3. Калайдович
4. Раич
5. Строев
6. Шевырёв
Стихотворения Пушкина, которые он ему передавал для напечатания в его журнале,— это отрывки из его трагедии „Борис Годунов“, которые он не может сообщить никому другому, потому что, по условиям редакции, он не может предавать их гласности ранее напечатания. Из хорошего источника я знаю, однако, что эта трагедия не заключает в себе ничего противоправительственного. 7 декабря 1826»[162].
Легко заметить, что Бибиков успокаивает петербургское начальство относительно перехваченного погодинского письма Пушкину от 15 ноября (о драме «Борис Годунов» и других редакционных делах «Московского вестника») .
Мы представили наиболее интересующую нас часть секретного дела; заметим ещё, что оно продолжалось и в течение 1827, и в 1828 году: 30 декабря 1827 года высшее начальство было обеспокоено прибытием Погодина в Петербург. Осведомитель (по всей видимости, тот же, кто составлял записку в 1826 г.) перечислял сотрудников Погодина: «Соболевский, Титов, Мальцев, Полторацкий, Шевырёв и ещё несколько истинно бешеных либералов. Некоторые из них (Мальцев и Соболевский) дали денег на поддержание журнала и платят Пушкину за стихи.
Главная их цель состоит в том, чтобы ввести политику в этот журнал.
Погодин человек чрезвычайно искательный <…>»
Далее следовал злобный донос на Погодина и его друзей: «Образ мыслей их, речи и суждения отзываются самым явным карбонаризмом. Соболевский и Титов (служащий в Иностранной коллегии) суть самые худшие из них. Собираются они у князя Владимира Одоевского, который слывёт между ими философом, и у Мальцева».
Цитируемые тексты параллельны другим, известным, булгаринским материалам об этих людях, а также — доносам на «Московский телеграф» (август 1827 г.)[164].
После второго доноса Погодиным заинтересовался сам царь.
Прошло ещё несколько месяцев, и управляющий III Отделением М. Я. фон Фок своею рукою переписал, а затем отправил (30 мая 1828 г.) Бенкендорфу и царю новую, по выражению Б. Л. Модзалевского, «очень интересную, типично инквизиторскую записку» под заглавием «Секретная газета»[165]. Сопоставляя её текст с запиской «консультанта» (ноябрь 1826 г.), невозможно усомниться, что автор один и тот же; совпадают полемические приёмы, целые обороты речи, наконец, обвиняемые лица. Достаточно привести хотя бы следующую выдержку из записки 1828 года насчёт предполагаемых издателей московской политической газеты «Утренний листок»: «Все эти издатели по многим отношениям весьма подозрительны, ибо явно проповедуют либерализм. Ныне известно, что партию составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырёв, князь Одоевский, два Киреевские и ещё несколько отчаянных юношей. Поныне такое между ними условие: поручить издателю „Московского вестника“ Погодину испрашивать позволение. Погодин, переводя с величайшими похвалами и лестью сочинения академиков Круга etc., ректора Эверса и других, успел снискать благоволение учёных, льстя их самолюбию. За свои детские труды он сделан корреспондентом Академии и весьма покровительствуем Кругом, Аделунгом и другими немецкими учёными.— Сей Погодин чрезвычайно хитрый и двуличный человек, который под маскою скромности и низкопоклонничества вмещает в себя самые превратные правила. Он предан душою правилам якобинства, которые составляют исповедание веры толпы московских и некоторых петербургских юношей, и служит им орудием. Сия партия надеется теперь чрез немецких учёных Круга и Аделунга снискать позволение князя Ливена, чрез князя Вяземского и Пушкина, действовать на Блудова посредством Жуковского, а чрез своего партизана Титова, племянника статс-секретаря Дашкова, снискать доступ к государю чрез графа Нессельроде или самого Дашкова»[166].
