Вероятно, окружающие не разделяли этого возмущения – в том же году Елизавета Андреевна развелась с мужем и вышла замуж за кузена. Ее общественный статус при этом особенно не пострадал.
В поворотном для отношений Анны и Вронского эпизоде, действие которого символическим образом разворачивается в театре, шепот сплетни разрастается до рева публичного осуждения – потому что он многократно усилен внутренним голосом самой Анны. Фурии, определяющие ее судьбу, доводящие ее до полубезумного состояния и в конце концов толкающие на рельсы, живут в ее собственной душе. В знаменитом эпиграфе «Мне отмщение, и Аз воздам» Толстой цитирует послание апостола Павла к Римлянам, и все же остается неясным, исходит ли воздаяние, постигшее Анну, от библейского Бога или от «страшного и цинического» божества плотской любви.
«Эмма Бовари – это я», – однажды сказал Флобер, отвечая на вопрос о прототипах своей героини. Едва ли Толстой так же отозвался бы об Анне, хотя он и наделил ее хорошо знакомым ему самому огнем неутоленных страстей. В то же время он, безусловно, мог бы сказать это о Константине Левине – даже фамилия героя произведена здесь от имени автора. Толстой отдал Левину многие обстоятельства собственной жизни, черты характера, бытовые вкусы и привычки, методы ведения хозяйства, политические и социальные взгляды, а также постоянное душевное и духовное беспокойство – едва ли не всё, кроме литературного дара. На долю Вронского, образца идеального мужчины comme il faut, уже, собственно, мало что осталось.
Ближе к концу романа Толстой специально обращает внимание читателя на то, что «несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным», Анна, «как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского, и Левина» (ПСС, XIX, 281). Общим в них было то, что оба служили проекциями разных сторон внутреннего мира автора, вновь, как и в «Войне и мире», разделившего себя между двумя персонажами. И Наташа, и Кити сначала отдают свое сердце безукоризненным офицерам, но потом понимают, каково их истинное чувство и предназначение. В «Анне Карениной» Толстой идет и дальше. В одном из центральных эпизодов романа Левин, как до него Вронский, подпадает под очарование Анны и, по существу, влюбляется в нее. Когда он возвращается домой, сцена ревности, которую устраивает ему Кити, может на первый взгляд показаться нелепой – не произошло решительно ничего, что хоть сколько-нибудь угрожало бы прочности ее семейного очага. И все же и Левин, и автор, и читатель понимают, что Кити права. «
Соотношение между семейными историями Левина и Анны часто рассматривают через призму открывающей книгу сакраментальной сентенции: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» (ПСС, XVIII, 3). Однако смысл композиции романа, как и значение самой этой фразы, невозможно свести к прямолинейному противопоставлению. «Как известно, счастливые браки редки», – написал Шопенгауэр[38]. Толстой изобразил две счастливые семьи в эпилоге «Войны и мира» и навсегда потерял интерес к этой теме.
Русским школьникам уже успела набить оскомину фраза, сказанная Толстым жене в марте 1877 года: в «Анне Карениной» он любит «мысль семейную», а в «Войне и мире» любил «мысль народную, вследствие войны 1812 года» (СТ-Дн., II, 502). Высказывание это стоит, однако, поставить в контекст обстоятельств работы Толстого над обоими романами. В первом, написанном в эпоху резкого разрыва социальной ткани русского общества, он пытался создать картину былого народного единства. Во втором романе он думал о единстве семьи в ту пору, когда все явственнее обнаруживался непоправимый разрыв в его собственной семье. Это разочарование вполне отозвалось и на страницах «Анны Карениной». В одном из черновых набросков к роману Толстой написал:
Мы любим себе представлять несчастие чем-то сосредоточенным, фактом совершившимся, тогда как несчастие никогда не бывает событие, a несчастие есть жизнь, длинная жизнь несчастная, т. е. такая жизнь, в которой осталась обстановка счастья, а счастье, смысл жизни – потеряны. (ПСС, ХХ, 370)
Сказаны эти слова о Каренине, но применимы не только к нему. Именно потеря смысла жизни доводила Левина, «счастливого семьянина и счастливого, здорового человека», до того, что он «спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться» (ПСС, XIX, 371). Взаимная привязанность и любовь к детям спасают семью Левина и Кити от трагедии, постигшей Анну и Каренина, и деградации, произошедшей с семьей Стивы и Долли, но они «несчастливы по-своему». В последней сцене основной части романа Левин принимает решение не рассказывать Кити о своем религиозном откровении, которое должно остаться тайной, «нужной, важной и невыразимой словами» (ПСС, XIX, 399). Утопия семьи как единой личности исчерпала себя.
Кризис, из которого его вывело религиозное обращение, начался у Левина после смерти брата. Толстой никогда не нуждался в напоминаниях о том, что смерть рядом, но 1870-е годы предоставили ему много поводов для мыслей на эту тему. 1873 год, когда Толстой начал «Анну Каренину», принес известие о смерти Даши Кузминской, старшей дочери Татьяны Андреевны и любимице обеих семей. Через несколько месяцев внезапно умер полуторагодовалый Петр, четвертый сын Льва и Софьи. В следующем году ушла из жизни любимая тетушка Туанет, Татьяна Александровна Ергольская. В 1875-м не стало тетушки Пелагеи Ильиничны Юшковой, присматривавшей за юным Львом в Казани и доживавшей последние годы в Ясной Поляне. В том же году умерли дети Толстого Николай и Варвара: первый не дожил до года, вторая скончалась вскоре после рождения. Смерть сопровождала работу Толстого над романом, действие которого начинается с гибели железнодорожного рабочего под колесами поезда, предвосхищающей самоубийство Анны в финале.
В «Войне и мире» – и в силу ее военной тематики, и потому, что там вообще намного больше персонажей, – Толстой описывал смерть чаще, чем в «Анне Карениной». Однако там смерть представала как естественная часть круговорота жизни. Старых князя Болконского и графа Ростова сменяют внуки, смерти Элен и князя Андрея освобождают Пьера и Наташу для нового чувства и дают им возможность завести настоящую семью. В мире «Анны Карениной» одни смерти только порождают другие: самоубийство Анны побуждает Вронского искать гибели на войне, кончина брата доводит Левина до чувства абсолютной безысходности, от которого его спасает только верующий крестьянин.
В конце января – начале февраля 1873 года Толстой писал Александре Толстой, что, «заглянув в «Войну и мир», он испытал
чувство раскаянья, стыда ‹…› вроде того, которое испытывает человек, видя следы оргии, в которой он участвовал. – Одно утешает меня, что я увлекался этой оргией от всей души и думал, что кроме этого нет ничего. (ПСС, LXII, 8–9)
Он также извещал Александру, что «почти что пишет» новую вещь. Поначалу новая работа увлекла его, и все же некогда испытанная им творческая оргия не повторилась. В августе 1875 года Толстой жаловался Страхову, что должен браться за «скучную, пошлую А[нну] Карен[ину]» и «молит бога только о том, чтобы он» дал ему «силы спихнуть ее как можно скорее с рук» (ПСС, LXII, 197). Через два месяца он объяснял Фету: «для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки», и он «сидел дожидался», пока они вырастут, но теперь дождался и «засучивает рукава» (ПСС, LXII, 208–209). Ему было нелегко по-настоящему проникнуться сознанием значимости того, что он пишет.
Неудивительно, что новому роману недоставало той «стихийной мощи», которая потрясла Фета в предыдущем. Толстой восполнил это абсолютным повествовательным мастерством, которое побудило хорошо разбиравшегося в тайнах жанра Уильяма Фолкнера назвать «Анну Каренину» лучшим романом «из всех, которые когда-либо были написаны». В черновике вступления к «Войне и миру» Толстой утверждал: «Мы, русские, вообще не умеем писать романов» (ПСС, XIII, 54). Теперь он, кажется, решил опровергнуть тех, кто понял его слишком буквально. По словам автора, он писал «именно роман, первый в моей жизни» (ПСС, LXII, 25).
В новом творении Толстой стремился избежать восхитительных погрешностей «Войны и мира»: раздражающе длинных отступлений, резких и неподготовленных преображений героев, сюжетных нестыковок вроде тринадцатимесячной беременности маленькой княжны. Экзистенциальный ужас, пронизывающий страницы «Анны Карениной», должен был быть уравновешен идеальным совершенством формы. Педагог Сергей Рачинский, один из немногих представителей русского образовательного сообщества, восхищавшихся толстовскими «Азбукой» и «Книгой для чтения», написал автору, что роману недостает «архитектуры» и что две его темы «развиваются великолепно», но «ничем не связаны». Толстой, почти никогда не заступавшийся за свои законченные произведения, на сей раз счел нужным возразить:
Я горжусь, напротив, архитектурой – своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи. (ПСС, LXII, 377)
В мае 1873 года, работая над первой редакцией «Анны Карениной», Толстой написал Страхову, что «добро и зло суть только матерьялы, из которых образуется красота» (ПСС, LXII, 24). В предпоследней части, ожидая Анну в кабинете в доме Вронского, Левин «не может оторваться» от «удивительного портрета» на стене:
Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивою полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами. Только потому она была не живая, что она была красивее, чем может быть живая. (ПСС, XIX, 273–274)
Когда Анна входит, она оказывается «менее блестяща в действительности, но зато в живой было и что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете» (Там же).
Мир, о котором писал Толстой, рушился, но при этом был завораживающе прекрасен. Толстой рассказывал о нем, не уходя с «подмостков» и не пытаясь, по примеру Флобера, сделать собственное присутствие незаметным. Эффект предельного реализма, которого он достигал, возникал не от того, что он «объективно» описывал своих героев, но от того, что он показывал, как он описывает своих героев, гарантируя тем самым абсолютную достоверность изображения.
«Анна Каренина» вызвала гнев радикальных критиков. Некрасов, возможно, все еще переживавший из-за того, что так и не сумел получить рукопись, отозвался эпиграммой: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, что женщине не следует „гулять“ ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, когда она жена и мать»[39]. Он, по существу, свел смысл романа к плоскому морализированию. Критик, народник Петр Ткачев, назвал «Анну Каренину» «новейшей эпопеей барских амуров»[40].
Эти предсказуемые выпады не могли поколебать успеха книги, который обозначился сразу после появления первых фрагментов и только рос по мере публикации. Читатели набрасывались на новые номера «Русского вестника» и охотно покупали отдельные издания. Толстой рассчитывал, что планировавшееся собрание его сочинений, куда должна была войти «Анна Каренина», принесет ему 60 000 рублей дохода. Отзывы многих критиков также оказались более восторженными, чем можно было ожидать.
Толстой должен был обратить особое внимание на оценку Достоевского, которым всегда интересовался и как «мучеником 1848 года», и как мыслителем. Толстой сдержанно относился к большим романам Достоевского, но считал «Записки из мертвого дома» «лучшей книгой изо всей новой литературы, включая Пушкина». Это, по словам Толстого, «истинное, естественное и христианское» (ПСС, LXIII, 24) повествование говорило о вечно близком его сердцу предмете – встрече дворянина-интеллектуала и людей из народа, сведенных вместе на каторге.
Достоевский назвал «Анну Каренину» явлением «небывалым доселе у нас» по «огромной психологической разработке души человеческой, с страшной глубиною и силою» и по «реализму художественного изображения». В его глазах, «книга эта прямо приняла размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе»[41]. В разговоре со Страховым, передавшим эти слова Толстому, Достоевский назвал автора «Анны Карениной» «богом искусства». Разумеется, Достоевский с его имперским и религиозным мессианизмом был разочарован взглядами Толстого на войну на Балканах и тем, что обращение Левина происходит под воздействием простого мужика без какого бы то ни было участия православной церкви.
Вскоре после завершения романа Толстой написал письмо Тургеневу, где попросил прощения за все, чем был виноват перед ним, заверил, что не имеет к нему вражды и помнит, что именно Тургеневу «обязан своей литературной известностью», и предложил «всю ту дружбу, на которую ‹…› способен» (ПСС, LXII, 406–407). Письмо не могло прийти в более подходящий момент. Здоровье Тургенева ухудшалось, его творческие силы были подорваны, у новых поколений читателей он выходил из моды. Его основной миссией стала пропаганда русской литературы в Европе, и романы Толстого были его главным ресурсом.
Читая письмо, Тургенев заплакал и при первой возможности навестил старого друга и врага в Ясной Поляне. Они встретились еще пять раз. Иван Сергеевич очаровал семейство Толстого забавными историями из парижской жизни, а однажды даже исполнил канкан перед его женой и дочерями. Против обыкновения, Толстой не возражал и не спорил и только записал в дневнике: «Тургенев cancan. Грустно» (ПСС, XLIX, 57).
Тургенев поначалу скептически воспринял оба главных романа Толстого. После выхода первых частей «Анны Карениной» он писал Я.П. Полонскому:
«Анна Каренина» мне не нравится – хотя попадаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.[42]
Теперь он поменял свою точку зрения. В 1879 году в Париже вышел первый французский перевод «Войны и мира». Скорее всего, это предприятие было вдохновлено Тургеневым. В переполненном самыми восторженными похвалами письме издателю французской газеты «XIX век» Эдмонду Абботу он назвал «Войну и мир» «великим произведением великого писателя и настоящей Россией». Тургенев также послал экземпляры перевода ведущим французским критикам и авторам, включая, разумеется, своего литературного кумира.
Флобер отозвался быстро. В письме, полную копию которого Тургенев отправил Толстому в январе 1880 года, он пожурил автора за повторы и философствование, но в целом его впечатления были более чем благоприятными. Флобер нашел роман «первоклассным» и «очень сильным», восхитился автором как художником и психологом, порой напоминающим Шекспира, и признался, что по ходу чтения «вскрикивал от восторга»[43]. Автор «Мадам Бовари» умер в том же году и не смог прочитать «Анну Каренину», вышедшую по-французски только через пять лет.
Реакция Толстого на этот отзыв неизвестна, скорее всего, он остался равнодушным. После окончания «Анны Карениной» его волновали совсем другие проблемы. Поначалу, завершив многолетний труд, он рассчитывал вернуться к двум своим старым замыслам – романам о Петре I и о декабристах в Сибири.
Первый принял форму эпического повествования с предварительным названием «Сто лет»; оно должно было разворачиваться параллельно при дворе и в крестьянской хижине и охватывать хронологический промежуток от появления на свет царя-реформатора и до воцарения Александра I в 1801 году. Во втором романе «любимой мыслью» автора должна была стать «завладевающая» (СТ-Дн., II, 502) сила русского народа, выразившаяся в массовом переселении крестьян в Сибирь, где они должны были встретиться с сосланными заговорщиками. Вместе с уже написанными «Войной и миром» и «Анной Карениной» эти произведения складывались в грандиозную тетралогию, описывающую два столетия русской истории.
Эти планы рассыпались довольно быстро. Историческая философия «Войны и мира» предполагала, что действия правителя являются равнодействующей воли всего народа, а следовательно, победа Петра означала, что история была на его стороне. Толстой больше не мог в это верить. Чем глубже он погружался в эпоху, тем более царь-преобразователь выглядел в его глазах «всегда пьяным, развратным сифилитиком», «собственноручно для забавы рубившим головы стрельцов» (ПСС, XXXV, 552) – как он отозвался о Петре четверть века спустя в черновиках «Хаджи-Мурата».
Уже в 1870 году, изучая «Историю России» С.М. Соловьева, Толстой отметил в записной книжке:
…читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли (только об этом и речь в истории), невольно приходишь к вопросу: чтó грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом весь этот народ? Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в к[оторых] щеголяли цари и бояре? Кто ловил черных лисиц и соболей, к[оторыми] дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? ‹…›
Народ живет, и в числе отправлений народной жизни есть необходимость людей разоряющих, грабящих, роскошествующих и куражущихся. И это правители – несчастные, долженствующие отречься от всего человеческого. (ПСС, XLVIII, 124)
В ту пору Толстой еще полагал, что государственная власть, сколь бы омерзительна она ни была, представляет собой необходимое «отправление народной жизни». Десятилетием позже он уже не мог отыскать никаких оправданий «грабежу и разорению». Одно дело было писать историю страны, другое – историю банды разбойников. Однако таким образом утрачивала смысл и история крестьянской избы, обитатели которой превращались из действующих лиц исторического процесса в его жертв. Толстой слишком хорошо знал свое ремесло, чтобы не понимать: выстроить на таком фундаменте большое повествование совершенно невозможно.
История ссыльных декабристов также утратила для Толстого свою привлекательность. Диалог между дворянами и крестьянами, который он хотел вообразить, становился бессмысленным, поскольку образованному сословию было нечего сказать тем, кто обрабатывает землю. Лучшим решением для него было бы просто исчезнуть и дать страдающему народу спокойно жить в соответствии с собственными ценностями и идеалами.
В апреле 1878 года, через три месяца после публикации полного текста «Анны Карениной», Толстой поделился со Страховым своими чувствами:
…всё как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а толчка веры в себя, в важность дела нет, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. (ПСС, LXII, 410–11)
«Энергия заблуждения», которая поддерживала его труд, вырабатывалась верой, что его романы могут изменить мир или, что было для него не менее важно, его самого. В пору работы над «Войной и миром» эта энергия переполняла его, когда он писал «Анну Каренину», ему удавалось поддерживать ее в себе. Теперь никакие литературные планы не могли породить в нем подобного заблуждения.
В «Исповеди», написанной в 1879 году и напечатанной в 1882-м, Толстой рассказал, как вся его внутренняя жизнь была парализована простым вопросом, который он снова и снова задавал самому себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..» Как признается Толстой, он не мог ответить на этот вопрос «ничего и ничего» (ПСС, XXIII, 11).
Глава третья
Одинокий вождь
Основная часть «Анны Карениной» завершается религиозным обращением Левина. На страницах романа Толстой и откликался на происходящие вокруг события, и описывал свои духовные поиски почти в режиме реального времени. Левин пришел к вере примерно тогда же, когда и автор. Доведя повествование до конца, Толстой окончательно пришел к выводу, что только Бог может вернуть смысл человеческому существованию в мире, пронизанном смертью.
В «Исповеди» Толстой представил свой путь как историю скептика, почти атеиста, наконец осознавшего тщету таких земных благ, как литературная слава и материальное благополучие. Картина, которую можно восстановить по его дневникам, выглядит несколько иначе. На протяжении десятилетий Толстой призывал Господа на помощь и мечтал уверовать по-настоящему. В июне 1851 года он сражался с «мелочной, порочной стороной жизни» и молился Богу, стремясь «слиться с Существом всеобъемлющим», и эта молитва дала ему подлинную «сладость чувств» (ПСС, XLVI, 61–62). В другой раз он написал, что «не понимает необходимости существования Бога», но «верит в него и просит помочь ‹…› понять его» (ПСС, XLVI, 168).
Подобного рода духовные эпифании происходили и с героями Толстого: у князя Андрея, когда он смотрел в небо Аустерлица и перед смертью; у Пьера при обращении в масонство и во французском плену. Анна и ее муж испытывают восторг христианского всепрощения, когда она смертельно заболевает после родов. Однако за очевидным исключением последнего откровения князя Андрея этот экзистенциальный опыт оказывается, по точному выражению Л.Я. Гинзбург, «обратимым»[44]. Те из персонажей, кому суждено остаться в живых, неизбежно возвращаются к прежнему строю чувств. На этот раз Толстой заставляет читателя предположить, что новообретенная вера навсегда останется с Левиным и изменит его жизнь.
В 1873 году, незадолго до начала работы над «Анной Карениной», Толстой писал атеисту Фету, что таинство смерти требует «религиозного уважения». Его брат Сергей заказал православное погребение своему умершему ребенку, и несмотря на «почти отвращение к обрядности», которое испытывали оба брата, Толстой вынужден был признаться, что не видит альтернативы:
ну а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? ‹…› Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической? Она бессмыслица, но одна из миллиардов бессмыслиц, которая годится для этого дела. Что-то в ней есть. (ПСС, LXII, 7)
За несколько лет Толстой прошел путь от «религиозного уважения» к полноценной религиозности. Как и Левин, он ожидал духовного руководства от простых крестьян, работавших на его земле, и для него было естественно принять веру, которая поддерживала этих людей и освобождала их от страха перед неизбежным уходом.
Православие Толстого было страстным и напряженным. Он строго соблюдал пост и выстаивал долгие службы, отбивая поклоны и преклоняя колени. Он отправился в Киев приложиться к мощам первых русских святых. Он посещал монастыри, чтобы разговаривать о вере с духовными авторитетами. Особенно важным для него было паломничество в Оптину пустынь, которую как раз в эти годы описывал Достоевский в «Братьях Карамазовых». Там он долго беседовал со старцем Амвросием, послужившим Достоевскому одним из прототипов Зосимы. Поставив своей задачей прочитать Евангелия в оригинале, Толстой стал изучать теологическую литературу и древнееврейский язык.
Однако чем глубже он погружался в мир церкви и традиционного православия, тем меньше веры обнаруживал в своей душе. Он, как написано в «Исповеди», «завидовал мужикам за их безграмотность и неученость», но полностью разделить их веру был не в состоянии:
Слушал я разговор безграмотного мужика-странника о боге, о вере, о жизни, о спасении, и знание веры открылось мне. Сближался я с народом, слушая его суждения о жизни, о вере, и я все больше и больше понимал истину. ‹…› Но стоило мне сойтись с учеными верующими или взять их книги, как какое-то сомнение в себе, недовольство, озлобление спора возникали во мне, и я чувствовал, что я, чем больше вникаю в их речи, тем больше отдаляюсь от истины и иду к пропасти. (ПСС, XXIII, 52)
С юности Толстой был уверен, что Бог наделил людей разумом и моральным чувством, чтобы уметь отличать истину от заблуждения. Подлинная религия не нуждается в сложных догматах и церковных институтах, поскольку ее постулаты должны быть простыми, ясными и самоочевидными. Историческое христианство, укорененное в таинствах, которые следует принимать на веру, но нельзя постигнуть умом, не соответствовало этим критериям.
Само число христианских деноминаций и накал споров между ними свидетельствовали, с точки зрения Толстого, о том, что ни одна из них не сохранила верность евангельскому духу. Тем более не мог он принять преследования иноверцев и освящение войн и казней, которые были традиционной исторической практикой большей части христианских церквей. Разрыв Толстого с православием стал итогом долгих и мучительных размышлений, но, как это чаще всего с ним бывало, внешне выглядел мгновенным и решительным: за ужином во время поста он попросил передать ему тарелку с котлетами, приготовленными для не постившихся членов семьи.
Уже в 1855 году в Севастополе Толстой «чувствовал себя способным посвятить жизнь» «великой, громадной мысли» – «основанию новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле» (ПСС, XLVII, 37).
Молодой офицер надеялся «действовать сознательно» во имя достижения этой цели. Достигнув пятидесятилетия и написав великие романы, Толстой почувствовал, что готов взяться за исполнение этой миссии. Ему предстояло преодолеть почти двухтысячелетнюю историю лжи и заблуждений и принести миру подлинное, неискаженное слово Христа.
Толстой не собирался исправлять, очищать и реформировать существующую церковь – мантия Мартина Лютера была для него слишком тесна. Он хотел создать новую религию, которая основывалась бы на духе Евангелия и прежде всего Нагорной проповеди, но решительно отвергал такие важные составляющие новозаветного канона, как Деяния апостолов или Апокалипсис, и такие фундаментальные христианские догматы, как непорочное зачатие, Святая Троица и воскресение.
С 1879 по 1882 год Толстой создал теологическую трилогию, которая должна была послужить фундаментом «религии Христа, очищенной от веры и таинственности». В «Исповеди» он проследил свою духовную эволюцию от инстинктивной религиозности детских лет через грехи и соблазны юности, литературные и хозяйственные заботы семейной жизни, невыносимое отчаяние безверия, принятие православия и, наконец, отказ от него и переход – к пониманию вечных и простых истин подлинного христианства. В «Исследовании догматического богословия» Толстой предложил опровержение официальной доктрины православной церкви, как она была представлена в «Православно-догматическом богословии» архиепископа Макария (Булгакова), одного из ведущих церковных мыслителей того времени. Он также подготовил новый аннотированный перевод всех четырех Евангелий, дополненный «Кратким изложением Евангелия».
Завершив предварительную подготовку, Толстой приступил к развернутому изложению собственного кредо. В 1883–1884 годах он написал основополагающий трактат «В чем моя вера?». За пять лет ему удалось создать поразительную по логичности и последовательности систему религиозной, моральной, политической, социальной и экономической философии. Учение Толстого очень легко отвергнуть от начала и до конца, но чрезвычайно трудно, если вообще возможно, отыскать в нем внутренние противоречия и противопоставить одну его часть другим.
Свою веру Толстой нашел в Евангелии, но интерпретировал его в соответствии со своими исконными представлениями о природе истины. С его точки зрения, божественность Христа определялась не зачатием от Святого Духа и воскресением из мертвых, но тем, что его слова и жизнь были абсолютным воплощением божественной мудрости и потому полностью отвечали вечным критериям разума и нравственности:
Учение Христа есть учение об истине. И потому вера в Христа не есть доверие во что-нибудь, касающееся Иисуса, но знание истины. В учение Христа нельзя уверять никого, нельзя подкупать ничем к исполнению его. Кто понимает учение Христа, у того и будет вера в него, потому что учение это – истина. А кто знает истину, нужную для его блага, тот не может не верить в нее, и потому человек, понявший, что он истинно тонет, не может не взяться за веревку спасения. (ПСС, XXIII, 410)
Толстой прочитал Евангелие как историю незаконнорожденного мальчика и бездомного бродяги, пошедшего на мучительную смерть во имя света, который он нес в мир. Низкое происхождение и позорная казнь не только не отнимали ничего от величия и красоты его проповеди, но, напротив, придавали ей ту силу и ту истинность, которые претензии на генеалогическое древо, восходящее к Творцу вселенной, или искусственный хеппи-энд вроде воскрешения из мертвых, могли только подорвать. Идея, что Бог мог послать своего сына на крест, поражала Толстого неприкрытым кощунством.
По Толстому, «учение Христа» сводилось к пяти заповедям, которые развивали или отменяли заповеди, данные Моисеем. Первая заповедь состояла в том, чтобы жить с людьми в мире и не называть другого «пропащим или безумным». Вторая запрещала прелюбодеяние, которое включало в себя развод и повторный брак. Третья заповедь требовала от человека не приносить клятв, то есть не присягать никаким земным властям и не участвовать ни в каких судебных процедурах. Четвертая, самая главная с точки зрения Толстого, воспрещала противиться злу насилием. Даже в обстоятельствах, угрожающих его жизни, человек не имел права прибегать к силе, но должен был принимать свою судьбу со смирением и молитвой. И, наконец, пятая заповедь повелевала не считать других людей чужими или враждебными, то есть, по существу, упраздняла деление человечества на народы.
Исходной точкой для Толстого стал парадокс человеческой истории, отмеченный еще в «Общественном договоре» Руссо: «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Иной мнит себя повелителем других, что не мешает ему быть рабом в большей еще мере, чем они». Руссо полагал, что знает, как «придать этой перемене законность»[45]. Следуя ему, авторы американской Декларации независимости пытались определить правовые рамки государства, которое сумеет гарантировать гражданам их законную свободу.
Толстой, как всегда, пошел дальше, чем кто-либо другой. Для него установленные Богом и природой свобода и равенство означали, что никакая форма принуждения по определению не может быть легитимной и никакое насилие ни при каких обстоятельствах не может быть оправдано. Толстой настаивал на строго буквальном понимании этих тезисов. Он не представлял себе утопическое христианское государство, потому что любое государство с его правителями, парламентами, политиками, законами, судами, тюрьмами, чиновниками, солдатами, полицейскими, сборщиками налогов и прочими предполагало существование иерархии и власть одних над другими.
В «Войне и мире» Толстой прославил народную войну против захватчиков, теперь же он считал воинскую службу самым страшным злом человеческой истории. Свое правительство было для него не легитимнее любого чужого – для его соотечественников было бы меньшим злом жить под властью французов, турок или кого угодно еще, чем идти на войну и убивать людей.
Точно так же никакое преступление не может служить оправданием для наказания, основанного на насилии. Разбойники и убийцы, действующие на свой собственный страх и риск, заслуживают, в глазах Толстого, больше сочувствия, чем палачи или судьи, посылающие людей на казнь, находясь под защитой законов и репрессивного аппарата государства. Сочинение законов в принципе не является делом человеческого ума, людям следует лишь подчиняться вечным законам, установленным Богом, но и к их выполнению никого не следует принуждать, ибо насилие в сфере религии и человеческих убеждений особенно отвратительно.
В русской культуре всегда жила мощная анархическая традиция, противостоящая неподотчетной централизованной власти и крепостническому государству. Толстой был современником таких классиков анархистской мысли, как Михаил Бакунин и Петр Кропоткин; дворян-интеллектуалов, вдохновлявшихся опытом русской крестьянской общины, упорным сопротивлением староверов диктату государственной церкви; казачеством, встававшим на защиту государства во время войны, но хранившим свои вольности в мирной жизни. Не менее важным для Толстого был опыт бесчисленных бродяг, паломников и нищих, оставлявших свои дома и деревни в поисках правильной веры.
Слухи о новом учении Толстого распространились еще до того, как его философские труды стали появляться в печати. В январе 1881 года, встретив Александру Андреевну Толстую, Достоевский попросил ее «истолковать» ему «новое направление» Толстого. Александра Андреевна, считавшая Достоевского пророком, приготовила для него копии писем Толстого к ней и по его просьбе прочитала их вслух. По ее словам, Достоевский «хватался за голову и отчаянным голосом повторял: – „Не то, не то!..“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича»[46]. Желая написать опровержение, Достоевский унес домой копии вместе с оригиналом.
Зная любовь Толстого к яростным спорам, легко предположить, что письмо Достоевского могло бы вызвать одну из интереснейших дискуссий в истории мировой литературы. К несчастью, Достоевский умер меньше чем через две недели, и обещанное опровержение осталось ненаписанным. Письма, которые передала ему Александра Андреевна, бесследно исчезли. Примерно неделей после Толстой писал Страхову:
Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек. Я был литератор и литераторы все тщеславны, завистливы, я по крайней мере такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. – Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю умер. Опора какая то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу. (ПСС, LXIII, 43)
Толстой отдавал себе полный отчет в том, насколько взгляды Достоевского отличаются от его убеждений, но они оба видели, что мир вокруг рушится и что их долг – остановить катастрофу. Теперь ему приходилось нести груз ответственности в одиночку.
На протяжении двадцати лет Толстой занимался в основном литературным трудом, управлял имением и семейными делами. В 1881 году необходимость дать образование старшим детям вынудила его купить дом в Москве. К этому времени страна изменилась до неузнаваемости.
Отмена крепостного права, начавшаяся индустриализация и демографический взрыв вытолкнули потоки мигрантов из деревень в города. Рост городского населения и возросший хлебный экспорт привели к росту цен на зерно. Крестьяне, однако, не могли получить значимых выгод от растущего спроса, поскольку арендная плата за землю, принадлежавшую помещикам, росла еще быстрее цен, а крестьянская земля находилась в собственности общины и подлежала регулярному перераспределению.
Социальные перемены и демографические сдвиги разрушали традиционный уклад жизни и традиционную семью. Преступность, пьянство и проституция росли и в городах, и в деревнях. В Москве Толстой мог увидеть своими глазами городскую нищету, столь отличавшуюся от хорошо известной ему деревенской, где община выступала в роли своего рода системы социального страхования. Ужасающая бедность и моральная деградация городских низов были особенно заметны на фоне запоздалого, но бурного экономического роста.
Социальный кризис неизбежно сопровождался политическими бурями. Великие реформы взвинтили ожидания растущего числа молодых и активных выпускников высших учебных заведений, которым становилось все труднее реализовать себя в жестко стратифицированном российском обществе. Резкая радикализация молодых людей породила сначала народническое движение, а после его неудачи – революционный терроризм. 1 марта 1881 года после серии неудавшихся покушений был убит император Александр II. При его наследнике, с подозрением относившемся к реформаторским усилиям отца, огромную власть и влияние приобрел обер-прокурор Константин Победоносцев.
Толстой относился к революционерам не без симпатии. Его привлекали сила их убеждений, готовность к мученичеству и искреннее сочувствие к обездоленным – качества, которые, с точки зрения Толстого, начисто отсутствовали в том кругу, к которому он принадлежал. В то же время его отпугивали их ограниченность и нетерпимость, примитивный материализм, а главное, готовность прибегать к насилию, основанная на безусловной уверенности, что нужды народа, который они хотят освободить, им известны лучше, чем самому этому народу. Толстой рано почувствовал приближение революции и опасался, что режим, который возникнет на руинах существующего, будет еще более тираническим.
Толстой написал письмо Победоносцеву с обращенной к наследнику престола просьбой помиловать цареубийц. С его точки зрения, такой акт христианского милосердия явился бы проявлением морального величия и мог положить начало общественному примирению. Ни Победоносцев, ни Александр III не были готовы даже рассматривать такую возможность. Помилование террористов представлялось им прямым поощрением террора. И хотя новый император был еще более страстным почитателем литературного таланта Толстого, чем его отец, получив это прошение, он проникся недоверием и подозрительностью к взглядам любимого писателя.
В январе 1882 года, рассчитывая глубже понять причины окружающего социального зла и найти способы с ним бороться, Толстой принял участие в переписи. Он выбрал район Хитрова рынка, один из самых опасных в Москве, переполненный ночлежками, населенными отбросами общества. Толстой беседовал с обитателями трущоб, слушал их рассказы о жизни и раздал довольно много денег. Некоторое время он обдумывал перспективу благотворительной инициативы, предусматривавшей сбор средств по подписке и контроль над их распределением и использованием. Предприятие это полностью провалилось. Богатые не хотели ничего жертвовать, а бедные предпочитали тратить деньги, которые давал им сам Толстой, на пьянство, азартные игры и распутство.
Расчет на благотворительность не оправдался, но Толстой никогда не допускал мысли, что какая-то проблема может не иметь решения. Несколько лет он провел в работе над трактатом, в котором попытался применить свое религиозное учение к социальной практике. Название трактата – «Так что же нам делать?» – свидетельствовало, что роман Чернышевского все еще не давал ему покоя.
У Чернышевского Вера Павловна создавала рабочие кооперативы для девушек из низшего класса, которые уже были или могли стать проститутками, и таким образом помогала им наладить жизнь. Чернышевский не сомневался, что, получив поддержку, руководство и наставление, бедные сумеют рационально выбрать для себя верный путь.
Толстой глубже разобрался в проблеме. Он потратил много времени и денег, изучая реакцию людей дна на помощь состоятельных доброжелателей, и обнаружил, что нищие принимали обычную милостыню в две-три копейки с ритуальной благодарностью, но враждебно и агрессивно реагировали на попытки пожертвовать им значительную сумму, которая могла бы всерьез изменить их жизненную ситуацию. Избыточная щедрость выглядела в их глазах высокомерной попыткой навязать им правила мира, который они отвергли, а злоба и ложь служили единственным способом защитить свое человеческое достоинство.
Композиция «Так что же нам делать?» выглядит довольно хаотичной: автор часто перескакивает с предмета на предмет, торопясь изложить свое понимание проблем бедности, благотворительности, разделения труда, природы денег, собственности и налогов и даже истории британской колонизации островов Фиджи. Однако выводы его просты и ясны. Толстой не сомневался, что в разорении рабочих людей виноват образ жизни высших сословий, основанный на искусственных потребностях, удовлетворять которые можно только благодаря юридически закрепленным правам собственности и налогообложению, что, в свою очередь, подразумевает существование таких институтов легального насилия, как суды, армия и полиция.
По Толстому, этот политический и социальный порядок многие столетия держался на молчаливом признании его легитимности со стороны угнетенного большинства, однако происходящие в мире изменения подорвали основы такой легитимности, и только накопленная, но ослабевающая сила инерции еще предохраняла его от краха. Господствующим классам оставалась последняя возможность избежать неминуемой гибели – добровольно отказаться от своих привилегий и вернуться к жизни, основанной на физическом труде и вечных законах христианской морали. В XIX столетии многие мыслители критиковали и отвергали наступающую эпоху модерна, но, кажется, никто из них не делал это настолько бескомпромиссно.
Толстой всегда утверждал, что идеи, верования или убеждения не имеют цены, если они не подкреплены жизнью и поведением человека. Для полного пересмотра прежнего образа жизни ему потребовалось несколько лет. Он стал работать в поле, носить крестьянскую одежду и отрастил крестьянскую бороду, за которой было проще ухаживать. Он перешел на самую простую пищу и постепенно стал строгим вегетарианцем, бросил курить и пить спиртные напитки, отказался от охоты, которая десятилетиями была его любимым развлечением. Каждое из этих решений сопровождалось статьей, в которой Толстой объяснял свои мотивы.
Также он отказался от обслуги и стал сам привозить в дом воду, рубить дрова и убирать свою комнату. Труднее всего, как он признавался, было приучить себя выносить и мыть ночной горшок, но он освоил и это. Он отказался от каких-либо операций с деньгами и носил с собой только небольшие суммы, чтобы подавать милостыню. Возможно, самым эксцентрическим из его новых занятий было сапожное дело, которому он предавался с неистовым увлечением, – каждый новый успех в освоении этого ремесла вызывал у него детскую радость.
У окружающих эти перемены вызывали чувства в диапазоне от насмешливого недоумения до яростного протеста. Фет заказал ему пару ботинок, настоял на том, чтобы заплатить за них шесть рублей, и вручил Толстому расписку, где обязался носить обнову. По-видимому, он не выполнил обещания, ботинки до сих пор хранятся в музее Толстого в Москве и вовсе не выглядят изношенными. Атеист, эстет и политический консерватор, Фет не мог одобрить метаморфозу, происходящую с другом.
Реакция Тургенева была более эмоциональной. В 1883 году, уже неизлечимо больной, он отправил Толстому письмо. Он был слишком слаб, чтобы держать перо и писал карандашом:
Выздороветь я не могу, и думать об этом нечего. Пишу же я вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть вашим современником и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что моя просьба так на Вас подействует. ‹…› Друг мой, великий писатель земли русской, – внемлите моей просьбе… Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко-крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших. Не могу больше. Устал!!![47]
Тургенев умер через два месяца. Толстой был тронут достаточно сильно, чтобы, несмотря на отвращение к публичным церемониям, согласиться выступить на вечере памяти писателя (после появления имени Толстого в программе вечер был немедленно запрещен). В то же время его раздражали и вновь проявившееся стремление старого друга наставлять его на путь истинный, и избыточная риторика. Много лет спустя, повторив формулу «великий писатель земли русской», Толстой саркастически прокомментировал: «а почему не воды»[48]. Но все-таки отчасти он «внял» просьбе Тургенева и через несколько лет вновь начал писать прозу, хотя и неизменно считал это занятие второстепенным по отношению к своей религиозной и моральной проповеди.
Разумеется, более других переменой, произошедшей с Толстым, были взволнованы члены его семьи. В мае 1881 года в разгар беспорядков и еврейских погромов, последовавших вслед за убийством Александра II, Толстой внес в дневник впечатления от общения с родными:
Утром Сережа вывел меня из себя, и Соня напала непонятно и жестоко. Сер[ежа] говорит: учение Христа все известно, но трудно. Я говорю: нельзя сказать «трудно» бежать из горящей комнаты в единственную дверь. «Трудно». ‹…› Начали разговор. – Вешать – надо, сечь – надо, бить по зубам без свидетелей и слабых – надо, народ как бы не взбунтовался – страшно. Но жидов бить – не худо. Потом вперемежку разговор о блуде – с удовольствием.
Кто-нибудь сумаcшедший – они или я. (ПСС, XLIX, 37–38)
Через месяц с небольшим он написал об «огромном обеде с шампанским», на котором на всех детях Толстых и Кузминских были пояски, цена которых соответствовала месячному доходу голодных и усталых крестьян, работавших поблизости. Он долго говорил «о воспитании» с Татьяной Кузминской, когда-то понимавшей его лучше других. После разговора он «до утра» думал о непоправимом расхождении с самыми близкими людьми и в отчаянии заключил: «Они не люди» (ПСС, XLIX, 37–38).
Больше всего его удручали отношения с женой. Некоторое время она пыталась объяснить происходящее в духе своих привычных страхов и опасений. «Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствованьи. Я ревную его», – записала она после очередного скандала летом 1882 года. В первый раз за двадцать лет семейной жизни они ночевали под одной крышей, но в разных постелях, и Софья Андреевна «загадала», что если муж не придет к ней, значит, «он любит другую». Он пришел, и они помирились обычным способом. В конце концов она осознала, что ее семейные проблемы не связаны с другими женщинами, но это не сделало ее более счастливой или менее склонной к ревности.
Конфликты в семье Толстых скоро стали достоянием гласности и вызвали споры, не утихающие по сей день. Некоторые обвиняют Софью Андреевну в том, что она не «последовала» за мужем, превратив их семейную жизнь в ежедневный ад; другие, напротив, убеждены, что с восьмерыми детьми на руках (за время религиозного кризиса мужа она родила еще троих сыновей: Андрея в 1877 году, Михаила в 1879-м и Алексея, умершего в четыре года, в 1881-м) она не имела возможности откликаться на капризы гения. Корни трагедии, однако, лежали глубже.
Выйдя замуж в восемнадцать лет, Софья ощущала свое призвание не менее сильно, чем Лев. Он отказался от привычного образа жизни, чтобы стать великим писателем, а она – чтобы стать женой великого писателя. В 1866 году переписывая «Войну и мир», она рассказала в дневнике о своем почти религиозном отношении к творчеству мужа:
Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, переписывая роман Левы. Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно очень хорош – уж этого я не знаю. Я пишу очень скоро и потому слежу за романом достаточно скоро, чтобы уловить весь интерес, и достаточно тихо, чтоб уловить, продумать и обсудить каждую его мысль. Мы часто с ним говорим о романе, и он почему-то (что составляет мою гордость) очень верит и слушает мои суждения. (СТ-Дн., I, 80)
Восемь лет спустя, когда Толстой остановил работу над «Анной Карениной» ради «Азбуки» и «Книг для чтения», она с раздражением писала сестре:
То его дело, т. е. писанье романов, я люблю и ценю и даже волнуюсь им всегда ужасно, а эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и даже притворяться не могу, что сочувствую. И теперь мне в жизни чего-то не достает, что я любила, и это именно не достает Левочкиной работы, которая мне всегда доставляла наслаждение и внушала уважение. Вот Таня, я настоящая писательская жена, как к сердцу принимаю наше авторское дело.
Софья Андреевна всецело принадлежала миру прозы Толстого и ощущала его отход от главного – в этом она была уверена – дела его жизни как утрату собственной миссии. Помогать мужу в работе над учебными книгами ей не хотелось:
Пусть писарь переписывает. Мое дело было переписывать бессмертную «Войну и мир» или «Анну», а это скучно[49].