободе мышления. Мне приходилось часто испытывать гнет односторонности герцогского двора, но в таких случаях привычка к определенным формам, в которые выливалась внешняя жизнь, оказывала мне большую услугу. В данном случае мне помогала моя прошлая жизнь в монастыре.
Несмотря на то что герцог всячески старался выдвинуть меня и что я сам желал обратить на себя внимание герцогини, она относилась ко мне холодно и сдержанно. Казалось даже, что мое присутствие вызывает в ней какую-то странную тревогу. С трудом удавалось ей преодолевать себя настолько, чтоб обратиться ко мне с несколькими приветливыми словами. Среди придворных я был гораздо счастливее. Моя наружность производила на них, по-видимому, благоприятное впечатление. Вращаясь в их кругу, я скоро усвоил своеобразную форму великосветского обращения, называемого галантностью. Я уяснил себе, что ее суть исчерпывается перенесением в область разговора внешней физической гибкости, благодаря которой человек во всех своих позах и движениях оказывается на своем месте. Галантность — это драгоценный дар говорить многозначительными словами о чем-то, не имеющем ни малейшего внутреннего содержания, и таким образом возбуждать у женщин особое приятное настроение, сущности которого они, по собственному их сознанию, не могут точно определить. Из сказанного вытекает, что такая высшая истинная галантность не может проявляться в грубой лести, хотя, с другой стороны, в интересной болтовне, звучащей словно гимн обожаемой особе, необходимо выяснять этой особе ее сущность, чтобы она с удовольствием созерцала себя в отражении высшего «я». Кто мог бы узнать тогда во мне монаха? Единственным опасным для меня местом оказывалась, быть может, церковь, где мне все еще было трудно молиться не по-монашески, воздерживаясь от приобретенных долгой привычкой размера и такта молитвенных движений.
Лейб-медик герцога один только не усвоил себе отпечатка, приобретенного всеми остальными приближенными герцога, напоминавшими собою монеты одинаковой чеканки. Это влекло меня к нему, да и он в свою очередь питал ко мне привязанность, зная, что я в первое время находился в оппозиции и что откровенно выраженные мною взгляды действовали на герцога, очень чуткого к смело выраженной правде, и изгнали сразу из дворца пагубную игру в банк.
Неудивительно, что при таких обстоятельствах мы часто бывали с ним вместе, беседуя то об искусстве и науке, то о жизни в тех проявлениях, в каких она нам представлялась. Лейб-медик питал к герцогине такое же чувство почтительного уважения, как и я. Он уверял, что только она одна сглаживает многие шероховатости герцога и рассеивает скуку, которая томила бы его, если б ему не подсовывали незаметным образом ту или другую безвредную игрушку. Я не упустил случая посетовать о том, что по какой-то неизвестной для меня причине мое присутствие возбуждает у герцогини неудовольствие. Лейб-медик, в комнате которого мы тогда находились, встал и, подойдя к письменному столу, вынул из ящика миниатюрный портрет, который и передал мне, советуя вглядеться в него попристальнее. При первом же взгляде на миниатюру я заметил поразительное сходство лица, изображенного на портрете, с моим собственным. Иная прическа, старомодный костюм и отсутствие бакенбард, являвшихся у меня мастерским произведением Белькампо, мешали этому портрету считаться моим собственным. Я совершенно искренне сказал это лейб-медику.
— Именно это сходство ужасает герцогиню каждый раз, когда она с вами встречается, — объяснил он. — Ваше лицо воскрешает у нее воспоминание об ужасном событии, которое много лет тому назад поразило здешний двор словно громовым ударом. Бывший лейб-медик, недавно скончавшийся и в значительной степени содействовавший довершению научного моего образования, рассказал мне об этом приключении в герцогской семье и передал портрет Франческо, любимца бывшего герцога, являющийся вместе с тем, как вы сами видите, мастерским произведением искусства. Действительно он написан таинственным чужеземным художником, который находился тогда при дворе и вместе с тем играл главную роль во всей трагедии. Глядя на этот портрет, я сознавал, что во мне шевелятся какие-то туманные предчувствия и предположения. По-видимому, тут скрывалась какая-то тайна, касавшаяся меня самого. Случайное сходство с Франческо давало мне как будто некоторое право настаивать на том, чтоб лейб-медик поделился со мной своими сведениями.
— Я понимаю, — сказал он, — что это странное сходство должно чрезвычайно возбуждать ваше любопытство. Я в сущности говорю неохотно о событии, которое, по крайней мере для меня, является и теперь еще окутанным таинственной завесой. Я не намерен ее приподнимать, но, во всяком случае, считаю долгом сообщить вам все, что известно мне самому. С тех пор прошло много лет, и все главные действующие лица сошли уже со сцены. Осталось одно только воспоминание, вызывающее у герцогини враждебное к вам чувство. Прошу никогда не упоминать ни одним словом о том, что вы от меня узнаете.
Я дал обещание молчать, и врач начал свой рассказ.
— Вскоре после женитьбы нашего герцога вернулся из путешествия в дальние края его брат в сопровождении пожилого иностранца-художника и молодого человека, которого принц называл Франческо, хотя тот был родом немец. Принц был одним из самых красивых мужчин и этим уже сильно отличался от нашего герцога, которого превосходил также энергией и умственными силами. Он произвел большое впечатление на молодую герцогиню, которая была тогда живой, шаловливой молоденькой женщиной. По сравнению с нею августейший ее супруг казался чересчур холодным и неповоротливым. Принц тоже почувствовал сильное влечение к молодой красавице, жене своего брата. Не помышляя ни о чем преступном, они вынуждены были уступить непреодолимой силе, которая заставляла их стремиться друг к другу и зажгла в них непреодолимую страсть. Один только Франческо мог во всех отношениях выдержать сравнение с августейшим своим другом. Такое же действие, какое произвел принц на супругу своего брата, производил и Франческо на старшую ее сестру. Он скоро понял счастье, выпавшее ему на долю, и добился того, что нежная склонность принцессы не замедлила разрастись до размеров самой пламенной, всепожирающей любви. Герцог был настолько убежден в добродетельности своей супруги, что с презрением относился к сплетням, которые начали распространяться на ее счет. Тем не менее между ним и братом возникли натянутые отношения, тяжело отражавшиеся на настроении герцога. Одному только Франческо, которого герцог полюбил за редкий ум и практичность, удавалось его успокаивать и развлекать. Герцог хотел назначить Франческо на одну из высших придворных должностей, но тот удовлетворился тайными преимуществами герцогского любимца, а также нежной любовью княжны. Двору приходилось поневоле считаться с этими условиями, но всего лишь четыре особы, соединенные таинственными узами, чувствовали себя счастливыми в Эльдорадо любви, которое они устроили для себя и закрыли для всех других. В непродолжительном времени, однако, прибыла с величайшей торжественностью к нашему двору итальянская принцесса, которую предназначали в супруги принцу и за которой он очень ухаживал при дворе ее отца. Очень может быть, что сам герцог конфиденциально похлопотал о ее прибытии. Говорят, что она была необычайно красива, мила и грациозна. Об этом свидетельствует, впрочем, также и великолепный ее портрет, который вы, вероятно, видели уже в картинной галерее. Ее присутствие оживило наш двор, погрузившийся уже в мрачную скуку. Зато лучезарная ее красота оставила в тени всех остальных придворных красавиц, не исключая самой герцогини и ее сестры. Скоро по прибытии сюда итальянки произошла в поведении Франческо резкая перемена. Его как будто начала угнетать тайная тоска. Он сделался хмурым, молчаливым и стал пренебрегать своей возлюбленной. Принц начал тоже грустить и задумываться, так как чувствовал себя охваченным влечениями, которым не мог противостоять. Прибытие итальянки поразило герцогиню словно ударом в сердце. Для княжны, вообще склонной к мечтательности, исчезло вместе с любовью Франческо и все счастье жизни. Таким образом все четверо, несравненному счастью которых перед тем так завидовали, оказались жертвами горя и печали. Принц оправился скорее всех остальных. Ввиду неприступной добродетельности своей невестки он оказался не в силах противостоять обаянию соблазнительной красоты итальянки, которую прочили ему в невесты. Детски-наивная любовь к герцогине, возникшая на чисто духовной почве, потонула в волнах блаженства, которое обещала ему любовь итальянки. Таким образом, он скоро был снова в таких же цепях, из каких недавно освободился. Чем больше принц предавался этой любви, тем страннее становилось поведение Франческо. Он почти не показывался при дворе, а бродил где-то в окрестностях, исчезая иногда по целым неделям из резиденции. Зато таинственный живописец, обыкновенно избегавший общения с людьми, являлся теперь при дворе чаще чем прежде. Особенно охотно работал он в мастерской, которую итальянка устроила для него в своем доме. Он написал с нее несколько портретов, отличавшихся изумительной экспрессией. К герцогине, по-видимому, художник этот не благоволил и ни за что не хотел писать с нее портрет. Наоборот, с ее сестры он написал великолепный портрет без единого сеанса. Итальянка выказывала художнику такое внимание, а он в свою очередь так преклонялся перед ней, что принц стал его ревновать. Однажды принц, войдя в мастерскую художника, застал его всматривающимся так внимательно в черты итальянки, изображенные им опять на полотне, что он, очевидно, не заметил даже, как вошел принц. Без всяких объяснений принц объявил живописцу, что ему нужно приискать себе какую-нибудь другую мастерскую. Живописец спокойно положил кисть и молча снял картину с мольберта. Принц в величайшем негодовании вырвал ее у него из рук, объявив, что вследствие изумительного сходства со своей невестой он оставит этот портрет у себя. Живописец спокойно и хладнокровно просил позволить ему закончить этот портрет всего лишь какими-нибудь двумя или тремя мазками. Принц снова поставил картину на мольберт, и живописец минуты через две отдал ее ему обратно, причем громко расхохотался, когда принц с ужасом взглянул на страшно искаженное лицо, глядевшее на него с полотна. Медленно выходя из залы, живописец на пороге обернулся, бросил на принца серьезный взгляд и проговорил торжественным тоном: «Теперь ты погиб безвозвратно!»
Это произошло в то время, когда итальянка была уже объявлена невестою принца, и через несколько дней должно было состояться торжественное бракосочетание. Выходка художника скоро была забыта принцем, так как про этого старика вообще ходили слухи, будто с ним бывают приступы помешательства. Рассказывали, что он и теперь сидел в маленькой своей комнатке, не сводя по целым дням глаз с большого загрунтованного полотна, и утверждал, будто работает над великолепными картинами, какие только можно себе представить. Он, по-видимому, забыл двор, который в свою очередь платил ему той же монетой.
Бракосочетание принца с итальянской принцессой совершилось в герцогском дворце со всей подобающей торжественностью. Герцогиня подчинилась своей судьбе и отреклась от своей любви, которая все равно должна была остаться неудовлетворенной. Сестра герцогини совершенно преобразилась от счастья, так как ее Франческо снова явился при дворе, более чем когда-либо цветущий и жизнерадостный. Принц со своей супругой должен был поселиться в одном из флигелей дворца, заново отделанном по приказанию герцога. Заботясь об убранстве этого флигеля, герцог чувствовал себя совершенно на своем месте. Окруженный архитекторами, живописцами и обойщиками, он постоянно рылся в больших фолиантах, рассматривал разные планы, разрезы и наброски, сделанные часто им самим, и во многих случаях достаточно плохо. Для принца и его невесты роскошное убранство их апартаментов должно было оставаться тайной до позднего вечера в самый день свадьбы. Герцог провел их тогда в торжественной процессии сквозь целый ряд комнат, убранных с величайшим вкусом и роскошью, в великолепную залу, украшенную цветами, так что она напоминала собою волшебный сад. Празднество закончилось там блестящим балом. Ночью послышался во флигеле принца глухой шум, который становился все громче, так что разбудил, наконец, самого герцога. Предчувствуя несчастье, он вскочил с постели, вызвал стражу и бросился к отдаленному флигелю. При входе в широкий коридор флигеля он встретил людей, несших бездыханный труп его брата, которого нашли убитым ударом ножа в горло у дверей брачной опочивальни. Нельзя найти слова, чтобы описать ужас герцога, отчаяние княжны и глубокую скорбь, раздиравшую душу герцогини. Несколько успокоившись, герцог сам принялся руководить розысками, но все попытки выяснить возможность появления и затем исчезновения убийцы из флигеля, где все двери выходили в коридор, охранявшийся часовыми, оказались тщетными. В самом флигеле обыскали все углы и закоулки, но нигде не могли найти даже следов убийцы. Паж, прислуживавший принцу, показал, что его высочество был сильно встревожен и, как бы предчувствуя недоброе, долго ходил взад и вперед по своему кабинету. Наконец он разделся, и паж с подсвечником в руке светил ему до небольшой комнаты перед опочивальней. Там принц, взяв подсвечник, отослал пажа, но едва успел паж выйти из комнаты, как услыхал глухой крик, удар и звон упавшего на пол подсвечника. Бросившись бегом назад, он увидел при мерцании свечи, продолжавшей еще гореть на полу, что принц лежит перед дверью спальни, а возле него валяется маленький окровавленный нож. Это заставило пажа немедленно поднять тревогу. Супруга злополучного принца в свою очередь рассказала, что, тотчас же по уходе раздевавших ее горничных, принц поспешно вошел без свечи в спальню, немедленно потушил там все свечи, провел с нею около получаса, а затем удалился. Лишь через несколько минут после его ухода совершено было убийство. Личность убийцы, исчезнувшего бесследно, так и оставалась невыясненной, пока одна из горничных принцессы, находившаяся в комнате рядом с мастерскою как раз в то время, когда произошла описанная уже сцена между принцем и художником, не рассказала во всей подробности об этой сцене, происшедшей у нее на глазах, так как дверь в мастерскую была открыта. После того никто не сомневался, что принца убил именно живописец, загадочным образом пробравшийся во дворец. Немедленно сделано было распоряжение его арестовать, но оказалось, что он за два дня перед тем исчез из своей квартиры и больше туда не возвращался. Все розыски остались тщетными, и живописец пропал без вести, словно провалившись сквозь землю. Двор был погружен в глубочайшую скорбь, которую разделяла с ним вся резиденция. Одному только Франческо, ежедневно являвшемуся теперь во дворец, удавалось иной раз разгонять мрачные тучи, нависшие над августейшим семейным кружком, и на мгновенье вызывать там более жизнерадостное настроение.
Принцесса почувствовала себя вскоре в интересном положении. Казалось не подлежащим сомнению, что убийца воспользовался естественным волнением новобрачной, чтобы учинить злодейство, а потому принцесса уехала в один из отдаленных герцогских замков, дабы разрешиться тайно от бремени. Действительно, представлялось нежелательным, чтобы плод такого адского обмана являлся живым позором для памяти злополучного ее супруга в глазах всего общества, которое из разговоров прислуги узнало о всех ужасных событиях роковой брачной ночи.
Тем временем отношения между Франческо и сестрой герцогини принимали все более сердечный характер. Вместе с тем возрастало и расположение к нему герцогской четы. Герцог, давно уже посвященный в тайну Франческо, признал, наконец, неуместным противиться долее настояниям герцогини и княжны. Он согласился выдать свояченицу замуж за Франческо с тем, чтобы этот брак оставался некоторое время тайным. Решено было, что Франческо поступит затем на службу к иностранному двору, состоявшему в близких родственных связях с герцогским, и благодаря этим связям будет произведен в генералы, после чего и состоится публичное объявление о его браке с княжной.
День бракосочетания наконец наступил. Герцог со своей супругой и двумя доверенными лицами из придворных (один из них был как раз мой предшественник) одни только должны были присутствовать при совершении церковного обряда в маленькой часовне герцогского дворца. Дверь часовни охранял паж, тоже посвященный в тайну.
Брачная чета стояла уже перед алтарем, и духовник герцога, почтенный, престарелый священник, отслужив молебен, приступил к совершению обряда бракосочетания. Как раз в это мгновение Франческо страшно побледнел и, устремив неподвижный взор на одну из колонн, поддерживающих купол над алтарем, воскликнул глухим голосом:
— Чего ты от меня хочешь?
Действительно, прислонясь к этой колонне, стоял таинственный живописец в странном костюме, сверх которого наброшен был фиолетовый плащ. Он словно пронизывал жениха зловещим взглядом глубоко запавших черных глаз. Княжна едва не лишилась чувств. Все присутствовавшие оцепенели от ужаса, за исключением священника, который, оставаясь совершенно спокойным, обратился к Франческо с вопросом:
— Если у тебя совесть чиста, то отчего так пугает тебя появление этого человека?
Франческо, стоявший перед алтарем на коленях, тогда неожиданно вскочил и бросился с маленьким ножом в руке на художника, но, прежде чем успел нанести ему удар, упал с глухим стоном на пол. В то же мгновенье живописец бесследно исчез за колонной часовни. Тогда только все очнулись от оцепенения и бросились помогать Франческо, который лежал без чувств и казался мертвым. Во избежание огласки придворные, приглашенные в свидетели бракосочетания, отнесли его в спальню герцога. Очнувшись от обморока, он потребовал, чтоб его отпустили домой, и не ответил ни на один вопрос герцога о таинственном происшествии в часовне. На другое утро оказалось, что Франческо бежал из резиденции, захватив с собою все драгоценности, пожалованные ему принцем и герцогом. Герцог всячески старался выяснить по крайней мере факт таинственного появления живописца в часовне, в которой имелось всего лишь две двери. Одна из них вела из внутренних апартаментов дворца в места близ алтаря, а другая выходила в широкий главный коридор. У этой двери стоял на часах паж, которому приказано было не впускать никого в часовню, другая же дверь была заперта наглухо. При таких обстоятельствах являлось совершенно непонятным, каким образом художник мог войти в часовню и снова оттуда скрыться. Нож, которым Франческо хотел заколоть таинственного художника, как бы закоченел во время обморока в его руке. Паж, стоявший на часах у дверей часовни, оказался тем самым, который был чуть не очевидцем кончины злополучного принца. Увидев нож, он стал уверять, что это тот самый, который лежал тогда на полу возле принца и что он узнал его по блестящей серебряной рукоятке. Скоро после того получено было известие, что вдовствующая принцесса в день, назначенный для бракосочетания Франческо, разрешилась от бремени сыном и умерла после родов. Герцог сожалел о ее кончине, хотя, с другой стороны, сознавал, что ужасная тайна первой брачной ночи должна была лечь тяжелым гнетом на ее душу и вызывать у посторонних несправедливые подозрения против нее самой. Сын вдовствующей принцессы, являвшийся плодом столь адского злодеяния, воспитан был за границей под именем графа Викторина.
Наша княжна (свояченица герцога) была так сильно потрясена всеми этими событиями, что решила уйти в монастырь. Она теперь, как вам это, без сомнения, известно, настоятельница картезианского монастыря в Б***. В высшей степени изумительным является также недавнее происшествие в замке барона Ф, стоящее в какой-то таинственной связи с упомянутыми уже страшными событиями при нашем дворе… Дело в том, что августейшая игуменья, тронутая бедственным положением одной женщины, которая на возвратном пути с паломничества к Святой Липе зашла в ее монастырь, взялась воспитать…
Прибытие гостя прервало в этом месте рассказ лейб-медика. Мне с трудом удалось скрыть бурю, бушевавшую в моей груди. Теперь для меня стало ясно, что Франческо был мой отец. Он умертвил принца тем самым ножом, которым я убил потом Гермогена. Сделанное мною открытие потрясло меня, и я решил уехать через несколько дней в Италию, чтобы вырваться, наконец, из заколдованного круга, в который заключила меня таинственная вражья сила. Но вечером я все же явился ко двору. Там только и было речи, что о красавице-фрейлине, приехавшей накануне. Сегодня вечером она должна была впервые появиться в свите герцогини.
Дверь распахнулась, вошла герцогиня и с ней новая фрейлина. Это была Аврелия.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Поворотный пункт
В чьей жизни никогда не всходило дивное солнце любви, подымающееся из таинственных недр души?! Кто бы ни был ты, читатель этих строк, постарайся припомнить время самого дивного твоего расцвета, вглядись еще раз в чудный женский образ, который предстал тогда перед тобою. Тебе казалось ведь, что ты узнаешь в «ней» себя самого, высшую и лучшую часть своего собственного бытия. Помнишь ли ты, как громко говорили тогда тебе журчание ручейков, шум древесной листвы и ласкающее дуновение вечернего ветерка о ней, о твоей любви? Как приветливо смотрели тогда цветы своими ясными, яркими глазками, принося от нее приветы и поцелуи? И вот она пришла к тебе, хотела стать твоей, беззаветно и безраздельно. Обняв ее, ты, исполненный самого пламенного желания, мечтал, отрешившись от земли, предаться блаженству, невыразимому словами. Этому таинству суждено было остаться невыполненным. Грозная, мрачная сила непреодолимо притянула тебя к земле в то самое мгновение, когда ты думал распустить крылья и вознестись с ней в обещанные тебе горние выси. Прежде чем ты посмел надеяться, ты уже ее утратил. Дивная музыка и чудная прелесть красок, приводившие в восторг твою душу, разом исчезли, и в мрачной пустыне слышались лишь ужасные стоны твоей безнадежной жалобы… О, незнакомец! Если тебя поражало когда-либо такое горе, присоединись к безнадежной скорби седовласого монаха, который, вспоминая в душной келье ясное, сияющее время своей любви, орошает жесткое ложе кровавыми слезами и оглашает в ночной тишине мрачные монастырские коридоры грустными томительными вздохами. Впрочем, ведь и ты, родственный мне по скорби, без сомнения тоже веришь, что высшее блаженство любви и окончательное выполнение ее таинств ожидают нас лишь после смерти. Так объявляют неведомые пророческие голоса, доходящие до нас из доисторических времен, из дали, неизмеримой никаким человеческим масштабом. Для нас, как и для древних наших предков, справлявших мистерии, смерть является как бы божественным посвящением в таинство любви…
Увидев Аврелию, я почувствовал, что душу мою пронизала молния. Дыхание у меня остановилось, вся кровь судорожно хлынула к сердцу, и грудь словно хотела разорваться на части. К ней! К ней! Прижать ее к себе в безумном, бешеном порыве любви! К чему сопротивляешься ты, несчастная, силе, неразрывно приковавшей тебя ко мне? Разве ты не моя? Моя навсегда! Впрочем, мне удалось теперь скрыть порыв безумной своей страсти лучше, чем в тот раз, когда я впервые увидел Аврелию в замке ее отца. Кроме того, все взоры были теперь устремлены на нее, а потому мне удалось, затерявшись среди равнодушных людей, сдержать себя так, что никто не заметил моего волнения и даже не заговорил со мною, что было бы для меня тогда невыносимо: я думал только о ней и мог слышать и видеть только одну ее.
Пусть не говорят, что лучшим убором для девической красоты служит простое домашнее платье. Нарядный женский костюм обладает сам по себе таинственными чарами, противостоять которым нам нелегко. Быть может, это обусловливается сокровеннейшими свойствами женского существа, но только не подлежит сомнению, что все в нем распускается несравненно блестящее и прелестнее именно под влиянием роскошного костюма, подобно тому, как цветы достигают высшей своей прелести, когда они уже развернутся яркими лепестками из скромного бутона в пышный цветок. Когда ты впервые видел свою избранницу в бальном наряде, разве не пробегала у тебя по всем нервам неизъяснимая дрожь? Ты находил в ней тогда что-то чуждое, незнакомое тебе, но это самое и придавало ей невообразимую прелесть. Как захватывало у тебя дух от блаженства, когда тебе удавалось незаметно для других пожать ей руку. Я до сих пор никогда не видел Аврелии иначе как в простом домашнем платье, теперь же она, подчиняясь правилам придворного этикета, явилась в бальном туалете. Как она была прелестна! Каким невыразимым восхищением и какой негой было охвачено при взгляде на нее все мое существо. Этим мгновением воспользовался дух зла, чтобы подчинить меня своей власти. Он возвысил свой голос, в который я начал охотно вслушиваться. «Видишь ли ты теперь, Медард, — нашептывал он мне, — видишь ли, как повелеваешь ты судьбою, как подчиняется тебе случай, искусно сплетая нити, созданные тобою же!»
В нашем придворном кружке многие дамы пользовались заслуженной репутацией первоклассных красавиц, но их красота побледнела перед дивною прелестью Аврелии. На всех она произвела неотразимое впечатление. Даже пожилые мужчины оборвали внезапно нить обычных придворных разговоров при ее появлении. Забавно было смотреть, как все придворные стремились выказать себя с самой выгодной стороны перед новоприбывшей фрейлиной. Аврелия, скромно и грациозно потупив глаза, принимала эту невольную дань своей красоте, и щечки ее покрывались все более густым румянцем. Герцог догадался, наконец, собрать вокруг себя более пожилых мужчин, и к Аврелии начали тогда робко и застенчиво подходить молодые придворные кавалеры, в числе которых было много красавцев. Я заметил, что она стала тогда держать себя гораздо непринужденнее и как будто развеселилась. Особенно удалось обратить на себя ее внимание одному гвардейскому майору, с которым и завязался у нее оживленный разговор. Майор этот был любимцем всего прекрасного пола. Пользуясь как будто совершенно невинными средствами, он умел возбуждать чувства и ум женщины, за которой начинал ухаживать. Чутко прислушиваясь к самым легким отзвукам, он тотчас же, как искусный музыкант, вызывал все созвучные с ними аккорды, так что намеченная им жертва воображала, что слышит в этих чуждых звуках музыку собственной своей души. Я стоял неподалеку от Аврелии, но она меня не замечала. Я хотел подойти к ней, но, словно прикованный железными цепями, не мог тронуться с места. Еще раз я пристально взглянул на майора, и вдруг мне почудилось, будто возле Аврелии стоит Викторин. Я не мог удержаться от громкого, злобного хохота. «Ха, ха, ха, проклятый злодей! Неужели тебе было так мягко спать в Чертовой пропасти, что теперь ты осмеливаешься с безумной похотливостью ухаживать за избранницей монаха?»
Не знаю, высказал ли я вслух эти слова, но я собственными ушами слышал свой смех и точно очнулся от глубокого сна, когда старик гофмаршал, потихоньку взяв меня за руку, спросил: «Чему вы так радуетесь, господин Леонард?» По всему моему телу пробежала дрожь.
Ведь это был тот самый вопрос, с которым обратился ко мне благочестивый брат Кирилл, когда при обряде пострижения он заметил у меня на губах преступную усмешку. Я пробормотал гофмаршалу что-то бессвязное. Я чувствовал, что Аврелии уже не было по крайней мере в непосредственной близости от меня, но тем не менее не смел поднять глаза от земли и бросился чуть не бегом по ярко освещенным дворцовым залам к выходу. Вероятно, у меня был ужасный вид. По крайней мере, я заметил, что все робко сторонились, когда я, чуть не прыжками, бежал с широкой парадной лестницы.
Я избегал теперь являться ко двору, так как мне казалось немыслимым увидеть снова Аврелию, не разоблачив заветной своей тайны. Я бродил по полям и лесам, думая только о ней, видя ее повсюду. Я все больше убеждался, что таинственный рок соединил ее судьбу с моею. То, что мне самому казалось иногда грехом и преступлением, является, должно быть, лишь выполнением неизменной воли Провидения. Ободряя себя таким образом, я смеялся над мыслью об опасности, которая могла мне грозить, если бы Аврелия узнала во мне убийцу Гермогена. Но это представлялось мне, кроме того, в высшей степени невероятным. Какими жалкими казались мне теперь все юноши, которые в безумном самообмане ухаживали за нею, тогда как она всецело принадлежала мне, и самое легкое колыхание ее груди обусловливалось только бытием во мне! Что могли для меня значить все эти графы, бароны, камергеры, офицеры в изящных мундирах, сверкавших золотым шитьем, звездами и орденами? Все они казались мне бессильными разноцветными букашками, которых я мог раздавить одним ударом кулака, как только они мне надоедят. Да, я предстану перед ними в своей рясе, ведя под руку Аврелию, одетую под венец. Гордая, враждебная мне герцогиня должна сама приготовить брачное ложе победителю-монаху, которого она презирает. Погрузившись в такие мысли, я иногда громко называл Аврелию по имени, смеялся и затем стонал как сумасшедший. Буря эта, однако, скоро улеглась. Я успокоился и вернул себе способность рассуждать, как нужно мне теперь искать сближения с Аврелией. Однажды я блуждал по парку, обдумывая, будет ли уместно с моей стороны явиться на парадный вечер, который предполагалось дать во дворце, когда вдруг почувствовал, что кто-то сзади потрепал меня по плечу. Обернувшись, я увидел лейб-медика.
— Позвольте пощупать ваш драгоценнейший пульс, — сказал он, пристально глядя мне в глаза и хватая меня вместе с тем за руку.
— Что это значит? — спросил я изумленным тоном.
— Так, ничего особенного, — отвечал врач. — Говорят, будто в здешних местах проявляется эпидемия легкого помешательства, которая разбойнически нападает на людей и схватывает их сразу за горло, так что они вынуждены громко вскрикнуть, причем этот крик принимает иногда форму безумного смеха. Впрочем, в данном случае все сводится, быть может, к галлюцинации. Возможно также, что демон помешательства вызван легкой горячкой с учащенным пульсом. Поэтому-то я и хочу его у вас пощупать.
— Уверяю вас, сударь, что я не понимаю ни слова из того, что вы говорите, — объявил я.
Но врач, не обращая внимания на мои протесты, возвел глаза к небу и принялся считать мой пульс: «раз, два, три…». Находя такое странное поведение загадочным, я просил его объяснить, что все это значит.
— Неужели вы не знаете, почтеннейший господин Леонард, что вы недавно привели весь двор в ужас и недоумение? Супруга обер-гофмейстера до сих пор страдает судорогами, а президент консистории пропускает самые важные заседания, так как вам заблагорассудилось пробежать как раз по его больным подагрой ногам. Он с тех пор не может встать с кресла и по временам кричит от нестерпимой боли. Все это, видите ли, случилось как раз тогда, когда вы, под влиянием легкого припадка помешательства, бросились бежать из залы, изволив перед тем разразиться без всякой видимой причины таким страшным хохотом, что у всех на головах волосы стали дыбом.
Я в это мгновение вспомнил про гофмаршала и сказал, что действительно громко рассмеялся своим мыслям, но что мой смех вряд ли мог произвести на присутствовавших такое странное действие, так как гофмаршал очень ласково и кротко спросил, чему я, собственно говоря, так обрадовался.
— Ну, знаете ли, — продолжал лейб-медик, — я не советую вам особенно полагаться на мнение гофмаршала. Это человек отпетый, которому и сам черт не брат. Он и после вашего ухода остался в прежнем благодушном настроении, тогда как упомянутый уже президент консистории уверял с апломбом сведущего человека, что в Данном случае вашими устами смеялся сам черт. Что касается нашей красавицы Аврелии, то она была охвачена таким страхом, что все усилия придворных кавалеров ее успокоить остались тщетными. Девица эта сочла необходимым удалиться, к величайшему отчаянию всех кавалеров, у которых яркое пламя любви заметно пробивалось сквозь взбитые прически. Да-с, почтеннейший господин Леонард, в то самое мгновение, когда вы изволили так приветливо рассмеяться, говорят, будто Аврелия воскликнула пронзительным, раздирающим душу голосом: «Гермоген!» Что бы это могло значить? Быть может, сударь, вы могли бы это разъяснить? Вообще, милейший мой господин Леонард, я считаю вас очень умным, образованным человеком с жизнерадостными воззрениями и нисколько не раскаиваюсь в том, что рассказал вам замечательную историю Франческо, которая, без сомнения, окажется для вас очень поучительной.
Все это время лейб-медик продолжал держать меня за руку и пристально глядеть мне в глаза. Я вырвался от него довольно резким движением и сказал:
— Я, сударь, не в состоянии разгадать смысл ваших странных речей, но должен признаться, что при виде Аврелии, окруженной нарядными кавалерами, у которых, как вы изволили остроумно заметить, пламя любви ярко пробивалось сквозь взбитые прически, у меня лично воскресло горькое воспоминание из прежней моей жизни, так что я невольно должен был расхохотаться над безумием многих поступков, свойственных людям. Мне очень жаль, что я совершенно неумышленно наделал столько бед, но я решил искупить эту вину добровольным изгнанием. Я бы очень желал, чтобы герцогиня и Аврелия удостоили меня помиловать.
— Ах, почтеннейший Леонард, — возразил лейб-медик, — мало ли какие дикие стремления лезут иной раз человеку в голову, но с ними все-таки нетрудно справиться, если только сердце сохранило еще свою непорочность.
— Кто может здесь этим похвалиться? — глухо проговорил я, как бы рассуждая с самим собою.
Тон голоса и выражение взгляда у лейб-медика внезапно переменились.
— Знаете ли что, — сказал он мне кротким, серьезным тоном, — вы ведь и в самом деле больны. Лицо у вас бледное и расстроенное, глаза ввалились и лихорадочно блестят. Пульс у вас учащенный. Голос звучит глухо. Не прописать ли вам чего-нибудь внутрь?
— Яду, — проговорил я едва слышным голосом.
— Ого! — воскликнул лейб-медик. — Неужели вы до этого уже дошли? Нет, вместо яда я посоветовал бы вам в качестве отвлекающего средства приятное общество. Может быть, впрочем… Хоть это было бы и странно, но тем не менее…
— Прошу вас, сударь, — сердито воскликнул я, — не мучить меня такими отрывистыми, непонятными фразами. Лучше скажите все разом…
— Погодите, — прервал меня лейб-медик, — бывают ведь, почтеннейший господин Леонард, изумительнейшие ошибки. В данном случае я почти уверен, что все сводится к бездоказательной гипотезе, возникшей на основании мгновенного впечатления, и что эта гипотеза развеется через несколько минут прахом. Кстати, сюда идет герцогиня с Аврелией. Воспользуйтесь этой случайной встречей, чтобы извинить перед ними ваше поведение. Впрочем, все сводится к пустякам. Вы ведь позволили себе только рассмеяться — правда, несколько странным образом, — но разве может человек отвечать за то, что его смех испугал людей с расстроенными нервами. Прощайте!
С обычным своим проворством лейб-медик исчез в кустах. Герцогиня с Аврелией действительно приближались ко мне. Я содрогнулся, но, сделав над собою усилие, вернул себе самообладание. Из таинственных речей лейб-медика я понял, что мне грозит серьезная опасность, которую можно предотвратить, лишь рассеяв у Аврелии все подозрения. Поэтому я смело пошел навстречу герцогине, но, лишь только Аврелия меня увидела, она тотчас же вскрикнула и упала как мертвая. Я хотел было броситься к ней, но герцогиня с ужасом и отвращением отстранила меня властным жестом и громко позвала на помощь. Словно преследуемый фуриями и демонами, я побежал через парк к себе домой, заперся в своей квартире и бросился на постель, скрежеща зубами от бешенства и отчаяния. Наступил вечер, затем ночь. Я услышал, как отворили парадную дверь. Некоторое время шли внизу вполголоса переговоры, после чего несколько человек начали потихоньку взбираться по лестнице. Наконец постучались у моих дверей и приказали именем закона отворить. Не отдавая себе ясного отчета в том, что именно могло мне угрожать, я решил, что теперь я погиб. «Единственное спасение для меня в бегстве», — думал я и растворил настежь окно, но увидел внизу на улице вооруженных солдат, один из которых тотчас же меня заметил. «Куда это?» — закричал он мне, и в то же самое мгновение двери моей спальни были взломаны. Несколько человек вошли ко мне, и при свете фонаря, который был у одного из них, я узнал жандармов. Мне предъявили указ уголовного суда об аресте, и я понял, что всякое сопротивление с моей стороны будет безумием. Меня усадили в карету, стоявшую перед домом, и, когда она, наконец, привезла меня, по-видимому, к месту назначения, на мой вопрос, где я нахожусь, мне ответили: «В тюрьме Верхнего Замка». Я знал, что туда запирают самых опасных преступников на время следствия и суда. Мне принесли в камеру постель, и тюремный надзиратель осведомился, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Я ответил, что мне ничего не нужно, и остался один. Прислушиваясь к удалявшимся шагам тюремщика, запиравшего за собою несколько дверей, я сообразил, что нахожусь в одной из внутренних так называемых секретных камер. Не понимаю сам, как это случилось, но только в течение довольно долгого времени, пока меня везли в карете, я успокоился или, вернее сказать, впал в какое-то душевное отупение, так что картины прошлого и будущего проходили перед душевным моим оком в поблекших, неясных красках. Наконец меня одолел, не скажу сон, а скорее полуобморок, парализовавший мысль и воображение. Когда я проснулся, было уже светло. Мало-помалу вернулось ко мне воспоминание о том, что со мною случилось и куда меня привезли. Сводчатая камера, где я находился, напоминала монастырскую келью. О том, что я в тюрьме, свидетельствовало только маленькое окошечко с крепкой железной решеткой, помешенное на такой высоте, что до него нельзя было достать даже вытянутою рукою. Понятно, что из него не было ни малейшей возможности выглянуть человеку обыкновенного роста. Сквозь это оконце попадали в мою камеру немногие солнечные лучи. Мне неожиданно пришла охота познакомиться с ближайшими окрестностями моего местопребывания. Придвинув к стене, где было окно, кровать, я поставил на нее стол и только что хотел взобраться на него, как вдруг вошел тюремный надзиратель, очень изумившийся моим поступком. Он спросил, что такое я делаю, и я совершенно откровенно отвечал, что хочу выглянуть из окна. Он молча унес тогда стол, кровать и стул из моей камеры и снова запер меня. Меньше чем через час тюремщик вернулся в сопровождении двух солдат. Меня повели по нескончаемо длинным коридорам, причем приходилось взбираться по одним лестницам и спускаться по другим. Наконец я очутился в небольшой зале, оказавшейся камерой судебного следователя. Рядом со следователем сидел молодой человек, его секретарь, которому следователь диктовал вслух мои ответы на его вопросы. Благодаря моим связям при дворе и общему уважению, которым я так долго пользовался, со мной обращались до сих пор сравнительно вежливо. Впрочем, у меня имелось некоторое основание полагать, что меня арестовали лишь по бездоказательному подозрению, основанному только на предчувствии Аврелии. Следователь предложил мне познакомить его возможно обстоятельнее со всею моею прошлой жизнью. Я в свою очередь просил объяснить причину внезапного моего ареста. Он сказал, что с меня будет своевременно снят допрос, при котором я узнаю, в каком именно преступлении меня обвиняют, теперь же необходимо, чтобы я сообщил самым обстоятельным образом биографические данные о своей особе до приезда моего в столицу. При этом желательно, чтобы я принял во внимание возможность, которою располагает уголовный суд, проверить мои показания, а потому он предлагает мне не отступать от истины. Увещания следователя, маленького, сухощавого рыжеволосого человека с хриплым и до смешного визгливым голосом и широко раскрытыми серыми глазами, упали на плодородную почву. Я тотчас же сообразил необходимость в своем рассказе строго придерживаться того, что объяснил уже при дворе относительно своего звания, родины… Необходимо было также избегать всяких сколько-нибудь выдающихся событий и придать своему жизнеописанию по возможности неопределенный будничный тон, который, во всяком случае, замедлит и затруднит собирание обо мне справок. Как раз в это мгновение я вспомнил про одного молодого поляка, вместе с которым учился в духовной семинарии. Мне были хорошо известны все его семейные обстоятельства, а потому я решил присвоить себе его биографию. Подготовившись таким образом, я сказал:
— Надо полагать, что меня обвиняют в каком-нибудь тяжком преступлении. Между тем я жил здесь на глазах у герцога и всей резиденции, и за время моего пребывания не было совершено никакого преступления, виновником или соучастником которого могли бы меня счесть. Очевидно, кто-то из посторонних возбудил против меня обвинение в преступлении, учиненном ранее прибытия моего сюда. Сознавая себя совершенно ни в чем невиновным, я полагаю, что, быть может, лишь внешнее, случайное мое сходство с кем-либо другим навлекло на меня подозрение. Тем обиднее считаю я для себя, что, основываясь на одних подозрениях и предвзятых мнениях, меня подвергли строжайшему тюремному заключению совершенно так, как если бы я был уже уличенным преступником. Пусть дали бы мне очную ставку с легкомысленным и, может быть, даже злостным моим обвинителем… Вероятно, это какой-нибудь идиот, который…
— Потише, потише, господин Леонард, — завизжал судебный следователь, — не горячитесь! Вы могли бы, чего доброго, нанести словесное оскорбление высокопоставленным особам. К тому же новоприезжая особа, узнавшая вас, господин Леонард, или, правильнее: господин… (он поспешно остановился, закусив себе губу), не может быть признана ни легкомысленной, ни идиоткой. Вместе с тем мы получили обстоятельные сведения из ***, - он назвал местность, где находились поместья барона Ф., и таким образом разъяснил мне фактически все.
Аврелия, очевидно, узнала во мне монаха, убийцу ее брата. Известно было, что этот монах не кто иной, как Медард, знаменитый проповедник из капуцинского монастыря в Б. Его сейчас же узнал Рейнгольд, да и он сам назвал себя этим именем. Августейшей настоятельнице картезианского монастыря известно было, что Медард приходился родным сыном Франческо. При таких обстоятельствах мое сходство с Франческо, которое сразу произвело такое тяжелое впечатление на герцогиню, неминуемо должно было привести почти с абсолютной достоверностью к предположению, которым герцогиня и ее сестра, без сомнения, уже обменялись письменно. Может быть, даже успели навести справки и в капуцинском монастыре в Б. и таким образом, проследив весь мой маршрут, вполне установили тождественность моей личности с монахом Медардом. Все это мгновенно промелькнуло у меня в уме, и я сразу увидел всю опасность своего положения. Следователь все еще продолжал болтать что-то. Это было для меня очень выгодно, так как я успел тем временем вспомнить название польского городка, который я в разговоре с пожилою статс-дамой назвал своей родиной. Следователь закончил свою речь требованием, чтобы я без дальнейших отступлений рассказал ему всю свою прошлую жизнь, и я решил немедленно же удовлетворить официальной его любознательности следующей импровизацией:
— Настоящее мое имя — Леонард Кржчинский. Я — единственный сын дворянина, который, продав маленькое свое поместье, поселился в Квечичеве.
— Как, что такое? — переспрашивал меня следователь, тщетно стараясь выговорить эту фамилию и название города. Секретарь в свою очередь не знал, каким образом занести в протокол столь необычайные для немецкого уха слова, так что я должен был вписать их туда собственноручно, а затем продолжал:
— Вы сами убедились, сударь, как тяжело немцу выговорить мою фамилию, столь изобилующую согласными. Поэтому, прибыв в Германию, я перестал ее употреблять и стал называть себя просто Леонардом. Вообще же вся моя жизненная карьера является самой простой и обыденной. Мой отец, будучи довольно образованным человеком, поощрял замеченную во мне наклонность к научным занятиям и хотел отослать меня в Краков к своему родственнику — Станиславу Кржчинскому, особе духовного звания, занимавшей там довольно видное место, но в это время он скончался. По смерти отца никто обо мне не заботился. Я продал небольшое доставшееся мне по наследству имущество, взыскал кое-какие суммы с должников отца и уехал в Краков, где учился несколько лет под надзором родственника. Оттуда я отправился в Данциг и в Кенигсберг. Затем мне страстно захотелось совершить путешествие на юг. У меня оставались еще небольшие деньги, и я надеялся, что их хватит на то, чтоб выполнить мое намерение, а затем рассчитывал пристроиться к какому-нибудь университету. Я чуть было не попал здесь в критическое положение, если б меня не выручил крупный выигрыш в герцогском дворце. Он доставил мне возможность безбедно прожить здесь еще несколько времени, а затем я рассчитывал продолжать путь в Италию. Со мною никогда не случалось ничего особенного, о чем стоило бы здесь рассказывать. Впрочем, необходимо упомянуть, что мне было бы легко доказать совершенно несомненным образом справедливость моих слов, если б необычайный случай не лишил меня бумажника, в котором хранились мой паспорт, маршрут и разные другие весьма ценные для меня в данную минуту документы.
Следователь, видимо, изумился. Он пристально взглянул на меня и спросил почти насмешливо, какой же такой особый случай лишил меня возможности представить требуемое теперь законное удостоверение личности. Я объяснил ему это следующим образом:
— Несколько месяцев тому назад я находился в горах, на пути сюда. Прелестная погода и живописный характер романтической местности побудили меня идти пешком. Однажды, чувствуя себя усталым, я отдыхал в маленькой деревушке на постоялом дворе и, заказав там себе завтрак, вынул из бумажника страничку, чтоб записать какую-то мысль, пришедшую мне в голову. Бумажник так и остался лежать передо мною на столе. Вскоре после этого примчался на постоялый двор всадник, странный костюм и еще более странная наружность которого обратили на себя мое внимание. Он вошел в комнату, потребовал себе вина и сел прямо против меня за стол, бросая на меня мрачные, недоверчивые взгляды. Он производил на меня такое тяжелое впечатление, что я вышел из общей комнаты на улицу и сел у дверей на скамейке. Вслед за тем вышел также и незнакомец, расплатился с хозяином и, небрежно мне поклонившись, помчался на своем коне далее. Я в свою очередь тоже хотел продолжать путь и вспомнил про бумажник, оставленный мною на столе в общей комнате.