Донос получил резкую отповедь Д. В. Дашкова, который прямо намекнул на его авторов: «Сочинители записки видят в московских литераторах общество заговорщиков; но истинное побуждение их так явно, что даже открывает мне имена их. Скажу безошибочно, что они суть петербургские журналисты, имевшие много литературных сшибок с „Московским вестником“ и „Телеграфом“ и желающие приобрести разными путями прибыльную монополию политической газеты. Вы — ювелир, господин Жосс!»[167]
Французская фраза (из Мольера) «вы — ювелир…» определяла человека, действовавшего из корысти в свою пользу: старому арзамасцу, теперь государственному человеку, Д. В. Дашкову было ясно, кто «ювелир»…
Казалось бы, «петербургский журналист» получил отпор; однако власти были явно не склонны пренебречь доносом. Результатом дела о мифическом «Утреннем листке» были серьёзные неприятности у Вяземского, которому Николай I приказал сообщить (3 июля 1828 г., через графа П. А. Толстого), что «Его императорскому величеству известно бывшее его поведение <…> и развратная жизнь его, недостойная образованного человека»; царь велел внушить другу Пушкина, что «правительство оставляет собственное поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечёт их в пороки. В сём же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни»[168].
Вяземский отвечал тогда властям сильно и достойно, намекая на действия «тайной враждебной силы»;[169] за него вступились Жуковский, московский генерал-губернатор Голицын. При этом защитники недоумевали, что имеет в виду Николай I, обвиняя Вяземского в «развратной, безнравственной жизни». Пушкин, например, вообразил, будто всё дело в шумной вечеринке, которую в Петербурге «давал Филимонов и на которой были Пушкин, Жуковский и другие»[170]. Вяземскому и Пушкину было невдомёк, что царь и Бенкендорф пользовались готовыми формулами о «развратной жизни» Вяземского и его дурном влиянии на молодых людей, формулами из того самого анонимного доноса (ноябрь 1826 г.), о котором шла речь выше. Впрочем, не зная текста давнего доноса Булгарина, Вяземский и Пушкин в 1828 году уже отлично догадывались (и сами, и с помощью осведомлённого Дашкова), откуда «ветер дует»: много лет спустя, комментируя всю эту историю в полном собрании своих сочинений, Вяземский писал: «По всем догадкам это булгаринская штука. Узнав, что в Москве предполагают издавать газету, которая может отнять несколько подписчиков у Северной пчелы, и думая, что я буду в ней участвовать, он нанёс мне удар из-за угла». Вяземский вспомнил, что, по мнению Пушкина, «действовал один Булгарин, а Греч разве что потакал»[171].
Любопытно, что и после того, как выяснилась неосновательность доноса на Вяземского и «Утренний листок», III Отделение составило новую записку (в ответ на запрос о Погодине министра народного просвещения); в текст были включены большие выдержки из ранней булгаринской записки-доноса 1826 года, а также доноса от 30 декабря 1827 года[172].
Одна из резолюций царя на каком-то документе гласила: «Доносить легко, доказать мудрено»[173]. Тем не менее доносы принимались охотно, изучались внимательно…
Как видим, обширный свод документов о тайной слежке за Пушкиным, представленный в своё время Б. Л. Модзалевским, пополняется теперь несколькими новыми, в том числе одним из самых
Пушкин, Вяземский, Погодин, всё более настороженно относясь к Булгарину и Гречу, до поры до времени не догадывались об их прямом осведомительстве и не прерывали с ними «дипломатических отношений»[174].
Если известные записки о лицейском духе, Арзамасе, книгопечатании и цензуре ещё не представляли из себя прямого «шпионского действия» и скорее только подчёркивали испуганную лояльность Булгарина и Греча, то записка-донос на Погодина, Пушкина и Вяземского в ноябре 1826 года — документ, не требующий объяснений насчёт его характера. «Экспертиза» в связи с перехваченным письмом Погодина к Пушкину — одно из первых серьёзных
Доносы на Пушкина и его друзей, как видим, накапливались с осени 1826 года, когда поэт был возвращён из ссылки, когда готовил записку «О народном воспитании». Николай I не отменял той двойственности в отношении Пушкина, о которой мы не устаём говорить. Прощение следовало за неприязнью, слежкой, недоверием.
Если сентябрьская беседа рождала впечатление согласия, «прилива» в отношениях поэта с властями, то в октябре — ноябре 1826-го всё это уравновешивалось новым отливом, «головомойкой»…
Повторяем, что Пушкин писал записку «О народном воспитании», основываясь на собственных представлениях о «8 сентября»,— документ же будут читать Бенкендорф и царь, настроенные в жёстком духе «октября — ноября».
Записка
Напомним, что официальное задание составить её Пушкин получил 30 сентября; черновики разрабатывались в Москве, вероятно, к концу октября были завершены и к 15 ноября переписаны в Михайловском. Поэт собирался до 1 декабря вернуться в Москву «и уже, вероятно, оттуда послать записку Бенкендорфу, показав её предварительно ближайшим друзьям, начиная с Вяземского»[177]. Несчастный случай, ушиб при падении из ямской повозки при выезде из Пскова, заставил Пушкина провести почти весь декабрь в местной гостинице. «За это время он отдал свою рукопись в переписку и прямо из Пскова, внеся в копию несколько поправок и дополнений, но никому из друзей не показав, отправил её в Петербург, Бенкендорфу»[178]. Н. В. Измайлов полагал, что шеф жандармов не торопил поэта, однако с этим нельзя согласиться: Пушкину переслали рассерженное письмо Бенкендорфа от 22 ноября, и «обвиняемый» встревожился. 29 ноября из Пскова он отправляет два письма — свежие, непосредственные отклики на только что полученный выговор. Во-первых, Погодину с просьбой: «Ради бога, как можно скорее, остановите в московской цензуре всё, что носит моё имя —
Затем — «покаянное» письмо Бенкендорфу, где Пушкин объяснял своё молчание тем, что он «чужд ходу деловых бумаг», а попытку опубликовать несколько «мелких сочинений» просил считать неумышленной, ибо — «мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного среди огромных его забот» (
Ни в письме-нагоняе Бенкендорфа от 22 ноября, ни в пушкинском ответе не упоминается записка «О народном воспитании»; однако, опасаясь новых упрёков, Пушкин решил не дожидаться возвращения в Москву и отдал переписать свой автограф кому-то из лучших псковских писарей. К середине декабря записка была уже у Бенкендорфа, тот представил её царю, а Николай I написал по-французски: «Посмотрю, что это такое»[179].
Повторим, что поэт работал над запиской до первого грозного выговора, отдал же её перебелить и послал по адресу после «головомойки». Вылечиваясь от ушибов в Пскове, он, несомненно, многое обдумал, яснее понял характер отношений с властью: в письме шефу жандармов от 25 ноября ссылался на то, что «худо понял высочайшую волю государя» (
Пушкин в результате не только сохранил первоначальный текст записки, сочинённый до
Конечно, не следует преувеличивать оппозицию поэта в этот период: встреча с царём была совсем недавно — наиболее лояльные стихи («Стансы», «Друзьям») впереди. Но при том окрик свыше безусловно возмутил и пушкинское чувство собственного достоинства. Уже в то время он постоянно придерживается принципа, который несколько лет спустя вспомнит, опять же после очередного конфликта с властями, — принципа Ломоносова: не быть холопом у царя земного, «нижé у господа бога».
Именно следование этому принципу, может быть, и привело к сложности текста, некоторые места которого и сейчас непросто истолковать. Ведь поручение имело явный характер политического экзамена, причём поэту было указано и направление работы. От него ждали, чтоб он осудил существующую систему воспитания как одну из причин декабристского движения. Пушкин в общем довольно ясно понимал, чего от него хотят; отсюда, как справедливо утверждал Д. Д. Благой, язык записки, подчас её «официальная фразеология», «заимствованная из царского манифеста о событиях 14 декабря»[182].
Однако Николай интуитивно почувствовал подвох, и поэт в упомянутой беседе с Вульфом описал результат своей записки точно тем же оборотом, каким поведал друзьям о первом выговоре Бенкендорфа: «Мне вымыли голову»[183].
«Записка» не публиковалась ни при жизни поэта, ни долгие годы спустя; впервые её текст был напечатан в 1872 году по черновой рукописи, и лишь в 1884 году академик М. И. Сухомлинов опубликовал не только текст Пушкина, но и пометы императора. Хотя состоят они только из вопросительных знаков (и одного восклицательного), однако дают представление о царском отношении к пушкинским мыслям: тех словах, которые Николай I мог бы написать в ответ почти на каждый тезис записки[184].
Таким образом, получается как бы диалог, новая беседа поэта с царём через два с небольшим месяца после первой. Ряд суждений, формулировок Пушкина, очевидно, отражают его версию насчёт 8 сентября 1826 года; пометы Николая — царская интерпретация той же аудиенции.
Мы понимаем разницу между живым разговором и письменным докладом; конечно — учитываем события, случившиеся за те несколько недель, что разделяют два разговора. И всё же — имеем право на осторожное сопоставление кремлёвской встречи и михайловской записки.
Диалог[185]
Пушкина просили представить своё мнение «о воспитании юношества»; почему — именно юношества? Вероятно, потому, что его запретные стихи имели максимальное хождение в кругу декабристской молодёжи; потому, что царя беспокоил так называемый «лицейский дух», о чём толковала соответствующая записка Булгарина;[186] наконец, Пушкин, как видно, обсуждал с царём 8 сентября именно вопрос об идеалах молодого поколения. Поэт, однако, понимал неразрывность общих проблем воспитания, просвещения — того, что касалось не только юных, но всех жителей России. Поэтому сам от себя он расширяет предложенную тему и озаглавливает записку —
Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий.
Николай I не стал возражать вопросительным знаком против этих строк, как чуть ниже — почти против каждой мысли; впрочем, не видно и восклицательного знака или других следов особого царского одобрения.
Пушкин тщательно отделывал это место записки, как видно по черновику, где появляются и зачёркиваются важные слова: «политические изменения <…> у нас ещё не требуемые ни духом народа, ни общим мнением, ещё не существующим, ни самой силой вещей».
Кое-что, безусловно, усиливалось для «высочайшего заказчика»; употребляются «официальные термины» (преступный, злонамеренный); но дело всё же не в этом. Пушкин пишет действительно то, что думает. Слова о «преступных заблуждениях», возможно, являются парафразом карамзинского — «заблуждения этих молодых людей есть заблуждения века».
Пушкин с карамзинской формулой был согласен; так же как с тем, что движение, восстание ещё не имело той почвы, той органической естественности, подготовленности, как было, например, во Франции конца XVIII столетия. Пушкин так думал примерно с 1823 года и этот свой новый взгляд на историю зафиксировал и в черновых «Замечаниях на Анналы Тацита» (1826—1828 гг.), и в известных словах из письма к Дельвигу — о необходимости смотреть на события «взглядом Шекспира», то есть —
Без всякого сомнения, подобные мотивы прошли через весь разговор поэта с царём 8 сентября 1826 года; об этом подробно говорилось в предшествующей главе. Задолго до восстания Пушкиным была освоена, осмыслена историчная по своей сущности идея: о том, что — нравится это или не нравится — а надо признать историческую обусловленность, серьёзную основу для существования самодержавия в стране, иначе оно не продержалось бы столько веков. Признание «силы вещей» (что уже видно по черновым заметкам в начале записки и что потом будет повторено и подтверждено) позволило Пушкину свободно развивать собственные мысли перед императором, отнюдь не отрекаясь от друзей и товарищей. Ведь ещё задолго до царского допроса он считал крайние, революционные действия беспочвенными.
Заметим кстати, что Пушкин прилагает эпитет «злонамеренные» к усилиям, средствам, практическим действиям декабристов; замыслы же их никак не принижены; планы, мечты революционеров — это «дум высокое стремленье»[187].
В словах о «печальных истинах» легко уловить мемуарные признания самого Пушкина: царь упрекнул его в декабристских настроениях, декабристских стихах,— поэт должен был признать перемену некоторых своих воззрений, достигнутую тяжкой, печальной ценой скитаний, гонений, сомнений, размышлений.
Здесь и после, почти везде в этой записке, поэт говорит о себе…
Повторим мысль, высказанную нами раньше в книге «Пушкин и декабристы». «Принято говорить об „ограниченности“ Пушкина по отношению к декабристам. Да, по решимости, уверенности идти в открытый бунт, жертвуя собой, декабристы были впереди своих соотечественников. Первые революционеры поставили великую задачу, принесли себя в жертву и навсегда остались в истории русского освободительного движения. Однако Пушкин на своём пути увидел, почувствовал, понял больше…» Он открыл «проблему проблем» — народ, мнение народное…
Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличиться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравной цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.
Блестящий краткий очерк целой эпохи, в основе которого (так же как и других фрагментов записки) пушкинские мемуары, далеко не полностью уничтоженные в ожидании обыска[188].
«Лет 15 тому назад», то есть
Пушкин не раз обращался в своих сочинениях к 1812—1820 годам, времени своей бурной юности: в десятой главе «Евгения Онегина» представит картину декабристских «сходок» и «заговоров», поместит и себя на эти собрания («читал свои ноэли Пушкин»),— и всё это будет не раз сопровождено улыбкой зрелого Пушкина над тем, что ему позже покажется
В строках записки «О народном воспитании» насчёт «вывески» либеральных идей, моды на политику и «безумных замыслов» также легко заметить полускрытую иронию автора («заговоры между лафитом и клико»), нарочитое снижение серьёзности того, что когда-то начиналось. Мысль о преобладании внешних, наносных причин восстания над внутренними Пушкин сгущает и старается убедить своего собеседника: если столь многое в декабристском движении от моды, «внешности», то из этого как будто следует, что не должно уж так опасаться и так карать; постоянная для поэта мысль о милости к декабристам, конечно, присутствует уже и здесь. Так же, как мысль о немалой вине самой власти в происшедших событиях.
Поскольку Пушкина не спрашивают про общее положение в стране, он ни словом не касается главных «язв» — крепостничества, солдатчины, военных поселений. Однако в рамках своей темы, и так сознательно расширенной, постоянно будет рисовать отрицательные картины, толковать о дурных приёмах воспитания, заведённых правительством.
Пушкина не спрашивают и о литературе (на что он скромно намекнёт в конце записки), но поэт не упускает случал напомнить, что литература до 1812 года была очень свободной (а заговоров-де не было!), в последующие же годы «самая своенравная цензура» и, естественно,— хождение «рукописных пасквилей и возмутительных песен» (уж Пушкину это хорошо известно, и он, обороняясь, наступает).
Весь краткий исторический экскурс «Записки» Николай прочитал без возражений; в той части разговора 8 сентября, где говорилось о прошлом Пушкина, мы знаем, была затронута и «своенравная цензура», и «старые грехи»,— вольные стихотворения Пушкина, широко известные царю как следователю по делу декабристов. Перечень «декабристских фактов» был для обоих собеседников как бы повторением пройденного; более острым являлся вопрос о коренных причинах всего происшедшего. Николая I в какой-то степени устраивал взгляд на бунтовщиков как на людей, не имеющих почвы в стране. Но одновременно царь понимал, чувствовал глубочайшую серьёзность происшедшего. И свой взгляд «обосновал» суровыми приговорами бунтовщикам… Концы с концами как-то не сходились: почвы нет, и в то же время почва есть. Поэтому царь, мы догадываемся, с первых строк пушкинской записки с подозрением и недоверием глядел: куда клонит автор?
Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах…
На полях против этих строк — первый вопросительный знак царя: Пушкину
Казалось бы, Николай должен ухватиться, поддержать мысль о «дурном» влиянии Запада; позже, как мы знаем, этот мотив усилится, начнут постоянно противопоставлять российскую «тишину» и западные смуты; позже — после новых туров европейских революций, после того, как будет усилен курс на «народность» (о том речь ещё пойдёт).
Во время процесса над декабристами тоже была сделана попытка — выгодно объяснить свободомыслие западным, «карбонарским» влиянием: в показаниях арестованных отыскивались следы их связей с итальянскими, французскими, английскими «либералами»; в поощрении революции было даже заподозрено австрийское посольство в Петербурге (посол Лебцельтерн — родственник декабриста Трубецкого). Именно для выяснения «заграничных связей» тайного общества был специально возвращён из Сибири и дополнительно допрошен декабрист А. О. Корнилович…[190]
Должного количества убедительных фактов, однако, не нашлось: сам список заговорщиков, представлявших коренные дворянские фамилии, сам перечень их требований — всё это слишком уж свидетельствовало о внутренних, российских причинах возмущения. Д. Н. Блудов в секретном приложении к «Донесению» признавал, что производился розыск насчёт «западного участия» в событиях, однако «по точнейшим исследованиям оказывается, что нет основательных причин питать сии подозрения»[191]
Возможно, в пушкинском суждении Николаю неприятно и включение в предысторию заговора военных походов против Наполеона — того, что принято, а в будущем ещё сильнее будет осваиваться официальной, патриотической идеологией. Царю нравятся заграничные походы русских армий и очень не нравится 14 декабря… Он, разумеется, помнит, что русские армии во Франции и Германии встречались с народами без крепостного права, рекрутчины, с определёнными формами представительного управления; но Пушкин как будто говорит не об этом — только о воздействии на русское офицерство западного либерализма. Поэт сам, по-видимому, чувствует неясность, недостаточность этой формулы и несколькими строками ниже объявит, что дело не только во влиянии «чужеземного идеологизма»; вообще в записке «О народном воспитании» дальше почти ничего не говорится об иностранном влиянии…
…должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились: что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостью первой молодости, со всем её восторгом и готовностью принимать всякие впечатления.
На этом как бы заканчивается первая глава пушкинской записки — краткая оценка причины недавних событий.
Снова повторим, что почти каждая строка Пушкина находит аналогию в других его сочинениях, писанных примерно в ту же эпоху; центральная мысль — «ничтожность замыслов и средств» заговора и «необъятная сила правительства, основанная на силе вещей» — прежде была уже серьёзно затронута в «Замечаниях на Анналы Тацита». В записке же «О народном воспитании» Пушкин с особой тщательностью отделывал наиболее ответственную фразу. Первоначально он написал про «необъятную силу правительства, основанную на духе народа…»; поэт в то время действительно считал, что правительство имеет традиционную историческую опору в народе («царистские иллюзии», влияние церкви) — и в конце концов это было одним из признаков страшной удалённости членов тайного общества от большинства населения. Однако вопрос о «духе народа» был всё же не совсем ясен — мелькнуло ведь в начале черновика: «общее мнение ещё не существующее». Народ — объект глубочайших размышлений Пушкина; год назад «Борис Годунов» был завершён тем, что масса, поощряемая «новыми хозяевами», восклицает: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Несколько лет спустя, по пути в типографию, последняя фраза будет заменена:
Проникновение в
В беседе с царём народ, конечно, упоминался: и тяжёлое его положение, и, разумеется, то обстоятельство, которое не уставала подчёркивать власть — что крестьяне и горожане в основной своей массе остались равнодушными, не приняли, не поняли заговора (хотя толпы петербургской черни, готовые 14 декабря вступить в дело, заставляли задуматься об иных исторических возможностях[192]). Согласно Струтыньскому, Николай между прочим сказал Пушкину о «черни»: «Она не посмела подняться против меня! Не посмела! Потому что самодержавный царь был для неё живым представителем божеского могущества и наместником бога на земле»[193]. В это же время, 25 ноября 1826 года великий князь Константин Павлович с удовлетворением писал Бенкендорфу о «состоянии умов»: «Я был бы более чем обрадован, узнав, что общественный дух освобождается от заблуждений и явно очищается. Вы так же, как и я, дорогой генерал, хорошо знаете, что дух большинства народа всегда был очень хорош для нас <…> Любовь к порядку и спокойствию укоренилась во всех классах и сословиях»[194].
Пушкин в своей записке снимает противопоставление мятежников и «народного духа», оставляя более общую формулу — «необъятная сила вещей»: сюда входит и народ, проявляющий верноподданнические чувства, и народ безмолвствующий…
Столь же осторожно отделывается другая важнейшая мысль о милосердии. Слова «братья, друзья, товарищи погибших» как будто перенесены Пушкиным из его письма к П. А. Вяземскому, написанного ещё в Михайловском, 14 августа 1826 года, под впечатлением от приговора декабристам: «Ещё-таки я всё надеюсь на коронацию: повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (
Добрые, дружеские его характеристики осужденных связаны с надеждою на царскую милость, прощение; коронация прошла, но некоторое смягчение каторжного срока было совсем не то, о чём мечтал поэт; вместо пожизненного заключения было объявлено 20-летнее; имевший 20 лет получал 15 и т. д.
Пушкин надеялся на другую милость, более близкую к той, которая внезапно коснулась его самого.
Кроме того, он выражает надежду, что близкие «погибших» (а также, разумеется, сами «погибшие» — этот термин часто применялся к тем, кто формально жив, но погиб политически), что они «образумятся», «успокоятся», «поймут необходимость и простят оной…».
Речь идёт не о царском прощении — и, конечно же, не о покаянии, унижении «виновных»: Пушкин говорит о возможности для многих — как бы последовать его примеру, «успокоиться» с достоинством. Замечателен оборот: «поймут необходимость и простят оной»: не вымаливать прощение у власти — но
Снова многое сообщает черновик, где было: «братья, друзья, товарищи <…> простят в душе своей необходимость и с надеждою на милость монарха, не ограниченного никакими законами…» Мелькнул вариант — «с надеждою на великодушие», но затем вся фраза о монархе зачёркнута.
Почему же?
Потому, вероятно, что в той или иной форме Николай намекнул на будущее прощение во время беседы 8 сентября… Позже, мы хорошо знаем, поэт постоянно будет призывать «милость к падшим»; этот мотив появится в стихах, обращённых к Николаю через несколько недель после завершения записки. Однако сейчас Пушкин ограничивается дальним окольным намёком на собственный пример «успокоения и размышления» — и переходит к главной части, прямому разговору о «народном воспитании».
Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла.
Пушкин переходит от внешних, «заграничных» причин — к основным, внутренним; при оценке событий пробует взять себе в союзники самого царя, вернее, подписанный им манифест…
И тем не менее царь выставляет вопросительный знак против слов «отсутствие воспитания есть корень всякого зла» и ещё один вопрос против последней фразы — об одном просвещении, которое в состоянии удержать «новые безумства, новые общественные бедствия».
Разумеется, мы не вправе однозначно толковать каждый царский «вопрос» как признак недовольства: в отдельных случаях Николаю I пушкинская мысль могла показаться неясной, предлагаемые меры — сомнительными и т. п. Однако вся совокупность высочайших недоумений (см. ниже) говорит об идеологических разногласиях с поэтом, а начало серьёзного разногласия именно в только что приведённых пушкинских строках.
Пушкин ведь сформулировал главную мысль, о чём без сомнения было говорено 8 сентября. Поэт и царь как будто согласились, что просвещение важно, необходимо; более того — Николаю нравилось, что Пушкин верит в просвещение, а не в восстание; монарх как будто предложил союз, совместные действия на ниве просвещения — «пиши, я буду твоим цензором».
Но царь хорошо знает, что ему нужно. В манифесте, написанном рукою Сперанского (и датированном днём казни пяти декабристов), не совсем та, а точнее говоря, совсем не та мысль, которую старается извлечь оттуда Пушкин: в тексте, правда, оговорено, что вина не возлагается на просвещение; но отнюдь не утверждается, будто «одно просвещение» — панацея от всех бед. Царский манифест 13 июля требовал более всего и прежде всего верноподданнических чувств, смирения, благонамеренности: «Да обратят родители всё их внимание на нравственное воспитание детей <…> Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления»[195].
Николаю I уже и теперь, а в дальнейшем всё больше, нравятся «простые», пусть мало просвещённые, мало воспитанные, но безоговорочно преданные престолу люди как из высшего сословия, так и из простого народа. Поэтому — не «отсутствие просвещения», а недостаток воспитания в официальном духе, недостаток благонамеренного усердия — вот где для царя и Бенкендорфа «корень зла». Вопрос же о том, может ли просвещение «удержать новые безумства», для власти более чем спорен и сомнителен.
В 1822 году Пушкин в своих потаённых, декабристских по духу «Некоторых исторических замечаниях»[196] писал о Петре I, который «не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения» (
Формула Пушкина действительна почти для всего XVIII века: «выгоды просвещения» для власти и дворянства значительно перевешивали возможные «невыгоды»: главная проблема — где найти достаточное число образованных людей; в сравнительно немногочисленные учебные заведения ещё приходилось заманивать, на некоторых факультетах Московского университета, бывало, училось по одному студенту. Первая угроза, первый страх власти перед просвещением относится к 1790-м годам: уже обозначился кризис крепостнической системы, ударили громы французской революции — и Екатерина II арестовывает не только Радищева, и Новикова, но также и многие книги. Просвещение «заподозрено», и в этом отношении царствование Павла I было продолжением последних екатерининских лет: вместо «просвещённого абсолютизма» утверждался
Однако просвещённый вариант к тому времени ещё не был исчерпан до конца для самодержавия и дворянства: в царствование Александра I создаётся пусть весьма ограниченная, но единая система образования, открывается несколько университетов, лицеи, гимназии. Наставник Лагарп уверял в 1801 году своего ученика Александра, что насаждение грамотности, школ, университетов в сочетании с разумным законодательством «разумного самодержца» — надёжный, единственный путь страны к прогрессу[197]. Однако время, когда самодержец мог совсем «не страшиться неминуемого следствия просвещения», минуло давно. Слишком тесно вопрос о народном воспитании был связан с другими, главнейшими проблемами — о крепостном праве, политическом устройстве.
Пока Александр I не оставлял общих реформаторских проектов («молодые друзья» императора в первые годы его правления, деятельность Сперанского в 1808—1812 гг., проекты освобождения крестьян и конституционные планы 1818—1820 гг.[198]) — до той поры в общем поощрялось и просвещение; страх высшей власти перед последствиями возможных реформ, нарастающая угроза «слева» (бунты крестьян, военных поселян, первые декабристские общества, влияние европейских революций), молчаливая, но страшная оппозиция реформам «справа» (крепостники, бюрократический аппарат) — всё это в 1820-х годах опять привело к довольно резкой смене просветительского курса на охранительный.
Впервые за сто лет, прошедшие после петровских преобразований, были введены определённые ограничения для поступления в высшие учебные заведения — прежде всего плата «умеренная и постоянная» (1817)[199], изменение учебных планов, исключение или сокращение ряда «опасных» предметов (философия, естественное право), расширение преподавания Священного писания и древних языков.
Преследование петербургских профессоров попечителем Руничем, а казанских — Магницким было новым, весьма симптоматичным явлением. Эти гонения, имевшие целью пресечь
Александр Бестужев доказывал Николаю I, что «едва ли не треть» образованных людей думает как декабристы; Каховский же заявлял, что «из тысячи молодых людей не найдётся и ста человек, которые бы не пылали страстью к свободе»[200].
Герцен позже не раз замечал, что пушки, расстрелявшие декабристов, одновременно били и в Петра Великого, вокруг памятника которому выстроились восставшие.
В самом деле, никто не думал объяснять восстание 14 декабря «дикостью», «невежеством», — что веком раньше относили к сопротивлению стрельцов, сторонников царевича Алексея и других противников власти. Нет, восстали просвещённые и даже просвещённейшие люди, и неслучайно Карамзин перед смертью опасался, что теперь на волне подавления мятежников усилится «аракчеевское невежество».
Правительство хорошо понимало, что без просвещения ему никак нельзя — иначе не будет пушек, кораблей, дорог и других вещественных признаков силы; даже самые реакционные деятели режима были формально людьми просвещёнными, во всяком случае, получившими «приличествующее воспитание». В то же время в стране с населением 50 миллионов человек к весне 1826 года во всех школах, училищах, гимназиях, университетах, академиях числилось всего 69 677 учащихся[201]. Число же грамотных вряд ли превышало три-четыре процента населения[202].
Итак, без просвещения нельзя — но и с просвещением нельзя; каким образом сохранить все положительные, необходимые стороны просвещения, но избежать его постоянных спутников — вольности, либерализма, революции — вот коллизия, о которой постоянно размышляли Николай I и его люди. «Свод показаний членов тайных обществ о внутреннем состоянии государства», переданный для секретного рассмотрения высшим должностным лицам империи, неслучайно начинается с раздела «Воспитание». До и после пушкинской записки царь постоянно поощрял к высказываниям на ту же тему многих лиц, и в конце концов располагал целым сводом разных «мнений». Большинство их авторов, кроме суждений по частным вопросам, высказывало и общие соображения, обычно хорошо представляя, чего от них ждут. Генерал Витт советовал царю пресечь домашнее образование и «благовоспитанную полуучёность»[203].
Ещё 9 апреля 1826 года царь прочёл и выставил два восклицательных знака и нотабене против одного места в большой записке графа Лаваля (от 10 марта 1826 г.): речь шла о некоторых основах, коренных принципах российского просвещения, поощрявших юношество к неповиновению, что (по мнению Лаваля) «уничтожает плоды этого просвещения, делает невыносимым иго любого авторитета, ведёт к оппозиции любому социальному порядку»[204].
Булгарин в записке «Нечто о царскосельском лицее…» настаивал: «В просвещении — пренебрежено главнейшее:
В то же время автор записки предлагал действовать «на убеждение убеждением», «исправимых — ласкать, поддерживать, убеждать и привязывать к настоящему образу правления»[205].
Любопытна записка от 20 апреля 1826 года харьковского попечителя А. А. Перовского, известного писателя, выступавшего под псевдонимом Погорельский.
«По мнению моему,— писал автор,— цель учебных заведений в России относительно просвещения народного главнейше должна состоять в распространении познаний, на положительных и точных науках основанных. Мы имеем нужду в медиках, химиках, технологах,— но весьма сомнительно, чтобы появление в отечестве нашем русских кантов и фихте принесло какую-либо оному пользу <…> Я не говорю, что надлежит запретить преподавание наук отвлечённых и уничтожить кафедры оных, при университетах учреждённые; но полагаю, что необходимо нужно бы было заключить преподавание сие в пределы самим правительством назначенные, и резкими чертами отделённые от всякого самовольного лжемудрствования»[206].