Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кривое горе (память о непогребенных) - Александр Маркович Эткинд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фильм Рязанова заканчивается на примирительной ноте. В нем изобличается повальная коррупция в позднесоветском обществе, но порицается попытка Деточкина решить проблему нелегальными средствами. В центре фильма — восхитительный, но инфантильный мститель; наказание, которое ему выносит советский суд, кажется мягким и справедливым. «Берегись автомобиля» показывает проблемы, но не предлагает решений. Рязанов останавливается там, где Козинцев идет до конца. Из пародийного «Гамлета» мы видим лишь одну сцену — обоюдное убийство Гамлета и Лаэрта. Нам не показали, как режиссер профсоюзного театра поставил другие части этой трагедии, например сцену с призраком. Кроме мимолетной отсылки к «Беломору», жертвы советского государства в фильме не упоминаются; Деточкин ведь не жертва. В конце «оттепели» говорить о жертвах не позволила бы цензура, но дело не только в ней. Более всего Деточкин и его друзья скорбят по утраченным советским идеалам, и в этом они заодно с незадачливой цензурой. Но для многих москвичей эти идеалы уже ничего не значат, и их равнодушие в фильме становится знаком надежды. «Берегись автомобиля» прославляет эту способность получать удовольствие от мелких буржуазных ценностей — машины, дружбы, постоянства — как новое, многообещающее и спорное достижение.

В ожидании Гоги

Все течет, но огромная баржа перегородила Москву-реку от берега до берега, и другие корабли стоят в нетерпеливом ожидании. Таков первый кадр самого популярного фильма позднего советского кино, «Москва слезам не верит»{327}. Пока звучит сентиментальная песня, играя с названием фильма, но не объясняя его, баржа разворачивается медленно и с трудом, открывает путь кораблям, истории и слезам.

Действие фильма начинается в 1958-м, на пике «оттепели», и заканчивается шестнадцать лет спустя, когда застывший социализм представлял собой печальное зрелище. Три девушки из провинции приезжают в Москву в поисках лучшей жизни. Москва кипит новой энергией, и девушки становятся свидетелями захватывающих сцен. Окруженный толпой, ведущий поэт «оттепели» Андрей Вознесенский читает стихи у памятника Маяковскому, подражая революционному поэту. Еще большую толпу девушки видят у входа на фестиваль французского кино. Знаменитый Иннокентий Смоктуновский, тоже играющий самого себя, говорит девушкам: «Моя фамилия вам ни о чем не говорит... Смоктуновский». Действительно, в 1958 году он был еще никому не известен.

На вечеринке, устроенной девушками, гости ведут разговор, типичный для интеллигентских компаний. Старший из гостей критикует молодежь: «Бунтарей сейчас развелось. Хлебом их не корми, дай только старшее поколение покритиковать... Почему мы молчали, все допытываются. Посмотрел бы я на них в наши времена». Один из молодых гостей парирует: «Уж мы бы не молчали». Девушкам не нравятся обе реплики. Фильм предлагает зрителю сберечь свою симпатию для другого героя, который появится на сцене много позже.

В Москве 1958 года трем предприимчивым девушкам нужно придумать ложные истории, чтобы преодолеть социальное неравенство, с которым они столкнулись в столице победившего социализма. Перенесясь в 1974 год, мы видим, что к социальной несправедливости добавилось обратное гендерное неравенство. Москвичи по-прежнему не верят слезам, но мужчины тут слабы, жалки или вообще отсутствуют в кадре; зато женщины занимают ведущие роли, но одиноки и несчастны. Анализируя московскую жизнь в гендерных терминах, авторы фильма показывают клуб знакомств, куда женщин больше не принимают, так как среди его клиентов слишком мало мужчин. Одна из трех девушек, Катерина, стала матерью-одиночкой и сделала успешную карьеру. Десятилетиями она искала «настоящего мужчину» и находит его в конце фильма. Гога резко отличен от других мужских персонажей, сочетая в себе редкие таланты: он может победить в уличной драке, умеет готовить и способен держать слово. Кажется, что он возник из ниоткуда. Гога не любит начальство, но не может от него скрыться. Когда он решает расстаться с Катериной, его находит и возвращает к ней муж ее подруги Николай. Мы не знаем фамилии Гоги, а с его именем персонажи играют так, как будто это кличка преступника: «Георгий Иванович, он же Гога, он же Гоша, он же Юрий, он же Жора, здесь проживает?» В отличие от успешной героини, чья жизнь на протяжении десятилетий известна во множестве деталей, прошлое Гоги остается тайной. Усиливая представление о Москве как мире общих страданий, властных женщин и бессильных мужчин, фильм заканчивается столкновением между реалистичной судьбой главной героини и сновидной романтической линией, связанной с Гогой. Это столкновение завершается сценами бегства и возвращения Гоги, тоже не очень правдоподобными. Гога — не призрак, он всего лишь нереален, и об этом говорят несколько персонажей фильма.

Алексей Баталов, исполнивший роль Гоги, — актер с героической аурой. Раньше он играл бесстрашных солдат и ученых, но самой успешной его ролью оказался именно Гога — благородный дикарь новейших времен, воплощение интеллигентской фантазии о том, как выжить и остаться невредимым в советской системе{328}. Возможно, «Москва слезам не верит» — действительно «самый голливудский из советских фильмов»{329}, но Баталов сделал Гогу более человечным, закаленным и житейски опытным, чем традиционные герои советского или голливудского кино. В одном из недавних интервью Баталов рассказывал: он понимал, что Гога в фильме нужен для счастливого конца, но в этой роли актер нашел «нездоровые отклонения», давшие возможность «хоть немножечко сыграть живого человека»{330}. Выросший среди творческой интеллигенции, Баталов подчеркивал, что на его мировоззрение повлияли беседы с вернувшимися из лагерей в 1950-х. Все его бабушки и дедушки прошли через тюремное заключение, одна из бабушек провела в лагере десять лет. Баталов был знаком с известными лагерниками — например, с героем Второй мировой генералом Владимиром Крюковым и его женой, народной певицей Лидией Руслановой. В другом интервью актер рассказал, как он «терпеть не мог» советское государство, рано поняв, что оно — «собрание злодеев и убийц»{331}. Что-то подобное теплится и в Гоге. Когда фильм «Москва слезам не верит» получил «Оскара» в 1981 году, СССР не выпустил на церемонию награждения авторов и актеров фильма{332}. Автор рецензии в «New York Magazine» задавался вопросом: «Означает ли триумф Катерины то, что в СССР официально признан феминизм?» Рецензент удивлялся тому, что советские люди в этом фильме очень похожи на американцев, но делают другой выбор в сходных обстоятельствах{333}.

Катерина любит Гогу, но герой остается неузнанным. Друзья помогли ей разыскать его, но она так ничего и не узнала о его прошлом.

В неведении остались и зрители. Если видеть в Гоге нечто большее, чем мечту фрустрированной героини, возникает вопрос: откуда он взялся? Согласно романтическим условностям позднесоветского кино, наиболее очевиден ответ: с фронтов Второй мировой войны. Но Гога слишком молод для фронтовика. Дальний родственник Гамлета, он научился таить свои секреты, топя меланхолию в алкоголе. Как шекспировский

принц, он унаследовал Москву, но не может скрыться от наблюдения.

Он не сражается, как Гамлет, а поддается. Но нет сомнения в том, что он еще нанесет свой удар.

Моя гипотеза в том, что Гога пришел в фильм оттуда, откуда возвращается Деточкин, — из советской тюрьмы. Эти персонажи — два поздних советских героя — ведут свой неудачный крестовый поход против разложившейся Москвы, и у них много общего: проницательность и наивность, любовь к справедливости и рабочая сноровка, презрение к богатству и власти. Этим Гога и Деточкин дороги москвичкам, но в обоих фильмах они одиноки, других подобных им персонажей нет. Эти двое мужчин вряд ли бы стали друзьями; их проще представить себе как одного и того же человека. Гога — это Деточкин через несколько лет после того, как он вернулся из лагеря в постсталинскую, но еще советскую Москву. Оба героя выжили в СССР, став солистами в трагедии, которая еще долго продолжалась после гибели хора. Несмотря на говорящее название, «Москва слезам не верит» не показывает эту историю столь же ясно, как «Берегись автомобиля» с его сценой возвращения Деточкина или как это делает позднейшая 500-рублевая купюра (см. главу 1). Эта романтическая неопределенность делает Гогу еще более интересным{334}.

Для поколения, чье совершеннолетие пришлось на годы «оттепели», шекспировские трагедии стали самым ярким проявлением «тоски по мировой культуре», космополитичным ключом к эмоциональной структуре советской интеллигенции. Но уже скоро стало ясно, что этот скорбный трагизм недостаточен для того, чтобы отразить исторический процесс, который привел к смерти два поколения предков, а потом породил циничную и бесслезную Москву, ждавшую перестройки. Шекспировские трагедии показались теперь слишком серьезными,

аскетичными, негибкими, их торжественность — смешной. Локальный житейский успех, а не мифическая «мировая культура», стал магнитом для творческой энергии. Теперь стало легче и выгоднее экзотизировать Москву, чем акклиматизировать к ней Шекспира. Жуткую мировую, и в частности советскую, историю надо было учиться понимать на местном уровне, наблюдая обычных персонажей в привычной повседневности и позволяя им рассказывать свои — всегда невероятные, часто смешные — истории.

В позднесоветском кино скорбь по утраченным жизням и идеям приняла комические и мелодраматические формы. За свою долгую карьеру в кинематографе Рязанов снял самую популярную в СССР новогоднюю сказку («Ирония судьбы», 1975) и опередивший свое время фильм, в котором проанализировал весь комплекс грядущих перемен («Гараж», 1979). Он стал мастером того искусства, которому его не мог научить возвышенный Козинцев. Но космополитичный «Оскар» достался не Козинцеву и не Рязанову, а автору сентиментального, слегка абсурдного фильма об ожидании Гоги.

8. ИСТОРИЯ ДВУХ ПРЕВРАЩЕНИИ

В самом важном фильме о сталинском периоде русской истории — «Хрусталев, машину!» Алексея Германа (1998) — его протагониста, генерала медицинской службы, везут в тюрьму. По дороге генерала Кленского насилует группа зэков, выполняя кровавый советский ритуал, прелюдию к дальнейшим пыткам. Но вдруг его, истекающего кровью и калом, переодевают в парадную форму, обрызгивают одеколоном и привозят к больному Сталину. Там к изнасилованному генералу возвращаются военная выправка и клиническая сосредоточенность. Сталин умирает у него на руках; доктору удалось лишь помочь старику испустить накопившиеся газы. Пока Кленский из мучимой жизни заключенного возвращается к своим обязанностям профессионала, офицера и гражданина, — за то же мгновение всемогущий диктатор испускает дух и газы, пройдя стадию голой, смердящей жизни. В этой центральной сцене вождь и отверженный встречаются, меняясь местами: один поднимается из гражданской смерти через голую жизнь к политическому бытию, другой — падает с вершин через голую жизнь в смерть. Встретившись на миг, траектории их движения образуют Х-образную схему.

Герман был учеником Григория Козинцева, автора советского «Гамлета» (см. главу 7). До «Хрусталева» он снял несколько выдающихся фильмов, в частности «Мой друг Иван Лапшин» (1984) по повестям своего отца Юрия Германа, который и сам писал о врачах и чекистах. Террор не тронул его, и «Хрусталев» родился, по словам Алексея Германа, как фантазия о том, что произошло бы с отцом в случае его ареста: «Все идет из моего детства — лица, чувства, вообще все»{335}. В обоих этих фильмах Германа, «Лапшине» и «Хрусталеве», рассказчиком является сын, но в «Лапшине» отец восхищается советской властью и прославляет НКВД (что он и делал десятилетиями), тогда как в «Хрусталеве» сын оплакивает отца, ставшего жертвой той же власти. Работая с этими гамлетовскими темами после Козинцева, Герман обращается к совсем другой культурной традиции — к плутовскому роману. Оттуда он заимствует своего необыкновенного героя, просвещенного и властного, наделенного магическими способностями и уязвимого, как это свойственно человеку. Из плутовского романа пришел и контраст между героем и его варварским окружением, немотивированные перемещения этого героя-трикстера в социальном пространстве и общая атмосфера тоскливой, непроясненной горечи{336}.

Эта особенная традиция, которую принимали за «мировую культуру», была важна и для других позднесоветских авторов — Синявского, Свешникова, Козинцева; восходя к религиозным войнам постсредневековой Европы, эта традиция вполне выявилась в последнем фильме Германа, «Трудно быть богом». Значение этой плутовской традиции велико и в критической теории XX века; ее имели в виду Вальтер Беньямин и Михаил Бахтин, подчеркивая способность плутовских сюжетов высмеивать власть, проблематизировать статусы и поминать жертвы. Размышляя о связи между сталинским ГУЛАГом и бахтинским карнавалом, я стал замечать, что конструкция плутовского романа характерна для многих российских фильмов о советском прошлом.

В некоторых и, возможно, наиболее примечательных постсоветских фильмах действие тоже развивается, как в «Хрусталеве», через превращения двух героев: гражданин становится жертвой, жертва становится гражданином и оба встречаются в центральной точке этого Х-образного пути.

Большой Икс

Забавно работают эти превращения в эпической трилогии Никиты Михалкова «Утомленные солнцем» (1994, 2010, 2011). Первая, самая успешная в прокате часть трилогии заканчивается сценой, в которой красного командира Котова (его играет сам Михалков) арестовывают и избивают агенты НКВД. В одно мгновение блестящий Котов превращается в окровавленное тело, комок мучимой жизни. Через пятнадцать лет, во второй части фильма, зрители снова увидели Котова; в исполнении неутомимого Михалкова он, в белой парадной форме, принимает у себя на даче самого Сталина. Жена Котова (ее, в отличие от мужа, играет теперь другая актриса, так что героиня по-прежнему молода) испекла для гостя огромный торт: шоколадный портрет вождя плавает поверх белого крема. Рябой, но великодушный Сталин хочет попробовать торт, только никто не решается в его присутствии разрезать его портрет. Наконец вождь делает это сам, склонившись над своим шоколадным отражением; но тут Котов толкает его лицом в торт. Захлебываясь кремом, Сталин барахтается в торте, а Котов истерично кричит и просыпается. Он в лагерном бараке, и мы понимаем: все произошедшее было сном заключенного. В этом кратком и драматичном сне Сталин и Котов меняются местами: первый спускается с небес прямо лицом в торт, а второй, наоборот, возносится над жизнью заключенного, на миг возвращая себе чин, выправку и мужество. Перед нами вновь Х-образная схема двух превращений.

Главный герой фильма Александра Прошкина «Холодное лето пятьдесят третьего» (1987) — бывший капитан военной разведки, выживший на фронте, а потом в ГУЛАГе. После смерти Сталина он живет в северной деревне и, отказываясь работать, питается подачками местных жителей. Все знают его как Лузгу, а его настоящее имя и прошлое никому не нужны. Он настоящий доходяга — истощенный, апатичный и молчаливый. Но когда банда амнистированных лагерников приходит грабить и насиловать деревенских, а советская администрация лебезит перед уголовниками, Лузга принимает бой и спасает деревню{337}. В микрополитике «Холодного лета...» доходяга становится сувереном. Он приносит мир своей земле, убивая врагов и принося в жертву друзей. Перед нами вновь Х-образное перемещение по политическому пространству: власти предержащие оказываются рабами, а низший из низших с достоинством осуществляет власть.

Лузга ожесточен, но автономен и под конец даже доволен собой. «Холодное лето...» продолжает традицию британских и американских фильмов о шпионах: умелый герой сохраняет достоинство, невзирая на обстоятельства; кем бы он ни прикидывался, он остается чужд пространству, в котором оказался. Но в отличие от своих более удачливых коллег вроде Джеймса Бонда, Лузга принадлежит тому же политическому сообществу, куда входят и его враги-бандиты, и жители деревни. Конечно, маловероятно, чтобы истощенный, годами недоедавший герой мог уничтожить вооруженную банду. Но ведь непостижимо и то, что тысячи боевых офицеров победившей армии оказались в ГУЛАГе. История Лузги, как и множество других историй сталинской эпохи, невообразима и необъяснима. Этот конфликт между непостижимостью ГУЛАГа и его общеизвестной реальностью обеспечил успех фильму Прошкина.

Итак, на наших глазах все три жертвы — Кленский, Котов и Лузга — превращаются в героев. Такую трансформацию можно считать гулаговской версией сказок о Братце Кролике, Иване-дураке или Принце и Нищем, в которых чудесное вмешательство поднимает низшего из низших на самый верх. Антропологи считают эти народные сюжеты «оружием слабых», скрытыми транскриптами, которые сочиняют угнетенные, чтобы отречься от подчиненного положения и подготовить в уме черновики будущих восстаний{338}. И все же никаких восстаний в этих трех фильмах мы не видим. Преображения их плутовских героев происходят в моральной, а не политической вселенной.

Это различие особенно отчетливо в фильме Павла Лунгина «Остров» (2006). Фильм был снят в Кеми, где находился транзитный лагерь ГУЛАГа на пути в Соловки; но в нем почти нет отсылок к ГУЛАГу и сталинизму. Действие картины начинается во время войны, в 1942-м.

Главный герой, моряк Анатолий, оказывается жалким трусом. Он предал немцам своего капитана и по их требованию убил его, чтобы спасти свою жизнь. Эта вводная сцена снята в черно-белой гамме, знакомой по советским фильмам о войне. Потом из 1942 года мы переносимся в 1974-й, картинка становится цветной, а Анатолий — мудрым и набожным старцем, живущим в православном монастыре. Он творит чудеса, говорит правду властям и вызывает у других монахов благоговейный трепет. Все в фильме — сценарий, режиссерское решение фильма, игра двух очень разных актеров, показывающих героя в разные периоды жизни, — подчеркивает преображение Анатолия.

В центральной сцене «Острова» Анатолий снова встречается со своим бывшим капитаном. Чудом пережив когда-то выстрел Анатолия, тот стал теперь адмиралом. Дочь его одержима бесами, и он привозит ее к святому старцу на исцеление. Тут, на сеансе экзорцизма, они и узнают друг друга. Фильм старательно подчеркивает трудности узнавания: на роли героев в старости подобраны актеры, которые совсем не похожи на тех, кто играет их в молодости. Две жизненные траектории пересеклись и почти что поменялись местами. Трус и предатель превратился в святого, а герой, смело встречавший смерть с папиросой в зубах, — в страдающего отца и нервного бюрократа. «Не бойся», — говорит Анатолий своему бывшему командиру, который когда-то ничего не боялся. Так Анатолий узнает, что он не убил капитана; теперь и ему бояться нечего.

Он не совершил смертного греха, поэтому он готов умереть. На наших глазах он умирает без страха.

В этом фильме мы снова видим траектории, ведущие с самого низа на самый верх и наоборот, с самого верха в самый низ: пути обмена между голой и суверенной жизнью. Мир лежит между этими полюсами, но он в этих фильмах отсутствует. Плутовской сюжет, неожиданно появившийся в коммерчески успешных постсоветских фильмах, нуждается в объяснении. Я полагаю, что мы имеем дело не с отражением истории, а с механизмами памяти{339}.

Это я

Смущенные невероятным сюжетом «Хрусталева», критики утверждали, что фильм Германа «похож на сон» и «дезориентирует» зрителя{340}.

Я же, напротив, полагаю, что это связный и, при близком прочтении, вполне понятный нарратив горя. Именно в контексте памяти и горя плутовские превращения становятся психологически правдоподобны и эстетически приемлемы.

Рано осиротевший Алексей Кленский рассказывает нам свою историю, почти всегда оставаясь за кадром. На экране он появляется только в начале фильма, мальчиком двенадцати лет, но его старческий голос комментирует действие фильма на всем его протяжении. Разрыв между двумя возрастами одного и того же человека в «Острове» подчеркнут двумя непохожими друг на друга актерами. В «Хрусталеве» этот неодолимый разрыв создается дистанцией между лицом мальчика и его голосом сорок пять лет спустя.

Алексей рассказывает историю своего отца как смесь воспоминаний, догадок и фантазий{341}. Изображение на экране черно-белое и зернистое, звуковой ряд едва слышен. Подобно сну, нарратив полон пробелов, отступлений и аллегорий; он нуждается в толковании. Восприятие сюжета намеренно затруднено, и понять его мне помог сценарий, опубликованный Германом и его женой-соавтором{342}. Дистанция между рассказчиком Алексеем Кленским и режиссером Алексеем Германом намеренно сокращена. У них одинаковое имя и возраст, их обоих притягивает фигура отца{343}. Но Алексей Кленский — только рассказчик этой истории, а не свидетель и не оператор. Мы видим на экране его и его семью в 1953-м, но видим и события, которых сам Алексей видеть не мог. Как рассказчик в современном романе (например, у Владимира Набокова или Филипа Рота), Алексей Кленский соединяет виденное и воображаемое в единый нарратив, который раскрывается перед нами на экране. Временная дистанция не прибавляет точности его памяти, но и не делает ее произвольной. В начале фильма мы видим двенадцатилетнего Алексея после поллюции: он полощет трусы, смотрит в зеркало и плюет на свое отражение. «Это я», — комментирует его голос сорок пять лет спустя. Следующие два часа экранного времени его отец наслаждается властью и женщинами, пьет коньяк и делает гимнастику. Его огромное тело, красивая форма, врачебные шутки и мужской успех — все это создает резкий контраст с пубертатными мучениями Алексея.

Действие «Хрусталева» начинается перед смертью Сталина. Главврач столичного госпиталя во время «дела врачей», Кленский предчувствует катастрофу{344}. К тому же иностранные родственники пытаются спасти его, передав ему послание через храброго, но ничего не понимающего шведского журналиста. Получив это письмо, Кленский бежит. Агенты МГБ обыскивают его квартиру, и один из них просит Алексея сообщить ему по телефону, если отец вернется домой.

Кленского арестовывают и сажают в крытый грузовик, где группа уголовников устраивает оргию, анально и орально насилуя Кленского. Ужасающая, невыносимо длинная сцена изнасилования вызывает страх и отвращение. К концу ее могучий генерал превращается в окровавленную жертву. Он плачет, его рвет, он при людях садится на снег своим окровавленным задом. Мы видим все это крупным планом и в реальном времени, мы почти что участвуем в процедуре, которая превращает генерала в доходягу. Его еще можно убить, но уже нельзя принести в жертву; его жизнь теперь ничего не стоит. Сила искусства заставляет каждого зрителя почувствовать себя таким доходягой.

Гомосексуальное изнасилование как символ ужасов ГУЛАГа соединяет в себе две традиции репрезентации коммунизма. В антиутопиях Евгения Замятина, Олдоса Хаксли и других авторов идея коммунизма связана с распадом брака, семьи и традиционной любви. В другой традиции тоталитарные диктатуры XX века связаны именно с гомосексуальным насилием. Эта подспудная идея, в которой гомофобия необычно сочетается с либерализмом, удивительно сильна в русской литературе{345}.

История Кленского не заканчивается в грузовике, полном кайфующих уголовников. Сняв оттуда грязного и смердящего генерала, его переодевают в мундир и привозят к Сталину, который тоже грязен и жалок. Сталин умирает на руках у Кленского, и в знак благодарности Лаврентий Берия освобождает врача{346}. Он возвращается домой, и Алексей звонит, как он и обещал, в МГБ. После душераздирающей сцены Кленский покидает свой дом навсегда. «Больше я никогда не видел отца», — говорит голос старого Алексея за кадром.

Страдания Кленского-старшего, причиненные ему государством, насильниками, а потом еще и сыном, бессмысленны в самом глубоком, экзистенциальном значении слова. Как беньяминовские «радикальные стоики»{347}, советские жертвы жили и умирали с таким ощущением абсурда. Для тех, кто любил их, эта бессмысленность была невыносима почти так же, как сама потеря. Переходя в меланхолию, работа горя наделяет абсурд смыслом, но этому противостоит сама реальность. Субъекту горя не стоит терять контакт с ней, иначе он повторит путь жертвы. Донеся на отца и потому вновь потеряв его, Кленский-младший говорит о том, что больше его не видел. В последних кадрах «Хрусталева», однако, Кленский-старший появляется перед нашими глазами. В форме проводника, но вполне узнаваемый, он все так же пьет, шутит и занимается гимнастикой; кажется, что Кленскому так же удобно жить среди машинистов и проституток, как раньше ему жилось в кругу генералов и академиков. И его новая работа столь же важна и символична, как нейрохирургия: поезд Кленского везет домой тех, кого смерть Сталина освободила из лагерей. Но если сын говорит, что больше он не видел отца, — значит, последние кадры фильма надо рассматривать как меланхолическую фантазию сына.

Герман достоверно показывает хаос и истерию, предвещавшие конец сталинизма. В этом фильме-воспоминании истощенные и испуганные взрослые то и дело взрываются немотивированной агрессией, направляя ее всплески друг на друга и на Алексея. Такой агрессивной энергии много в матери, но совсем нет в отце Алексея. В истерическом мире позднего сталинизма отец помнится воплощением мужества и здравого смысла; но это воспоминание полно иронии. Длинный крупный план в начале фильма показывает перевернутое лицо генерала Кленского, когда он делает гимнастику на кольцах вверх ногами. В последних кадрах фильма, тоже снятых крупным планом, отец балансирует со стаканом вина, поставленным на голову. Памятный образ отца трагикомичен и отчасти жуток. Соединяя волю к сопротивлению с неистощимой иронией, Кленский в исполнении Юрия Цурило стал характерным образом последнего, потерянного поколения сталинской эпохи.

Три независимых оси структурируют экранное действие «Хрусталева». Психологическая ось создается борьбой между отцом и сыном, а потом виной и мучениями последнего. Историческую ось создает картина сталинского террора, лишившего миллионы детей их отцов. Этот фон делает удивительные события, которые мы наблюдаем на экране, весомыми и правдоподобными: примерно так жили, умирали и тосковали миллионы. Нарратологическая ось определена напряжением между повествованием, отразившим жизненный мир рассказчика, и тем, что зритель считает плодом его воображения. Все три оси сходятся в точке сыновней вины. Они репрезентируют меланхолию Алексея — незаконченную работу его горя, где смешиваются любовь к отцу, чувство вины и ненависть к самому себе. Сын вспоминает отца и воображает его величие и страдания, и все это смешивается в главном сюжете этой фантазии — в мечте о выживании отца. Его возвращение означало бы искупление сыновней вины. Но хоть Алексей и охвачен меланхолией, он не сумасшедший. Он знает и рассказывает нам, что отец не вернулся и не вернется. Прошедшие с их последней встречи десятилетия не смягчили чувство вины и не ослабили фантазию возвращения. В очень эмоциональном фильме Германа точка наивысшего напряжения наступает после предательства Алексея, когда отец и сын плачут рядом, а потом отец уходит навсегда. У Алексея личная вина доносителя смешивается с исторической виной выжившего; чудесное возвращение отца избавило бы сына от обоих источников вины. Так Анатолий в «Острове» встречает свою жертву и получает избавление от вины; Алексею не суждено испытать это чудесное избавление. Но в его фантазии отец будет жив, пока жив сам Алексей.

Хотя в «Хрусталеве» нас прежде всего привлекают психологический конфликт и исторический фон, содержание фильма остается непонятным без детального анализа его повествовательной структуры. Когда мы видим и слышим рассказ от первого лица, мы предполагаем, что память рассказчика удерживает события, свидетелем которых он был сам, и еще те, о которых он мог узнать от заслуживающих доверия свидетелей. Те события фильма, о которых Алексей не мог знать, представляются нам плодом его воображения. То, что относится к памяти, — правдоподобно, рассказано в деталях и передано точно; то, что относится к воображению, путано, противоречиво и даже нелепо. Эти границы между памятью и воображением иногда очевидны, а иногда смазаны; между ними есть зоны неразличения. Восстановить эти границы — дело зрителя и критика.

Слезою жаркою, как пламень

Алексей не мог вместе с отцом оказаться у постели умирающего Сталина. Услышать рассказ отца об этом он тоже не мог, потому что в последнюю встречу они не разговаривали друг с другом. Сразу после сцены, в которой Алексей вспоминает о своем предательстве, он говорит: «Больше я никогда не видел отца». Так зритель понимает, что отец никогда не ездил на дачу Сталина.

А изнасилование отца — это тоже фантазия сына? Вся эта страшная сцена — ответ Алексея на неизбежный вопрос, годами приходивший к Надежде Мандельштам в ее кошмарах: что они «там» с ним делают?{348} Алексей не мог видеть этой сцены и не мог о ней узнать от кого-либо; он воображает ее в отчаянном акте миметического горя. Фантазия Алексея ужасна и абсурдна, но не более, чем множество правдивых историй о пытках на следствии или мучениях в лагере. Чем более виноватым себя чувствует сын, тем более прекрасный образ отца он создает и тем более страшные последствия своего предательства воображает. Кошмарная сцена группового изнасилования в автозаке разрушает достоинство отца именно через унижение его маскулинности, которой так завидовал Алексей.

В воображении сына, исчезновению Кленского-старшего сопутствуют четыре странные, не связанные друг с другом фантазмы. Во-первых, отец раздваивается, у него появляется двойник. Он так же выглядит, курит и показывает фокусы, как и Кленский, но это не отец. Этот двойник отца появляется в ключевые моменты фильма: вначале он — привилегированный пациент в госпитале Кленского, а затем, после сцены изнасилования, он вместе с другими людьми в форме ведет хирурга

к Сталину. Фрейд считал, что образ двойника, созданный в мифе или бреду, «из гарантии загробной жизни... становится жутким предвестником смерти»{349}. В свете идей Рене Жирара понятно, что фантазии о двойниках и клонах — результат советского процесса стирания различий между людьми{350}. Двойники затрудняют узнавание; в ситуации потери фантазия о двойнике ужасна тем, что делает невозможным узнавание даже в случае чудесного возвращения. Если Алексей снова увидит Кленского-старшего, как он узнает, что это отец, а не двойник? Приумножая неуверенность Алексея, двойник потерянного отца становится тропом непостижимости террора. Отсылая нас к своим предшественникам у Гоголя и Достоевского, которые подрывали священный порядок бюрократического мира, этот двойник играет в нарративе Германа совершенно другую роль. Его существование бросает тень сомнения на любое свидетельство о выживании Кленского, которое могло прийти из призрачного мира ГУЛАГа. Оно сводит на нет всякую рациональную попытку понять, что же произошло с отцом Алексея{351}.

Во-вторых, перед побегом отец провел ночь с женщиной, которая хотела от него ребенка. Это дает Алексею надежду, что у него есть брат, и шанс найти его. Эротические сцены в «Хрусталеве» принадлежат сфере воображения, а не памяти. На протяжении всего фильма пожилой Алексей противопоставляет отцовскую потенцию своей лишенной секса юности. После встречи с генералом Кленским скандинавский социалист цитирует несколько строк из лермонтовского «Демона» — притчи о сверхчеловеческой маскулинности, убивающей женщину: «Слезою жаркою, как пламень, // Нечеловеческой слезой!..» В ключевой сцене, когда Кленский навсегда покидает дом, еврейский мальчик поет народную песню «Тумбалалайка»: «Как-то ночью паренек // размышлял и спать не мог: // Как бы жениться, чтоб не стыдиться...» Сын теряет отца не только из-за своего предательства, но и оттого, что вступает в пору половой зрелости. Как мы могли видеть из других историй о сыновней вине (см. главу 3), нарратив усиливается сочетанием исторически конкретного и психологически универсального.

В-третьих, синестетическая память Алексея вырывается из кинематографической дихотомии визуального и слухового, впитывая в себя необычную для кинематографа чувственную область: запахи. Начавшись с воспоминания о поллюции, рассказ Алексея достигает кульминации в острых фантазиях о боли, звуках и запахах его отца (а также, по аналогии и контрасту, запахах общего отца — умирающего Сталина). Среди анальных образов, которыми богат этот фильм, — порядок использования туалета в коммунальной квартире, где люди стоят в очереди, держа в руках каждый свою крышку для унитаза; звуки испускания газов, которые издают персонажи, когда хотят унизить друг друга; раздутый живот Сталина и его предсмертные ветры; разорванный анус Кленского и его кровотечение; и наконец, жалобы охранников Сталина на то, как плохо пахнет от изнасилованного Кленского. Сенсорная интимность этих фантазий делает контакт Алексея с памятью отца ближе, чем другие детали. Исследуя новую для российского кинематографа область чувств, Герман провоцирует в зрителях необычайно острые реакции, от страха до отвращения, которые связаны с ощущением плотной реальности показанного им мира. Именно потому, что большая часть фильма представлена как сознательная фантазия рассказчика, она снабжена натуралистичными деталями и чувственной силой.

В-четвертых, после изнасилования отец превращается в получеловека-полуживотное — в монстра. Хотя насильники называют его «петушком», он скорее похож на пса: он лакает из лужи и разгребает рукой, как лапой, сугроб, чтобы остудить кровоточащие рот и анус. Как собака, Кленский обнюхивает умирающего Сталина. Исследователи культуры давно считают монстров и двойников двумя основными типами жуткого. «Нет чудовища, не стремящегося к удвоению, нет двойника, не таящего в себе чудовищность», — писал Рене Жирар{352}. Сведение человека к голой жизни неизбежно оставляет за собой этот след жуткого — неуничтожимый остаток знакомого и дорогого, которое

стало чужим и потому ужасным. Агамбен, воображая жизнь в лагере, описал эту трансформацию как «превращение человека в волка и волка в человека в условиях чрезвычайного положения»{353}. В более широкой перспективе перед нами — еще одно проявление эффекта Клоринды, который придает чудовищные формы объектам миметического горя.

Как и в других постсоветских фильмах-трагедиях (например, в фильме «4» — см. главы 10 и 11), в «Хрусталеве» персонажей часто сопровождают собаки. Перекликаясь с образом бездомной собаки в самом начале фильма, финальный намек на превращение отца в избитого пса, пародию на оборотня, горек и странен. Но и в нем скрыта надежда, что отец выживет и вернется.

На ином художественном языке Алексей воспроизводит мучения Федора из набоковского «Дара»{354}. Федор и Алексей рассказывают свои истории сиротского горя по потерянному отцу, который приходит к сыну в снах и фантазмах. Оба сына обожают потерянных отцов и отчаянно верят в то, что они выжили. Считая судьбу отцов неизвестной, сыновья предаются необузданным фантазиям об их геройских подвигах. Благодаря этим подвигам отцы в конце концов должны выжить и вернуться домой. Начиная рассказ с педантичной реконструкции своей юности в тени отца, Алексей постепенно и почти незаметно от зрителя переходит к чистым фантазиям. Задача режиссера, как ее понимал Герман, — изобразить мечты Алексея так, чтобы они казались реальностью. «Мальчик нафантазировал или увидел во сне жизнь Генерала. Но мы должны были сделать так, чтобы зритель в это поверил»{355}, — говорил Герман.

Фильм заканчивается на бодрой ноте: Кленский держит на голове стакан вина, стоя на крыше движущегося поезда. Если отец все еще готов показывать свои фокусы, осиротевший сын может все еще ждать, что он вернется. На самом деле зрители верят не в то, что Кленский жив и здоров, а скорее в то, что шестидесятилетнему Алексею дорога эта фантазия. В отличие от Гамлета Алексей видит отца в своем меланхолическом воображении не призраком, зовущим к памяти и мщению, а наоборот, выжившим, простившим предательство, возвращающимся, чтобы обнять донесшего на него сына. Возвышаясь над мучимой, собачьей жизнью, отец везет домой и других — всех — узников ГУЛАГа.

Симметрия несравнимого

Гражданин превращается в жертву, а жертва становится героем. Как мы видим, этот двойной сюжет часто разыгрывается в российских фильмах об эпохе сталинизма. В реальной истории, однако, это вряд ли происходило: палачи часто становились жертвами, но жертвы не превращались в палачей. Теоретизируя жизнь в нацистском лагере, Джорджо Агамбен доказывает, что суверен и его жертвы определяют границы правового порядка: «Лагерь становится структурой, где чрезвычайное положение, возможность которого выступает в качестве последнего основания суверенитета, осуществляется в нормальном режиме». Поскольку тиран и доходяга в равной мере олицетворяют «ситуацию исключения» и оба живут вне закона, они внутренне связаны друг с другом. Используя архаичную терминологию, в которой homo sacer — название доходяги, Агамбен так формулирует их связь: «Располагаясь на противоположных полюсах общественной иерархии, суверен и homo sacer являют собой симметричные фигуры, обладающие тождественной структурой и коррелирующие друг с другом»{356}.

Но когда мы думаем о ГУЛАГе и Холокосте, есть ли у нас возможность осмысленно говорить о симметрии между жертвой и тираном? Фильмы, которые мы здесь рассматриваем, воздействуют на нас не философскими конструктами, а динамическим сюжетом. Вначале главный герой спускается в ад политического жертвоприношения, а потом в воображении его близких превращается в господина собственной жизни. Подобно оборотню, этот персонаж переходит даже те границы, что определяют его самого, уничтожая саму иерархию власти вместе с ее стигмами. В историческом воображении нечто похожее иногда происходило с суверенами. В одном из интервью Алексей Герман так обобщил несколько веков политического мифотворчества в России: «Русская ментальность такова, что каждый мечтает о том, чтобы стать кем-то другим. Один царь стал странником, другой — монахом... Уйти, скрыться: это желание — важная составляющая русской ментальности»{357}.

На деле между тираном и жертвой не может быть симметрии; уравнивать их противно и исторической природе тоталитарного режима, и вечным истинам человеческой морали. Агамбен сильно преувеличивает, говоря, что «естественное состояние и чрезвычайное положение являются лишь двумя гранями одного и того же топологического процесса... как в ленте Мёбиуса»{358}. Он приписывает эту ленту Мёбиуса самому механизму государства; на деле ее конструирует скорбная память сирот и вдов. Возвышая больных и слабых, этот посмертный механизм превращает жертв в тиранов и, наоборот, низводит тирана к статусу жертвы.

Сама эта симметрия — плод скорбной, мстительной фантазии. У постсоветских кинематографистов она является постоянно, даже навязчиво, становясь системной аллегорией, которая определяет культурную память, отчаянно стремясь вообразить непередаваемое и найти смысл в бессмысленном. Исторические процессы виктимизации не имеют понятного смысла ни для палачей, ни для жертв. Культурная память склонна задним числом осмысливать эти события, превращая погибших в священные жертвы и даже в героев, в обмен на свою гибель получивших право на лидерство и суверенность. Возможно, этот искупительный мимесис — самый глубокий из механизмов меланхолии.

В силу самой своей природы эта работа горя задействует аллегорию, которая, по словам Вальтера Беньямина, — единственное удовольствие, доступное меланхолику{359}. Жестокую правду жалкого, смердящего доходяги, который не знает, почему он страдает, и причины этому действительно не существует, можно искупить только массивной трансформацией исторической реальности. По обе стороны этого странного уравнения между палачом и жертвой работа памяти выходит за границы истории.

9. ТВЕРДОЕ И МЯГКОЕ

В 1997 году группа исследователей обнаружила массовое захоронение недалеко от Беломорского канала, получившее название по имени близлежащей деревни: Сандармох. Здесь, в сосновом лесу, в 1938—1939 годах было расстреляно около 9 тысяч человек. То были мужчины и женщины шестидесяти национальностей, исповедовавшие девять религий, а большей частью атеисты; многие были известными политиками или учеными. Из них почти тысячу привезли сюда за сотни километров, из Соловецкого лагеря, только для того, чтобы заставить их самих выкопать себе могилы, а потом расстрелять. Это захоронение нашли Вениамин Иофе и Ирина Флиге, руководители петербургского отделения общества «Мемориал», и краевед-любитель из Петрозаводска Юрий Дмитриев. Ни один из них не был профессиональным историком. У Иофе, однако, был собственный опыт политического заключенного (1965—1968), а это неплохое образование.

Энергия останков

Открытию Сандармоха помогли давние показания палача, участвовавшего в массовых расстрелах, капитана Матвеева. В 1937 году НКВД направило его в Карелию, и он расстрелял там тысячи людей. Потом он был сам арестован в 1939 году, но выжил и умер стариком в 1981-м. Сохранившись в архивах, его показания помогли обнаружить захоронение в Сандармохе. На этом участке леса везде заметны характерные углубления и под каждым из них — братская могила; в них находят кости и черепа с отверстиями от пуль. Разлагаясь, трупы расстрелянных оседали под мелким слоем песка, которым их засыпали подчиненные Матвеева: расстрельные ямы — так их называют поисковики.

Сегодня над каждой из братских могил поставлен деревянный столб с остроугольной крышей. Местные символы траура, эти «столбцы» напоминают посетителям деревенский могильный крест или человеческую фигуру с руками, воздетыми в молитве. Во множестве рассеянные среди сосен, эти простые, соразмерные человеку памятники впечатляют. Среди других памятников Сандармоха — аллегорическая скульптура с ангелом и падающими телами. Руки у ангела связаны, но он крыльями поддерживает расстрелянных заключенных. Надпись на каменном обелиске гласит: «Люди, не убивайте друг друга». Автор этого памятника — петрозаводский художник и писатель Григорий Салтуп, участник раскопок в Сандармохе. Со своим проектом памятника Салтуп обратился в Министерство культуры Карелии. Оно обещало помочь с финансированием, но так и не сдержало слова; Салтуп считает, что им нужен был откат. Несмотря на отсутствие денег, художник продолжал работать. Сделав трехметровую модель памятника, он заложил свою квартиру и на эти деньги изготовил наконец уменьшенный в размере памятник на местной фабрике{360}. После открытия мемориала разные религиозные общины решили поставить здесь свои памятные знаки. Эти кресты и камни соперничают друг с другом и с памятными столбами на братских могилах. Русская православная церковь возвела недалеко от Сандармоха мемориальную часовню. Визуально мемориал производит сильное впечатление, но не дает посетителям почти никакой информации. Здесь нет музея, нет информационных стендов, и даже указатель на шоссе ведет к Сандармохскому кладбищу, а не к историческому мемориалу.

Один из первооткрывателей Сандармоха, Юрий Дмитриев, одержим памятью, которую считает своей личной обязанностью. Отец Дмитриева служил в Советской армии; похоже, что в его семье не было ни жертв, ни участников террора{361}. Немалую часть своей жизни

Дмитриев провел разыскивая захоронения по берегам Беломорканала — гулаговского проекта, который соединил Белое море с Балтийским. Получившийся канал был такой малой глубины, что по нему не могли пройти ни военные, ни коммерческие суда. Согласно Дмитриеву, в 1933 году из-за спешки перед весенним паводком погибло около 10 тысяч заключенных, копавших в замерзшей каменистой почве канал № 165, соединявший северный и южный участки Беломорканала. Бродя вместе с местным охотником по карельским лесам, Дмитриев обнаружил барсучью нору и в ней — человеческие кости. Дмитриев стал исследовать территорию около норы и обнаружил около ста впадин в покрытой мхом болотистой почве. Заключенных заставляли копать ямы, около которых их расстреливали и хоронили, забрасывая камнями, чтобы животные не растащили останки (что в конце концов и произошло). Никакого памятника здесь нет до сих пор{362}. В 1997 году Дмитриев обнаружил еще одно захоронение в Красном Бору, в двадцати километрах от Петрозаводска. Здесь тоже было найдено около сорока «расстрельных ям». В Красном Бору начались раскопки; вооруженный лопатой и компьютером, после многих месяцев работы Дмитриев установил имена 1193 жертв и двоих палачей.

Но Дмитриеву не удалось убедить местные власти выделить денег на мемориал, и его пришлось ставить самому. Два камня стоят на месте захоронения, похожие на клыки, направленные в небо.

Одновременно с раскопками Дмитриев работал над «Карельской книгой памяти», которая вышла в свет в 2002 году — итог многих лет упорных исследований и поиска средств. В этом томе в тысячу страниц собрано более 13 тысяч биографических справок о тех, кто стал жертвами террора в 1937—1938 годах{363}. В работе над «Книгой памяти» Дмитриеву помогали Иван Чухин, отец которого был офицером НКВД, и Пертти Вуори, отец которого был убит НКВД в 1936 году. Это была удивительная команда: потомок жертвы, потомок палача и человек, чья семейная история, насколько это возможно, не была затронута террором. Чухин и Вуори умерли молодыми еще до того, как «Книга памяти» вышла в свет. Пережив соавторов, Дмитриев написал в местной газете, что их убила «черная энергетика совершенных десятки лет назад злодейств и преступлений». Потом газета описала мучения Дмитриева, опираясь на интервью с ним: «После многих часов, дней, месяцев, проведенных в архиве над делами сосланных и расстрелянных, у него нарушался сон, пропадал аппетит, ухудшалось самочувствие. Есть, есть она, эта черная энергетика, затекающая в любого, кто дотрагивается до пожелтевших страниц допросов, следственных дел и расстрельных приговоров. Но работа над Книгой продолжалась. С перерывами. Не хватало денег, умирали один за другим единомышленники. Был и многомесячный запой... Было и, как бы это сказать помягче, недовольство родственников» {364}.

Памятники, которых нет

Сегодня на центральной площади много видевшей Вологды — запасной столицы Ивана Грозного, которая была центром снабжения Беломорканала, — стоят памятники героям Октябрьской революции, Отечественной войны и еще мемориальный знак на месте православного собора, уничтоженного в советские годы. Четвертый угол площади пустует, будто ждет мемориала жертвам советского террора, которых в Вологде и ее окрестностях — сотни тысяч. «Нет ничего неприметнее памятника», — сто лет назад сказал австрийский писатель Роберт Музиль. На руинах Советской империи, я бы добавил: нет ничего заметнее памятника, которого нет.

Александр Лукичев, председатель Вологодской городской думы, говорил мне, что в Вологде работают другие формы сохранения памяти о жертвах советского террора. «Мы о них знаем из литературы», — сказал Лукичев. Его дед-крестьянин в 1931 году был обвинен в антисоветском заговоре и умер в лагере. Заботясь о памяти деда, Лукичев нашел в архиве документы о его судьбе и рассказал о ней сначала в книге, потом в документальном фильме. Но он не ставил целью создать памятник миллионам других жертв. Лукичев посоветовал мне пойти к мемориальному камню на месте массового захоронения около бывшего здания КГБ; там раз в год собираются родственники и потомки жертв террора. На гранитной глыбе выбиты слова: «Памяти жертв политических репрессий.

Любим. Помним. Скорбим». Больше никакой информации о «политических репрессиях» на этом камне или около него нет. Я спросил Лукичева: «Как люди поймут, о чем все это?» Он снова говорил мне о «литературе». Семь лет его карьеры в городской администрации остались позади, и теперь он сам пишет книги по истории.

В 1980—1990-х годах группа французских историков во главе с Пьером Нора создала восьмитомное исследование памятников и других мест исторической памяти на территории Франции{365}. Смещая фокус внимания с содержания и функций культурной памяти на ее формы и «места», Нора считал памятники и музеи, созданные в разные эпохи французской истории, репрезентациями того, как меняется национальная идентичность. Возводя памятники, государство запечатлевает свои представления о самом себе в том виде, как они складывались на протяжении истории, и так конструирует собственное величие. Для национального государства бессмертная память о его победах и великих деятелях — не только необходимый инструмент, но и часть его внутренней структуры{366}. Такая память становится Пантеоном, выборочной репрезентацией великих людей и событий прошлого. Памятники демонстрируют преемственность политической традиции, идущей от основателей национального государства.

Нора представляет различия между историей и памятью так, что читателю кажется, будто они принадлежат двум разным мирам. О неписьменной памяти Нора пишет с романтической ностальгией: память исчезает потому, что история модернизирует и тривиализирует ее.

В работе Нора культурная память представлена в виде пространственно организованных мест, статических, замкнутых и не связанных друг с другом. Его внимание приковано к монументам, мемориалам и музеям; он пренебрегает значением исторических споров и конкурирующих нарративов, альтернативных историй и романов, работающих с историческим вымыслом. Соавторы Нора преувеличивают роль пространственных структур культурной памяти и недооценивают ее временную динамику. Как показал феноменальный успех Нора во Франции 1990-х, этот сдвиг нашел понимание в современном ему обществе. Тони Джадт отметил связь между трудами Нора о местах памяти и монументальными конструкциями, возведенными во Франции в годы президентства Франсуа Миттерана. То было время, когда Франция предпочитала Интернету — космополитичному носителю памяти, не имеющему места, — закрытую сеть Минитель, привязанную к французскому языку и к стационарным терминалам{367}. Как обобщил Джадт: «Западное решение проблемы болезненных воспоминаний — в том, чтобы зафиксировать их, во вполне буквальном смысле, в камне»{368}. Действительно, так поступили во Франции и Германии; но в России и в Восточной Европе не появилось ничего, что было бы похоже по масштабу на немецкие мемориалы или французскую историографию. В этих восточных областях траектории культурной памяти ведут в противоположную сторону. «Мягкие» формы памяти — романы, фильмы и споры о прошлом — обгоняют строительство монументов, мемориалов и музеев.

Мне нравится сравнивать памятники с кристаллами, которые образуются в растворе памяти, если этот раствор не слишком нагревать и не взбалтывать. Память в современной России едва доходит до минимального уровня кристаллизации. По аналогии с температурой раствора важным условием кристаллизации памяти является социальный консенсус. Высокий уровень консенсуса способствует быстрому росту памятников-кристаллов. Напротив, низкий уровень консенсуса подавляет кристаллизацию памятников, но усиливает брожение памяти среди помнящего и рефлексирующего меньшинства. Энтузиазм истинных героев памяти — таких людей, как Дмитриев или Иофе, — в этой ситуации становится жизненно важен. Подобно катализаторам, они помогают раствору памяти выделить кристаллы памятников.

Если в обществе есть согласие, к чему публичные дискуссии? Возможно, такова ситуация памяти в современной Германии. Во всей Восточной Европе культурная память все еще «горячая» и «жидкая», ее конструкции не пространственные, а временные, и структурируется она событиями памяти, а не ее местами{369}. Возможно, в этой модели есть свои диспропорции; но культурная динамика памяти в России и Восточной Европе во многом противоположна той, что Джадт обнаружил во Франции, и мы нуждаемся в сравнительной теории, которая помогла бы описать эти различия. Исследователи российской памяти и горя должны осмыслить и то, что на этой много испытавшей земле поставлено сравнительно мало памятников, и то, какое необычное влияние и распространение имеют здесь культурные тексты о прошлом — воспоминания, романы, фильмы, популярная и альтернативная история.

Я полагаю, что именно взаимодействие текстов и монументов создает ядро культурной памяти и формы этого взаимодействия исторически меняются. Писатель Примо Леви вспоминал: если бы сразу после освобождения из концлагеря его спросили, что сделать с этим лагерем, он ответил бы: «Уничтожить навсегда, вместе с нацистами и всеми немцами». Сорок лет спустя, написав много книг о Холокосте, он бы предпочел увидеть на месте лагеря «монумент»{370}. Искусства памяти многообразны; в общении с прошлым помогут документ и монумент, мемуары и мемориал, дискуссия и музей. Разные формы памяти нужны друг другу: памятники незаметны, если о них не пишут и не говорят; ритуалы горя неполны, если они не кристаллизуются в виде памятников.

Как у компьютера, у культуры есть две формы памяти, которые можно сравнить с твердым, или аппаратным (hardware), и мягким, или программным (software), обеспечением. Мягкая память включает главным образом тексты — исторические, художественные и другие нарративы, а твердая — это прежде всего памятники. Еще раз подчеркну, что обе формы памяти взаимозависимы. Монументальные средства культурной памяти не могут работать без взаимодействия с дискурсивным «софтом». С другой стороны, программные средства — общественное мнение, исторические дискуссии, литературные образы — умирали бы со сменой каждого поколения или даже с переменой моды и настроений, если бы не закреплялись в монументах, мемориалах и музеях. Затвердевание памяти — культурный процесс, обладающий специфическими функциями, условиями и параметрами. «Твердые» и «мягкие» формы памяти не просто сосуществуют, — они работают вместе. Иногда они прозрачны друг для друга, а иногда вступают в конфликт, в котором рождаются новые формы культурной памяти. Культура, как и компьютер, работает тогда, когда ее «хард» и «софт» взаимодействуют в мириадах микрособытий.

Печать и цифровые технологии детерриториализируют культурную память. Такие тексты, как Тора или средневековые рукописи, сакрализовали пространство, работая и как «мягкие» тексты, и как «твердые» места памяти. Напротив, современные искусства памяти, от мемуаров до фильмов и интернет-форумов, нейтральны по отношению к пространству. Они могут описывать места, но сами находятся «нигде» и доступны отовсюду. Современная память все еще зависит от пространства, но ее структурирует время. Ее единицы — не места, как это сложилось в эпоху строительства национальных государств, а события памяти. Я определяю события памяти как акты обращения к прошлому, изменяющие их устоявшиеся культурные значения{371}. События памяти вторичны по отношению к историческим событиям, которые они интерпретируют много лет или даже десятилетий спустя. Иногда воспоминание становится столь же значимым, как и само историческое событие; тогда различия между ними размываются. Но эти различия всегда существуют.

События памяти воплощаются во множестве культурных жанров — от похорон до дискуссий об истории, от открытия музеев до судебных слушаний, от возведения или разрушения памятников до архивных находок, фильмов, выставок и сайтов. Эти события — одновременно акты и продукты памяти. У них есть свои авторы — инициаторы и энтузиасты памяти, которые создают эти коллективные события; у памяти есть и свои промоутеры, цензоры и враги. Исторические события уникальны, а события памяти повторяются в узнаваемых формах, которые, подобно волнам, циркулируют в культурных пространствах. И часто их действительно транслируют волны, которые могут оказаться прочнее камня.

События памяти изменяют то, как мы помним прошлое, воображаем его, говорим о нем. Они перформативны в точном смысле этого слова, но это особый класс речевых актов: они изменяют прошлое. Поскольку это так, к событиям памяти можно применить теорию коммуникативного действия Юргена Хабермаса{372}. Энергия события памяти зависит, во-первых, от его претензий на истинность: воспринимают ли это событие как правдивое описание прошлого? Во-вторых, она зависит от его претензий на оригинальность: воспринимают ли это событие памяти как новое и отличное от общепринятой трактовки прошлого? И в-третьих, она зависит от его претензии на идентичность: считает ли общество данное событие памяти связанным с глубокими уровнями идентичности? Изменяют ли саму идентичность данной группы ее изменившиеся представления о прошлом?

Тексты и памятники

Российско-американский филолог Роман Якобсон отметил, что в нескольких известных текстах Пушкина («Медном всаднике», «Каменном госте» и т.д.) статуя оживает и противостоит человеку, который вследствие этого теряет память, разум или жизнь{373}. Еще один российско-американский ученый, Михаил Ямпольский, недавно высказал противоположную идею. По его мнению, памятник создает вокруг себя «таинственную защитную зону», священное пространство, где останавливается поток времени{374}. Оба они правы: именно потому, что памятники замораживают историю, те редкие моменты, когда они приходят в движение, создают смешение живого и мертвого, которое переживается как жуткое.

Трансформации памятников — тоже события памяти, и они неизбежно влекут за собой продуктивное взаимодействие меняющихся памятников с текстами. На происходящие с памятниками события — снос, переименование, перемещение, акты вандализма, разрушение, реконструкцию — общество реагирует так, как будто это политические действия, произошедшие с людьми. Когда в текстах Пушкина оживают памятники, они создают эффект жуткого; когда в пространство монумента проникают тексты, они способны оживить мертвую материю.

Именно сочетания камня и текста заставляют памятник работать; без слов нельзя понять значение камней. К примеру, в основании Соловецкого камня в Санкт-Петербурге написано: «Жертвам коммунизма». Но слово может стать и актом вандализма. Я помню, как в 2002 году вандалы красной масляной краской написали на этом Соловецком камне: «Слишком мало расстреляли».

Согласно Ямпольскому, памятник создает таинственную зону, где время прекращает свое течение, как будто замирает на фотографии. Преображается и пространство: выйдя из своего обычного, нейтрального и рассеянного состояния, оно фокусируется на монументе. Необходимо ли, однако, памятнику существовать в камне или бронзе?

Или для такого же воздействия достаточно текста? Размышления о памятниках, состоящих из слов, но представляющих нечто иное, чем слова, — постоянный мотив русской поэзии от Державина до Ахматовой. В 1836 году Пушкин «памятник себе воздвиг нерукотворный». В 1962-м Бродский ответил: «Я памятник воздвиг себе иной!

К постыдному столетию — спиной». Утверждают, что это двустишие вдохновило автора памятника Бродскому в Москве на то, чтобы поставить поэта спиной к Кремлю{375}. Это один из многих примеров взаимодействия между текстами и памятниками.

Скорбные нарративы, выполненные в разных жанрах, — стихотворения, воспоминания, романы и даже научные сочинения — способны запечатлеть ужас прошлого, имитируя эффект окаменения текстуальными средствами. Этот эффект создается, когда поток нарратива неожиданно замирает, создавая статичный образ горя, который запоминается именно потому, что его замороженная, окаменевшая ткань контрастирует с потоком нарратива, обтекающего его, подобно самому времени.

Я приведу несколько примеров таких текстуальных памятников, после чего обращусь к «Реквиему» Анны Ахматовой, который рассказывает о механизме создания текстуального памятника.

В своих мемуарах Никита Хрущев вспоминает, как в решающий момент Сталинградской битвы он искал и не мог найти штаб одной из армий, участвовавшей в окружении врага. Ночь в прифронтовой полосе была темной, и Хрущев с сопровождавшими его людьми сбились с пути. При свете ракет они увидели три трупа — двух голых немецких солдат и серую лошадь. «Обнаженные трупы... ночью... хорошо видны», — пишет Хрущев. Со своей свитой он кружил вокруг трупов, натыкаясь на них снова и снова: «Куда бы мы ни поехали, всякий раз возвращались к тем же трупам. Просто заколдованное место какое-то!

Без конца встречаем трупы двух голых солдат и серой лошади. Что за наваждение? Как по Гоголю! Нечистая сила водит нас вокруг этого места»{376}. Хрущев сказал тогда ехавшему с ним генералу, что такое «запомнится надолго». И действительно, диктуя мемуары двадцать с лишним лет спустя, Хрущев пять раз упомянул о трех мертвых телах. Запомнит их и читатель. Останавливая поток событий в воспоминаниях, уже прошедших мимо миллионов убитых, эта экспрессионистская сцена концентрирует в себе напряжение и тревогу одного из организаторов сталинградского триумфа. Статичная и повторяющаяся сцена воплощает инстинкт смерти, прячущийся в середине жизнеутверждающей победы.

В центре совсем иного текста стоит схожий, тоже ужасающий пример окаменевшего в тексте памятника: маски смеющейся смерти — «знаменитые керченские терракоты» — с улыбающимися фигурами беременных старух в книге Бахтина о карнавале. «Это — очень характерный и выразительный гротеск. Он амбивалентен; это — беременная смерть, рождающая смерть». Уже несколько поколений читают про эти вечно улыбающиеся, вечно беременные фигуры, не вполне понимая странный ужас бахтинского текста, написанного в окружении массового голода{377}.

На одной из самых поразительных страниц в воспоминаниях Дмитрия Лихачева он описывает открытый грузовик-труповозку, которую можно было видеть на улицах Ленинграда в начале 1942 года: «Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины»{378}. Во множестве деталей, удержанных памятью или воссозданных воображением, Лихачев рассказывает об этих стоячих трупах, создав страшный и запоминающийся памятник.

Улыбался тогда «только мертвый», писала Ахматова в «Реквиеме», используя тот же гротескный троп, который мы встречали у Бахтина и Лихачева. Она начала распространять этот цикл стихотворений в 1961 году; в СССР его опубликовали двадцать шесть лет спустя. Ахматова описывает, как она стояла в очередях у тюрьмы Кресты в 1938 го- ду, пытаясь оставить передачу для сына — Льва Гумилева, которого держали в следственной тюрьме; потом он провел шесть лет в лагерях.

В эпилоге к этому циклу Ахматова пишет, как стояла у тюрьмы «триста часов», а в прозаическом вступлении упоминает «семнадцать месяцев в тюремных очередях». Люди в этих очередях были в «свойственном нам всем оцепенении», пишет она. В стихах «Реквиема» очередь у ворот тюрьмы описана как окаменелая или замерзшая. Ее собственный страх за сына и сострадание к нему тоже переживаются как окаменение:

«У меня сегодня много дела: // Надо память до конца убить, // Надо, чтоб душа окаменела...» Действительно, именно окаменение находится в центре этого цикла; в камень превращается то сын, то апостол Петр, то сама мать. В последнем стихотворении «Реквиема» Ахматова развивает эту тему еще дальше: она хочет, чтобы будущий памятник ей поставили около Крестов, где она стояла в бесконечных очередях. В заключительных строках рассказчица уже стала памятником: «И пусть с неподвижных и бронзовых век, // Как слезы, струится подтаявший снег...» Ахматова предсказала тут определяющие черты постсоветской памяти: «Хотелось бы всех поименно назвать, //Да отняли список, и негде узнать». От желания перечислить всех жертв она переходит к другому невозможному желанию — воздвигнуть памятник ей самой, как она стояла в той очереди{379}. Ахматова говорит об этом памятнике не метафорически (текст как памятник), а буквально, как о монументе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад