Избранное
СНОВА ПИШУ О НГУЕН ХОНГЕ
Начну как положено: давнишний мой друг Нгуен Хонг (о нем я писал для вас в 1966 году в предисловии к «Воровке») вошел в высокие врата прозы несколькими годами раньше меня, напечатав свой первый рассказ в шестнадцать лет. Впрочем, хотя литературный его «возраст» почтеннее, годами я старше без малого на десяток лет. Но вот парадокс — нас обоих в один и тот же день Союз писателей проводил на пенсию. Конечно, время необратимо, — мы с Нгуен Хонгом не покушаемся на законы природы, — зато для нас оно заполнится теперь по-иному и все без остатка будет посвящено творчеству. Мы можем отныне в любой день сняться с места и ехать навстречу героям будущих книг, новым, незнакомым покуда людям с их делами и заботами, радостями и исканьями, — навстречу переменчивой, постоянно обновляющейся жизни. Мы по-прежнему вправе писать обо всем, каждый — по-своему, как привычно руке и сердцу. И только — тоже как прежде — не вправе писать плохо.
Нгуен Хонг остается все тем же — неутомимым, я бы даже сказал, ненасытным в работе. И пусть в иные часы и дни его не посещает вдохновение (классики в таких случаях говорили: «Острие кисти не трепещет на ветру…»), Нгуен Хонг все равно пишет упрямо и рьяно, считая себя работником слова, имеющим свой собственный план и норму выработки. Признаться, безмолвными ночами, когда мне не пишется и чистый лист бумаги подобен безбрежной белой пустыне, на краю которой бессильно застыло перо, не смея вывести мятущиеся в голове образы, мысли и фразы, а время идет и идет, я вспоминаю Нгуен Хонга. Мне чудится, будто он ведет меня — строка за строкою — к последнему берегу пугающей белизны, где, наконец, старый наборщик склонится над моей законченной рукописью.
Есть у Нгуен Хонга еще одно редкое качество: органично слитый с жизнью, он видит ее именно так, как надлежит воплощать в книгах. Помню, давным-давно мы, выйдя из тюрьмы, вернулись домой и, так уж совпало все, вскоре оба издали свои первые книжки. Конечно, мы сразу прочли сочиненья друг друга. Нгуен Хонг похваляется, что, вопреки всем перипетиям минувших лет, сохранил письмо, которое я написал ему тогда, и часто вспоминает одну фразу оттуда: «…Я — человек, стремящийся ниспровергать дворцы и храмы, а вы жаждете высекать статуи и отливать колокола…»
После неодолимой тяги к творчеству, вторая страсть Нгуен Хонга — это стремление передать свое мастерство молодежи. В годы войны с французами на лесной базе Нгуен Хонг был директором одногодичной Литературной школы. Союз писателей Вьетнама впоследствии не только сохранил, но и приумножил прекрасную эту традицию. Главным на Ханойских литературных курсах были не зачеты и экзамены, а творческие семинары, общение с мастерами, как завел некогда «мэтр Хонг». Сам он, кстати, тоже преподавал на этих курсах. Но студенты их не только постигали основы мастерства, они разъезжались по стране, учась понимать и осмысливать жизнь. Среди них были люди мирных профессий и солдаты, и «практику» многие проходили на фронтах Юга, в воздушных боях на Севере, сражаясь с янки. Отметим: ни один из студентов «мэтра Хонга» не бросил ученья. У него был не один выпуск. Многие ученики его сразу стали печатать довольно удачные вещи в газетах и журналах. И всем, кто был причастен к литературным курсам, эти успехи внушали новую уверенность в перспективах работы с молодыми. Сам Нгуен Хонг, человек открытой, щедрой души, близко сошелся со многими молодыми писателями, подружился с ними. И часто наши младшие собратья, да и литераторы старшего поколения называют моего друга Нгуен Хонга «вьетнамским Горьким». Я думаю, в этих словах есть доля истины.
Да, в общенье с людьми «мэтр Хонг» открыт и прост; но уж во всем, что касается внешности и одежды, простота его и непритязательность стала притчей во языцех. Один мой давний знакомец, прежде — владелец портняжной мастерской, а ныне добропорядочный член швейной артели в Ханое, как-то завел со мной потихоньку разговор о Нгуен Хонге (сам он горячий поклонник мэтра). Начал он издалека: «Наверно, Нгуен Хонг большой оригинал? Столько бывал за границей, всего навидался, а одет словно русский мужик до революции. Если все начнут разгуливать по столице в этаком виде, я скоро останусь без работы. Нет, не надо, чтобы солидный писатель гонялся за модой, но… Короче, я хочу сшить ему костюм. Пусть только купит сукно, за работу не возьму ни гроша. Будет ему подарок от старого читателя». «Увы, — отвечал я, — нам не на что с вами рассчитывать. Мой друг и коллега даже не замечает, во что он одет. Таков уж его нрав. Вы благородный человек, но этой обновки вам не сшить…»
Помню, однажды приехавший к нам из Франции гость, главный редактор парижского литературного журнала, — он остановился в гостинице «Метрополь» (теперь — «Единение»), — пригласил на дружеский вечер нескольких писателей. Был там и Нгуен Хонг. Он много говорил о Ромене Роллане. Наш гость записал его высказывания и потом напечатал их, как эссе Нгуен Хонга, у себя в журнале. Я не запомнил всего дословно, но мне показалось тогда, будто в стены столичного отеля вторглись звуки и запахи Красной реки, нашей щедрой кормилицы, крепкий дух принесенного ею на поля плодородного ила.
Нгуен Хонг талантливо пишет о горожанах, особенно о бедняках и обездоленных (речь идет о дореволюционной действительности); но самому ему не по сердцу городской шум и толчея. Вот уже почти тридцать лет живет он среди холмов Бакзианга, где некогда дрался с французами знаменитый Де Тхам[1]. Он пишет, работает в саду, ходит в лес за хворостом, носит воду из ручья, — словом, весь день в трудах и заботах. По ночам петушиный крик, летящий над поросшими лесом холмами, оповещает его о приближении утра, заменяя будильник и отмечая срок чтению и работе. Петух вызывает его во двор — приветствовать солнечный восход энергическими упражнениями утренней гимнастики. Зарядка, убежден Нгуен Хонг, обеспечивает ему силы и бодрость духа на целый день и вообще на все обозримое будущее. А силы и бодрость куда как нужны ему. Глядя на Нгуен Хонга, даже самые ярые скептики не усомнились бы в том, что писательское ремесло — это тяжелый труд, требующий напряжения умственного и физического, всех без остатка сил и способностей человека.
За нынешний год Нгуен Хонг написал примерно четвертую часть нового романа о славных делах Хоанг Хоа Тхама в горных лесах Иентхе. Роман не закончен, но Нгуен Хонг уверен в успехе (а как без этой уверенности писать книги?!).
«Погоди, — говорит он мне, — скоро получишь для прочтения новые главы. Там крестьянский вождь Хоанг Хоа Тхам дерется с французами и поднимает земледелие. Какой это был искусный политик! В невыгодных обстоятельствах он замирялся с врагом, а после, выбрав момент, обрушивался на него снова. Он создал на освобожденных землях коммуну. И уж она, прости меня, ни капли не схожа с народными коммунами нынче в Китае! Это было содружество воинов-пахарей, и полководец так же шагал по полю за плугом, как и простой солдат, работал в саду, выхаживал скот. Они кормились трудами рук своих…» Нгуен Хонг смеется, смакуя налитое мною в рюмки вино, и продолжает: «А ты знаешь, подонки, что убили Де Тхама и доставили его голову французскому наместнику, оба — купцы с торжища Тю[2]. То-то же! Сперва китайские негоцианты наживались на контрабанде, продавая ружья повстанцам в Иентхе, потом те же китайцы убили Де Тхама ради французских денег. Увидишь, как я вывел китайские козни. И есть любопытнейшие портреты…» Он опять смеется, довольный, веселый. А я слушаю его и в который уж раз удивляюсь тому, как интуиция и талант помогают писателю в необозримой вселенной человеческого бытия отыскать именно те события, где, словно лучи в оптическом фокусе, сходятся прошлое и настоящее.
Нгуен Хонг считает, когда устанешь вконец от работы и нужные слова никак не приходят на ум, лучше всего усесться на железного коня (так называют у нас велосипед) и мчаться куда глаза глядят: на ярмарку ли, где увидишь плоды щедрых холмов и гор Де Тхама, или в окрестные деревни, там старики еще помнят немало преданий о славном вожде повстанцев, и, глядишь, можно узнать неизвестные прежде имена и подробности. «Странно, — говорит Нгуен Хонг, — но я, разъезжая на велосипеде, всегда сочиняю стихи. Когда пишешь роман, голова как в угаре, и короткие звонкие строчки помогают рассеяться…» Я вспоминаю, как некие литературные критики укоряли Нгуен Хонга: он-де нарушает композицию своих романов и целостность персонажей, заставляя их то и дело читать вслух стихи собственного сочинения. Где уж мне спорить со столь просвещенными умами, как надлежит писать романы: в строгой ли академической манере или на новый лад? Но думаю, вкрапленье стихов в прозу правомерно, главное — чтобы стихи были хороши…
Помолчав, Нгуен Хонг спрашивает: «Слушай, когда же мы наконец прокатимся на велосипедах по Хайфону?..» Конечно, было бы здорово поездить с ним по Хайфону. Кто, как не Нгуен Хонг, еще с тех пор, когда он, говоря фигурально, не стал Нгуен Хонгом, знает этот город заводских рабочих, город-порт, у причалов которого швартуются корабли с разных концов света.
«Ну как, — продолжает он, — договорились? Поколесим по улицам, заглянем в порт. Теперь ведь сухопутные дороги на север, считай, замерли. Так что хайфонскому порту работы прибавилось. У причалов всегда стоят советские суда — с Дальнего Востока, даже с Черного моря. Поднимемся на борт, поговорим с капитаном, с матросами, узнаем московские новости. Давай приезжай! Буду ждать…»
Нгуен Туан
ВОРОВКА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Обед был необычно долгий, печальный и вялый.
Бинь сидела, прижавшись спиной к ветхой, в бесчисленных дырах и трещинах стене. Перед ней стояла полная чашка, но она совсем забыла о еде, мысли ее блуждали далеко. Кун и Кут, младшие брат и сестра Бинь, испуганно смотрели на нее. Иногда они украдкой поглядывали на котел с дауфу[3]. Им очень хотелось есть, но они не осмеливались притронуться к своим чашкам: сиплый и злой голос отца, сердитые взгляды матери, которые она бросала на Бинь из-под воспаленных век, внушали им страх. Ребята жалели сестрицу Бинь, веселую и ласковую Бинь, которая всегда утешала их, когда им доставалось от отца с матерью, когда их выгоняли из дому и не давали есть. Ведь им вечно попадало за то, что они шалили или дрались с соседскими детьми. А когда жестокая нужда поселялась в их доме и никто не знал, как вырваться из ее цепких и костлявых лап, когда малышам приходилось совсем плохо, Бинь заботилась о них, как могла…
Брат и сестра очень жалели Бинь, они никак не могли понять, почему Бинь стала такой грустной и вот уже две недели не ест, не пьет и не разговаривает с ними. В чем дело?.. Их наивные умишки тщетно старались разгадать эту странную загадку.
Котел был пуст только наполовину, а волнение и страх уже отбили у малышей всякий аппетит. Они сидели разинув рты, испуганно вытаращив глаза. Глядеть на них было смешно и грустно.
— Ну, чего глаза вылупили? — хриплым голосом прикрикнул на них отец и снова злобно уставился на Бинь.
Заметив грозный взгляд отца, Бинь стала торопливо доедать бобы, малыши тоже уткнулись в чашки.
Через минуту все трое встали. Дети тут же выбежали за ворота. Кун посадил Кут на спину и пробормотал себе под нос:
— Отец совсем разозлился! Целый день ругает Бинь, теперь, наверно, бить будет!..
Он засмеялся, довольный своей проницательностью, и отбежал подальше от дома, боясь, как бы и ему не попало под горячую руку, как вчера вечером.
Бинь, уперев в бедро корзину с грязной посудой, спустилась к реке. Над рекой поднимался легкий туман. Бинь ощутила резкую прохладу осеннего вечера. Как бы она хотела остаться здесь навсегда, невзирая на дождь и стужу, лишь бы не возвращаться домой. Ведь отец и мать, едва завидев Бинь, тут же обрушивались на нее с бранью, проклиная за роковую ошибку…
Она задумчиво смотрела на тусклую серую реку, и в сердце ее закрадывалась тоска. Неожиданно голос, звавший Бинь, нарушил обступившую ее тишину… Бинь вздрогнула, торопливо подняла корзину и понуро побрела к дому.
Подойдя к воротам, сплетенным из бамбука, по которому ползли вверх вьюнки с нежно-лиловыми цветами, она втянула голову в плечи. Сердце ее сжалось от горя. Бинь вздохнула.
Бочком пробравшись мимо циновки, где спал отец, она вошла в свою комнату. Там было темно. Маленькую керосиновую лампу, огонек которой обычно мерцал в соседней комнате, мать погасила, как только услышала, что Бинь вошла в кухню. Торопливо обтерев руки о рваное платье, Бинь на цыпочках подошла к бамбуковой колыбели. Едва она подняла прикрывавший колыбель кусок полотна, оттуда вылетела целая туча комаров. Их пронзительный писк словно распилил тишину ночи. Бинь, наклонившись к малышу, тихо вскрикнула:
— Боже! Они совсем заели моего сыночка!
Мальчик проснулся и заплакал. Плач его становился все громче, и сердце Бинь разрывалось от страха. Она торопливо дала ребенку грудь. Ведь если соседи узнают, родители сживут ее со свету. Комары метались по комнате, их становилось все больше. Они облепили лицо Бинь. Их осатанелый визг звучал зловеще в душной и темной клетушке, куда даже днем почти не заглядывало солнце. Визг этот вызывал у Бинь какую-то тревогу. Она казалась себе узницей, обреченной вечно томиться в темнице…
— Сыночек!
Бинь прижала ребенка к груди и беззвучно зарыдала, глядя широко раскрытыми глазами в равнодушную тьму. Потом она стала тихонько ходить по комнате. Голос ее совсем осип, и она баюкала малыша молча.
Бинь никогда не ожидала, что с ней может случиться такое. Она была слишком доверчива и принимала за чистую монету все, что ей говорили. Ей казалось, будто неблагодарных и подлых людей вовсе не бывает на свете. Теперь она многое узнала.
И за приятной наружностью, оказывается, может скрываться подлость и ложь. Ей, наверное, придется всю жизнь страдать из-за этой лжи.
Бинь в изнеможении присела на край колыбели, уперлась спиной в стену и неподвижным взглядом уставилась в темноту. Перед ней проносились картины недавнего прошлого.
Это было совсем недавно, всего год назад, а сколько случилось с тех пор необычного…
По базарным дням Бинь всегда отправлялась в уезд, неся на коромысле корзины с рисом. Каждый раз она встречала молодого человека с модной прической, одетого в европейский костюм. Он с восхищением смотрел на нее, иногда ласковым голосом просил остановиться на минутку и поболтать с ним и вкрадчиво, не жалея льстивых слов, восхвалял ее красоту и манеры. Когда Бинь была одна, она не очень смущалась, но если рядом шли подруги, подтрунивавшие над нею, Бинь готова была от смущения провалиться сквозь землю.
Постепенно застенчивость ее сменилась каким-то беспокойством. Она без конца думала об этом красивом и видном юноше. Деревенские парни тоже заигрывали с Бинь, но она не удостаивала их внимания. Разве можно сравнить неотесанных грубых парней, в рваных коричневых штанах и грязных пропотевших рубашках, с изящным молодым человеком в новом костюме, с блестящими волосами, пахнущими одеколоном. Слова «господин землемер» звучали так заманчиво и необычно, сулили счастье, солидное положение… Не то что какой-нибудь смотритель или староста — вся эта мелкая сошка, которую Бинь встречала в своей деревне.
Бинь полюбила юношу, полюбила всем сердцем. Они часто виделись. И вот наступил день, ужасный день ее падения, когда она отдалась ему…
Бинь вскочила и стиснула зубы так, что они заскрипели…
Все ее мечты, все надежды рухнули. Этот изящный и красивый молодой человек бросил ее, не сказав ни слова; бросил, когда несчастная меньше всего ожидала этого, когда под сердцем уже рос плод любви. Могла ли она представить, сколько горя и унижения придется вынести ей…
Бинь вздрогнула… Руки, державшие ребенка, затекли, и казалось, вот-вот отвалятся. Она опустила малыша в колыбель, взяла кусок полотна и стала отгонять комаров. Ребенок не хотел лежать в люльке и громко заплакал. И сразу же из-за двери донеслась хриплая брань матери:
— Эй ты, потаскуха, опять он у тебя ревет. Может, ты наконец заставишь его замолчать?.. — Потом мать, словно облегчив душу руганью, заговорила тише: — Да, хороша твоя дочь! Прямо душа радуется! Вылила на меня ушат грязи.
Бинь заплакала, но тут же утерла слезы, взяла малыша на руки и осторожно сунула ему в рот грудь. Она тихо запела, качая ребенка в такт песне. Бинь пела слабым охрипшим голосом жалобную песню об обманутой женщине. Слова песни потрясли ее: ведь она пела о себе, о своих горестях и страданиях…
Малыш все еще плакал. Скрипучий голос снова принялся бранить Бинь:
— Ну ты, паскуда, если он у тебя не замолчит, сунь ему в рот тряпку…
— Слышишь? Или я придушу твоего щенка и зарою на свалке! Отделаемся наконец от такого подарочка! — подхватил отец.
Бинь пришла в ужас, по спине поползли мурашки. Неужели у родителей не осталось к ней ни капли любви и сострадания? Они терзали ее душу, словно дикие звери. Разве сможет она вырастить здесь ребенка? Нет, она не верила в это, так же как не надеялась больше встретить злосчастного отца своего малыша.
В комнате, казалось, стало еще темнее, душный воздух, сдавленный рыданиями, словно приобрел какую-то ощутимую тяжесть.
Не успел рассеяться страх, охвативший Бинь, как ее обступили новые ужасные воспоминания…
Маленькая Бинь — ей было тогда лет десять, не больше — бежит вместе со взрослыми к диню смотреть, как будут наказывать девушку, родившую ребенка вне брака.
Май. Кирпичи, которыми вымощена дорожка, раскалились на солнце и обжигают ноги. Девушка Минь, которую должен покарать сегодня деревенский сход, стоит на коленях на маленькой площади возле диня. Ей не дали даже надеть нон[4]. Рядом с ней под лучами палящего солнца лежит младенец, которому едва исполнилось десять дней, такой же красный, как сейчас малыш Бинь.
Бинь хорошо помнила все: лицо Минь, бледное, даже какое-то серое, покрытое капельками пота, зубы крепко стиснуты. Рядом с Минь, за красивым столиком, на котором разложены бумаги и стоит чернильница, — деревенский глашатай. С надменным видом сжимает он в руке кнут с медной рукояткой, время от времени высокомерно поглядывает на Минь и приподнимает кнутом рубашку, которой прикрыто лицо ребенка, чтобы желающие могли установить, на кого он похож.
Вокруг теснятся старики, старухи, женщины, дети и жадно глазеют, вытянув шеи. Вдруг кто-то громко говорит:
— А ведь нос у него, точь-в-точь как у нашего писаря-метиса.
Сестра деревенского писаря, видя, что он, как всегда, молчит, тотчас огрызается:
— Ты, сестрица Кхуон, сперва присмотрись как следует, на кого он больше похож: на моего брата или на вашего деда Ба Ньома!
Ба Ньом, дед Кхуон, спутался когда-то с одной вдовой. Брат покойного мужа застал их, и, хотя Ба Ньом, стоя на коленях, молил о прощении, тот отобрал у него одежду, и бедняге пришлось нагишом возвращаться домой через всю деревню. Так что Ба Ньома скорее прочих можно было обвинить в грехе прелюбодеяния.
Женщины начали громко переругиваться, а толпа радостно смеялась и науськивала их друг на друга; кто-то предложил повнимательнее разглядеть глаза, уши, губы ребенка; все рассматривали его и спорили, кто же отец. А Минь еще ниже опускала голову. Тут из диня, где восседали в тени на циновке деревенские власти, раздался окрик:
— Эй, глашатай! Мы, старосты, повелеваем, чтобы ты заставил ее поднять голову!
Когда власти хорошенько подкрепились, староста деревни подозвал отца Минь и с важным видом обратился к нему:
— Дочь твоя, дядюшка Ниеу, согрешила постыдно, но поскольку ты всегда был человеком порядочным и все налоги выплачивал в срок, мы решили оштрафовать тебя только на три пиастра[5] деньгами, двести свежих плодов арека и восемь бутылок водки, каковые ты без промедления, сегодня же вечером, обязан доставить в мой дом.
Однако помощник старосты, имевший зуб против дядюшки Ниеу, нашел этот штраф недостаточным и, подняв руку, сказал:
— Уважаемые, согласитесь, что за столь тяжкое прегрешение наказание весьма легковесно. Я прошу прибавить еще три пиастра и половину свиной туши, уж больно дело неблагопристойное!
Власти зашумели, и опять начались препирательства. Наконец староста вышел из диня и, подойдя к маленькому столику, торжественно огласил решение властей:
— В деревне с незапамятных времен не случалось такого позора. Это грязное дело бросает тень на всех нас и умаляет честь и добрую славу нашей деревни перед соседними деревнями. Стало быть, дядюшка Ниеу, твоя вина не так уж мала. Но мы снизошли к твоим мольбам и накладываем на тебя такой штраф: шесть пиастров деньгами, двести плодов арека и восемь бутылок водки.
Помощник старосты и его сестра пришли в ярость: ведь о свиной туше так ничего и не было сказано. Особенно недовольна была сестра, которая мечтала набить карман, продавая дармовое мясо. Всякий раз, когда подвернется удобный случай, власти не брезгуют ничем, стараясь урвать кусок пожирнее.
Приговор был скреплен печатью и подписями и спрятан, чтобы потом можно было еще не раз использовать его, вымогая взятки у семьи Минь. Отцы деревни хранили немало таких полезных бумаг.
На этом печальное зрелище закончилось, но утром следующего дня Бинь увидела еще более ужасную сцену. Кто-то, видимо, подучил дядюшку Ниеу, и он решил доказать всем, что в его семье не потерпят блудницу. Обкорнав волосы Минь, вымазав ей голову известью и надев на нее корзину, он водил дочь по деревенским улицам.
Старики восхваляли добродетельный поступок дядюшки Ниеу, а одна старуха сказала:
— Это наказание еще не искупает ее вину. По древним обычаям, потаскуху нужно раздеть и швырять ей в лицо кожурой ареков…
Измученная Минь хотела было повеситься, но подружки удержали ее. За эти два дня бедная женщина совсем высохла, ребенок ее весь почернел, пролежав полдня на солнцепеке…
Раньше, слушая рассказы о том, как согрешившим девушкам брили и мазали известью головы, Бинь вовсе не возмущалась, а, наоборот, не могла удержаться от смеха: ей хотелось бы поглядеть на такой забавный спектакль. Но теперь душу и тело Бинь сковал страх. Она сочувствовала бедной девушке. А вдруг и ей придется испытать все эти унижения? Нет, у нее не хватит сил. Если ей выпадет подобная участь, она лучше бросит отца и мать, бросит сестру и брата, уйдет с малышом из дома и будет просить милостыню на дорогах.
Решение это зажгло в душе Бинь искру надежды. Может быть, она встретит Тюнга — отца ребенка? Уж Тюнг-то сумеет их прокормить. И они будут жить вместе — она, ее муж и сын…
Вдруг в соседней комнате зажгли лампу. Дверь со скрипом отворилась. Бинь быстро повернулась и заглянула в щель: в дом степенно входили помощник старосты Тхыонг и его жена.
Встревоженная Бинь невольно вскочила — надо убежать куда-нибудь, спрятаться! Но выйти отсюда можно только через ту комнату, где сидят Тхыонг с женой и родители Бинь. Сама она еще, может, проскользнула бы, но ребенок… Бинь, стараясь успокоиться, снова прильнула к щели и прислушалась.
— Ну что, готово ваше мясцо? Я уже все приготовила. Как вы — согласны или нет? — Это говорила жена помощника старосты.
Отец Бинь помолчал немного, потом, почесав за ухом, ответил:
— Ваши милости, если вы так решили, мы с женой смиренно вас благодарим.
Растягивая слова, Тхыонг важно сказал:
— Вы должны знать, что я и моя супруга жалеем вас, как достойных и добродетельных людей. Святой отец скоро назначит вас учителем при церкви, чтобы вы обучали детей молитвам. Но, увы, ваша дочь нанесла вам страшный удар. Я готов помочь вам и, чтобы все это не вышло наружу, избавить вас от ребенка…
Тут жена прервала его:
— О небо, дитя ведь от кого родится, в того и уродится! Что, если он будет похож на своего отца? Но я не буду его кормить, слышите! — продолжала она, обращаясь к мужу. — Если вы хотите его кормить, берите для него кормилицу.
Тхыонг быстро взглянул на жену и велел ей замолчать. Он совершал этот поступок вовсе не из великодушия и не думал о благодарности, которую будет к нему испытывать в будущем усыновленный ребенок. Нет! Он брал малыша для своего младшего брата, богатого торговца, жившего в Ханое и так же, как и он, бездетного. Брат просил его узнать, нет ли в деревне какой-нибудь бедной семьи, которая не в состоянии прокормить своих детей и согласилась бы продать мальчика, хорошо бы младенца. Брат даже дал Тхыонгу деньги. Несколько дней назад, пронюхав, что Бинь родила, и родила мальчика, и что семья ее в страхе и замешательстве не знает, как быть, Тхыонг отправился в Ханой и взял у брата пятьдесят пиастров, чтобы купить ребенка.
Родители Бинь, зная, что помощник старосты свой человек, да к тому еще и богатый, радовались предстоящей сделке. Тхыонг не был католиком, и можно было не опасаться, что их тайну узнает священник.
Желая задобрить жену Тхыонга, отец Бинь говорил сладким голосом:
— О ваши милости, вы и так уже прославились добротой и благонравием, а если теперь облагодетельствуете малютку, бог пошлет вам еще больше богатства и почета.
Помощник старосты, усмехнувшись, погладил бороду и, внушительно подвигав челюстью, спросил отца Бинь: