Вспомним, что именно Блудов однажды вот как объяснил Николаю I различие между самодержавием и деспотизмом: «Самодержец может по своему произволу изменять законы, но до изменения или отмены должен им сам повиноваться»[118].
Фраза царя об «умнейшем человеке», обращённая к Блудову, обозначала примерно вот что: Пушкин хорошо понимает то же, что и «мы с тобою», то есть необходимость реформ в рамках данной системы…
Царские слова косвенно свидетельствовали, что с Пушкиным было говорено о планах будущих преобразований.
Не знаем, дошла ли к тому времени до Пушкина крылатая карамзинская фраза о заблуждениях декабристов — «заблуждениях века», однако, независимо от прямого знания, эта мысль, очевидно, присутствовала в беседе: восстание имело серьёзнейшие причины, причины не устранены. Об этом хорошо писал автор анонимной записки «О преемнике Александра», скопированной приятелем Пушкина H. С. Алексеевым[119].
Даже Булгарин в 1826 году осмелился в записке «Нечто о царскосельском лицее…» перечислить главные недостатки по разным отраслям: «В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов, недоверчивость в сделках с правительством, питейная система, гильдейское положение и т. п. В юстиции — взятки, безнравственность, решение и двойное, тройное перерешение дел по протекциям, даже после высочайшей конфирмации. В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов и всех вообще злоупотреблений. В военном министерстве — расхищения»[120].
Кроме упомянутой многозначительной реплики царя Д. Н. Блудову, о содержании «потаённой» части разговора можно судить и по следующему послесловию П. И. Бартенева к публикации пушкинской записки «О народном воспитании»: «Без искательства со своей стороны, можно сказать, без своего ведома, Пушкин, опасавшийся преследований за политические свои связи <…> был необыкновенно милостиво принят императором Николаем Павловичем в Москве в Кремлёвском дворце, 8 сентября 1826 года. Сколько известно, государь продолжительно беседовал с ним, между прочим о возмущении 14 декабря и о намерениях своих дать прочное основание и направление воспитанию юношества и вообще народному образованию. В течение разговора приказал он Пушкину, чтоб он письменно изложил свои мысли по этим предметам <…> Мысли нового государя о коренных внутренних преобразованиях, об освобождении крестьян, о народном просвещении, о самостоятельности в делах внешней политики тогда же начали приводиться в исполнение <…>, о чём, конечно, знал Пушкин»[121].
Как уже отмечалось выше (в перечне разных мемуарных свидетельств о «8 сентября»), Бартенев, по всей видимости, опирался на воспоминания П. А. Вяземского: от него же получена записка «О народном воспитании» (впервые обнародованная в той же второй книге бартеневского «Девятнадцатого века»[122]); значительную часть сборника заняла «Старая записная книжка»[123], тоже принадлежавшая Вяземскому (но престарелый её автор пожелал сохранить инкогнито)[124]. Чрезвычайно осведомлённый насчёт «секретных обстоятельств» пушкинской биографии, Вяземский знал многое о кремлёвской аудиенции 8 сентября 1826 года; постоянно сообщая разные свои воспоминания П. И. Бартеневу, он вряд ли обошёл столь важный и таинственный эпизод. Любопытно, что Бартенев позже рассказал, как он пытался узнать подробности той аудиенции у Веры Фёдоровны Вяземской[125], но нигде не сообщал о подобных же естественных вопросах, заданных её мужу. Это объясняется, надо думать, тем, что Вяземский уже успел поведать Бартеневу некоторые факты, и они, в частности, попали в только что цитированную заметку (где Бартенев, не называя источника, пишет: «сколько известно…»).
Бедность данных и важность темы заставляют с должной осторожностью обратиться также и к двум уже цитированным источникам, не самым достоверным.
Тем не менее только в них, книге Лакруа и записках Струтыньского, можно найти кое-какие детали, дополняющие то немногое, что вычисляется по косвенным соображениям (в связи с Блудовым, Вяземским, Бартеневым).
Особенно подробно, с беллетристическим многословием, описывает эту часть беседы Ю. Струтыньский. Согласно его рассказу Пушкин признался, что «никогда не был врагом своего государя, но был врагом абсолютной монархии». Царь в ответ говорит о «республиканских химерах»: «Сила страны — в сосредоточении власти; ибо где все правят — никто не правит; где всякий — законодатель, тем нет ни твёрдого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!»
Пушкин возражает, что, «кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует ещё одна политическая форма —
Царь уверен, что для России, ввиду её отсталости и огромных размеров, эта форма ещё не годится; другой аргумент самодержца в пользу самодержавия был таким: «Неужели ты думаешь, что, будучи конституционным монархом, я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России, вскормили на гибель ей? Неужели ты думаешь, что обаяние самодержавной власти, вручённой мне богом, мало содействовало удержанию в повиновении остатков гвардии и обузданию уличной черни, всегда готовой к бесчинству, грабежу и насилию?»
Пушкин будто бы соглашается, но указывает на «другую гидру», чудовище страшное и губительное: «самоуправство административных властей, развращённость чиновничества и подкупность судов России. Россия стонет в тисках этой гидры поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. На всём пространстве государства нет такого места, куда бы это чудовище недосягнуло!
Нет сословия, которого оно не коснулось бы! Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена! Справедливость — в руках самоуправцев! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи! Никто не уверен ни в своём достатке, ни в свободе, ни в жизни! Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика, любого шпиона! Что ж удивительного, Ваше Величество, если нашлись люди, решившие свергнуть такое положение вещей. Что ж удивительного, если они, возмущённые зрелищем униженного и страдающего отечества, подняли знамя сопротивления, разожгли огонь мятежа, чтобы уничтожить то, что есть, и построить то, то должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство закона, стоящего надо всеми и равного для всех! Вы, Ваше Величество, можете осудить развитие этой мысли, незаконность средств к её осуществлению, излишнюю дерзость предпринятого, но не можете не признать в ней порыва благородного!»
Царь находит эту речь поэта слишком смелой и оправдывающей мятеж, но Пушкин повторяет: «Я оправдываю только цель замысла, а не средства». Царь, признав благородные убеждения собеседника, советует быть «рассудительнее, опытнее, основательнее» и затем толкует о возможных преобразованиях: «Для глубокой реформы, которой Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он ни был твёрд и силён. Ему нужно содействие людей и времени <…>
Пусть все благонамеренные и способные люди объединятся вокруг меня. Пусть в меня уверуют. Пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их,— и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет, ибо только в общих усилиях — победа, в согласии благородных сердец — спасение! Что же до тебя, Пушкин… ты свободен. Я забываю прошлое — даже уже забыл. Не вижу пред собой государственного преступника — вижу лишь человека с сердцем и талантом, вижу певца народной славы, на котором лежит высокое призвание — воспламенять души вечными добродетелями и ради великих подвигов. Теперь можешь идти! Где бы ты ни поселился (ибо выбор зависит от тебя), помни, что я сказал и как с тобой поступил. Служи родине мыслью, словом и пером <…> Пиши для современников и для потомства. Пиши со всей полнотой вдохновения и с совершенной свободой, ибо цензором твоим буду я!»[127]
Снова и снова повторим, что не верим в буквальную точность воспоминаний польского беллетриста; более того, некоторые фразы из «речей» поэта и царя выглядят неестественно, «литературно». Однако, если перед нами всё же «беллетристические мемуары», ценность их несомненна; они дают первую и, в сущности, единственную версию связного диалога…
Приведём некоторые доводы в пользу серьёзного отношения к этому тексту.
1. Особая нелюбовь к Николаю I в Польше; известное предубеждение против Пушкина за его стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» (1831) — всё это как будто не должно было поощрять польского писателя (да ещё публикующегося вне пределов Российской империи, в Кракове) к выдумке, сочинительству, где и царь и Пушкин изображены с явным авторским сочувствием. Кстати, книга Струтыньского, по этой и другим причинам, не имела никакого успеха, осталась совершенно не замеченной в России и была забыта в Польше, пока в 1937 году её не «возродил из небытия» известный литературовед Мариан Топоровский[128].
2. Струтыньский несомненно тенденциозен; он упрощает, сглаживает реальные отношения поэта и монарха — но при том подробно развёрнутый им диалог не противоречит сведениям, которые можно извлечь из рассказов Корфа, Козловского, Блудова, из текстов Лакруа, Бартенева; из пушкинской записки «О народном воспитании».
Разумеется, можно и должно задаться вопросом (как это сделала в своё время Л. В. Крестова): не компилировал ли польский писатель сведения об аудиенции, полученные им из российской периодики? Однако некоторые мотивы, которые есть у Струтыньского, отсутствуют или едва намечены в уже опубликованных к тому времени текстах.
Таковы, например, излагаемые польским писателем рассуждения Пушкина об абсолютной и конституционной монархии, обличения административной и судебной системы.
Правдоподобны сообщаемые Струтыньским царские возражения насчёт необходимости и в то же время опасности «преждевременных» преобразований. Уместно в связи с этим вспомнить эффектные и демагогические заверения царя (не раз звучавшие в 1825—1826 гг.), что в сущности он желает того же, что и декабристы: «Зачем вам революция: я сам сделаю всё, что вы стремились достигнуть революцией»[129].
Очень любопытна параллель между тем, что Николай (согласно Струтыньскому) говорит Пушкину, и депешей французского посла Лаферронэ о его беседе с царём вскоре после восстания. 9 (21) января 1826 года Лаферронэ сообщал, что Николай считал особенно опасным «умеренное мнение» Трубецкого, так как в случае невыхода мятежников на площадь заговор мог бы не выявиться; царь пугал француза-роялиста тем, что «с первого появления на революционном поприще русские превзошли бы ваших Робеспьеров и Маратов, и, когда этим злодеям сказали, что они несомненно сами пали бы первыми жертвами столь ужасного безумия, они дерзко отвечали, что знают это, но что свобода может быть основана только на трупах, и что они гордились бы, запечатлевая своею кровью то здание, которое хотели воздвигнуть».
Будто предвосхищая объяснения Пушкина с царём, Лаферронэ вслед затем сообщает: «Люди самые благоразумные, те, кто с ужасом и отвращением взирали на совершившиеся события, думают и громко говорят, что преобразования необходимы, что нужен свод законов, что следует видоизменить совершенно и основания и формы отправления правосудия, оградить крестьян от неволи и произвола помещиков; что опасно пребывать в неподвижности и необходимо, хотя бы издали, но идти за веком и медленно готовиться к ещё более решительным переменам»[130].
3. Продолжая разбирать вопрос о достоверности записок Струтыньского, отметим очень правдоподобную и характерную для мышления Николая I реплику — насчёт «обаяния самодержавной власти» как единственного средства удержать массы в повиновении.
4. Струтыньский, вообще идеализирующий Николая, при том откровенно представляет его не слишком умным: ведь в словах царя «порочный круг»: без самодержавия не подавить «революционной гидры», но не будь самодержавия — не нужна ведь антисамодержавная революция!
5. В книге Струтыньского нет уже опубликованного к тому времени (в записках Хомутовой) ответа Пушкина на вопрос, что делал бы он 14 декабря в Петербурге? Компилятор вряд ли прошёл бы мимо столь эффектного эпизода.
6. Фраза царя «я буду твоим цензором» в записках Струтыньского логически завершает определённый, важный разговор, в то время как в других воспоминаниях она всё же «повисает в воздухе»: царь «милостив», но почему же обязательно он должен быть цензором Пушкина? Иное дело, если речь идёт о союзе монархии с «благонамеренными и способными людьми», если царь приглашает поэта делать «общее дело», тогда формула «я буду твоим цензором» как бы скрепляет соглашение; предлагается союз самодержавия и поэзии во имя просвещения; именно царь, уверенный, что дальше других видит задачи широкого, благого просвещения, именно он «лучше других» может понять широкие замыслы поэта…
Важнейшая формула, которую, по крайней мере словесно, разделяют оба собеседника: сначала просвещение, потом свобода, а не наоборот.
Если найден общий язык насчёт просвещения и свободы, то создаётся впечатление, будто царь, опираясь на мощь государственной системы, а также Пушкин и его единомышленники, могут, должны делать одно дело: воспитывать, просвещать народ, подготавливая его (когда-нибудь, рано или поздно) к существенным преобразованиям.
Поскольку же в тюрьмах и ссылке томятся сотни людей, также желавших существенных перемен, но не имевших силы ждать и терпеть, то реформы естественно приблизят амнистию. Не страшно освобождать людей, если их цели уже осуществляются… Иное дело, если реформ не будет: тогда возвращение декабристов «крайне нежелательно»; тогда они — живой укор тирании…
8 сентября без сомнения говорилось (пусть намёком) о реформах и связанных с ними помилованиях — когда «братья меч вам отдадут»[131].
Финал аудиенции
Рассказы Хомутовой, Корфа, Россета, Вигеля и ряд других завершаются царским прощением и формулой «я сам буду твоим цензором»; несколько же современников сверх того описывают «эпилог» беседы: «Выходя из кабинета вместе с Пушкиным, государь сказал, ласково указывая на него своим приближённым: „Теперь он мой!“»[132] Вера Фёдоровна Вяземская запомнила из всего разговора с царём именно заключительные слова: «Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин»[133].
П. В. Нащокин расскажет, что поэт вышел из царского кабинета «со слезами на глазах»; H. М. Смирнов, со слов Пушкина, записал почти то же самое: «Поэт вышел со слезами на глазах, бодрым, весёлым, счастливым»[134].
Как видим, финальная «историческая фраза» поощрялась, распространялась столь же широко, как и — «я буду твоим цензором». Это был тот внешний, поверхностный итог «8 сентября», который отныне считался общепризнанным.
Оптимистические надежды 1826 года, связанные с такой беседой таких людей, зафиксировала между прочим и мемуарная запись Адама Мицкевича — художника, предельно чуждого всяких иллюзий в отношении царя: «Между тем Николай, преемник Александра, как будто готов был смягчить и изменить режим, по крайней мере по отношению к Пушкину. Он вызвал его к себе и дал ему специальную аудиенцию, имел с ним продолжительную беседу. Это было неслыханное событие! Ибо никогда ещё не видано было, чтобы царь разговаривал с человеком, которого во Франции назвали бы пролетарием и который в России имел гораздо меньшее значение, чем пролетарий у нас, ибо Пушкин, хотя и был дворянского происхождения, не имел никакого чина в административной иерархии, а человек без ранга не имеет в России никакого общественного значения, его называют „homme honoraire“ — существом сверхштатным»[136].
Завершим нашу сводку сохранившимся в архиве дежурного генерала Главного штаба текстом перехваченного, прочитанного властями письма П. А. Катенину, «поданного на почте в Москве 16 сентября 1826 года». Неизвестный автор (по всей видимости, Н. И. Бахтин) сообщает новости о коронации, и строки о Пушкине в этом отрывке столь же примечательны, как и контекст, в котором они появляются:
«Вчера, почтеннейший Павел Александрович, узнал я, что
Ежели я сказал это для Вас и не новое, так хорошее, а теперь расскажу и о другом, например:
По всей видимости, этот текст (вкупе с другими подозрениями властей насчёт декабристских связей Катенина и его друзей) привёл к составлению справки III Отделения 27 октября 1826 года, пересланной «для сведения» начальнику Главного штаба[138].
Ироничный тон анонимного корреспондента Катенина в отношении чрезмерно слащавых, угодливых «коронационных восторгов» отчасти задевает и Пушкина, как будто слишком уж «обласканного»… Слышатся нотки известной иронии, предвосхищающие более позднюю «критику слева»: Пушкин начнёт подвергаться ей после «Стансов» («В надежде славы и добра…»). Подобные мотивы пока ещё редки.
Аудиенция окончена. Но при том и не окончена.
После её финала, внешне мажорного, оптимистического, обратимся к засекреченному «постскриптуму».
Глава II. Печальные истины
Последние происшествия обнаружили много печальных истин.
Известная пушкинская записка «О народном воспитании» — во многих отношениях эхо первой беседы поэта с царём.
30 сентября 1826 года, через двадцать два дня после кремлёвской аудиенции, царское семейство и двор покидают Москву. В этот момент А. X. Бенкендорф пишет послание Пушкину, открывающее длинный ряд его наставлений, выговоров, нравоучений, соизволений. Уже начальные строки письма содержат мягкий по форме упрёк: «Я ожидал прихода вашего, чтобы объявить высочайшую волю по просьбе вашей, но, отправляясь теперь в С. Петербург и не надеясь видеть здесь, честь имею уведомить, что государь император не только не запрещает приезда вам в столицу, но представляет совершенно на вашу волю с тем только, чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо» (
Иначе говоря, Пушкину следовало бы через несколько дней после царского приёма самому прийти, представиться, установить отношения с тем человеком, которого Николай I, видимо, назвал поэту во время беседы (Бенкендорф на ней не присутствовал, но значение его летом и осенью 1826 г. непрерывно повышается).
Снова та же постоянная двойственность, которая видна и до, и во время, и после разговора 8 сентября. Пушкин может приехать в Петербург, когда захочет, но не может приехать без спросу («свободно, но с фельдъегерем»).
Бенкендорф и царь «переговорили» о Пушкине и его занятиях; это ясно видно из продолжения письма: «…Его императорскому величеству благоугодно, чтобы вы занялись предметом о воспитании юношества. Вы можете употребить весь досуг, вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения; и предмет сей должен представить вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания» (
Высокие слова и тут же — угроза с некоторой примесью иронии: Пушкину напоминают его собственный «пагубный» опыт и предлагают, в сущности, на своём примере и нескольких подобных,— представить этот опыт и, понятно, покаяться.
Поэт получает сложное испытательное задание по самому острому предмету, который был в центре его беседы с царём. В устной форме многое ускользнуло, осталось неясным, слишком эмоционально окрашенным; теперь Пушкина просят высказаться письменно и закрепить на бумаге то, в чём мнения собеседников как будто совпадали.
Письмо Бенкендорфа от 30 сентября 1826 года оканчивалось формально милостивым напоминанием (уже процитированным выше), что царь будет цензором Пушкина:
«Объявляя вам сию монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения ваши, так и письма можете для представления его величеству доставлять ко мне; но впрочем от вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя» (
Пушкин не заметил, точнее, не захотел заметить, что и в этих строках любезность сочетается с недоверием. Поэт, судя по октябрьским и ноябрьским письмам 1826 года, весел, оживлён, полон планов, вдохновлён успехом своего «Бориса Годунова», прочитанного в нескольких московских кружках; в начале ноября он отправляется в Михайловское, чтобы забрать вещи, в первую очередь рукописи (о чём и думать не мог двумя месяцами раньше). И с той же вольной беззаботностью, с какой не догадался нанести визит Бенкендорфу в сентябре, не догадывается ответить, «как положено», в октябре.
22 ноября 1826 года Бенкендорф написал ещё раз — из Петербурга: он ядовито напомнил, что не имеет извещения о получении Пушкиным его первого «отзыва», но «должен, однако же, заключить, что оный к вам дошёл, ибо вы сообщали о содержании оного некоторым особам» (
Пушкину напоминают, что за ним плотно следят.
30 сентября поэту объяснили, что он «может» представлять свои сочинения Бенкендорфу или непосредственно царю; теперь же вместо расплывчатого глагола «мочь», подразумевающего, что поэт свободен в своих действиях, являются новые, более жёсткие интонации долженствования, обязанности: «Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию.
Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие или нет» (
Записка «О народном воспитании» составлялась Пушкиным как раз между двумя посланиями шефа жандармов; между первым, в котором поэт нашёл больше милости, чем там было, и вторым, где (по словам самого
Замечание, выговор «свыше», собственно говоря, относились не только к Пушкину, но и к его аудитории, являлись предостережением против свободного чтения ещё не разрешённых сочинений, против того энтузиазма, с которым Москва встречала Пушкина осенью 1826 года. Многие современники запомнили, что «приём от Москвы Пушкина — одна из замечательнейших страниц его биографии»; что «когда Пушкин был в театре, публика глядела не на сцену, а на своего любимца-поэта»; что «прощение Пушкина и возвращение его из ссылки составляли самую крупную новость эпохи»[140].
Он также не знал и, вероятно, никогда не узнал о тайной переписке на его счёт, начавшейся как раз 15 ноября.
В архиве III Отделения отложилось дело, упоминавшееся в ряде исследований, но никогда не изучавшееся целиком: «О Михайле Погодине, получившем дозволение издавать журнал под названием „Московский вестник“»[142].
Дело открывается копией с перехваченного тайной полицией письма историка, публициста М. П. Погодина, отправленного из Москвы 15 ноября 1826 года «к Александру Сергеевичу Пушкину в Опочки».
Это письмо, точнее его фрагмент, посвящённый началу издания «Московского вестника», печатается в собраниях сочинений Пушкина по жандармской копии: «Позволение издавать журнал получено. Подписка открыта. Отрывок из „Годунова“ отправлен в с.-петербургскую цензуру; но его, может быть, не пропустят (два года тому назад запрещено было помещать отрывки из пиес в журналах), а первый № непременно должен осветить вами: пришлите что-нибудь поскорее на такой случай. Ещё — журналист ожидает обещанной инструкции» (
Письмо вызвало преувеличенный испуг власти, усмотревшей здесь некую конспирацию: вероятно, «завораживали» термины — «не пропустят», «запрещено», «ожидает инструкции», имевшие у Погодина чисто деловой характер. Повторялась история полугодовой давности, когда в марте — апреле 1826 года было так же перехвачено и фантастически истолковано письмо Пушкина Плетнёву;[143] во всяком случае, начиная от слов «не пропустят», весь скопированный текст подчёркнут начальственным карандашом; очевидно, это сам Бенкендорф, потому что копия сопровождается трудно читаемой карандашной пометой: «Для Г<осударя?>. Ген-ад. Бенкендорф»[144].
Перлюстрация сопровождается интересным, не публиковавшимся раньше текстом анонимного консультанта, явно относящимся к тому же времени и тем же обстоятельствам.
Реакция высшего начальства, как увидим, свидетельствует о полном согласии, единомыслии с «консультантом»; показывает, как смотрело правительство на Пушкина в период, когда он был полон иллюзий и размышлял о «народном воспитании».
Записка «консультанта» озаглавлена: «Об издателе журнала „Московский вестник“ Михаиле Погодине». Далее следует текст:
«В мнении моём о цензуре вообще я полагал, что издатель журнала должен быть непременно человек опытный, надёжный, известный или самому государю, или его доверенным особам, потому что при самом строгом надзоре, при самой строгой цензуре он найдёт средство действовать на общее мнение, представляя происшествия и случаи, без своих даже рассуждений, в таком виде, что ясною будет та сторона, какую он захочет представить таковою, или, умалчивая о делах и происшествиях, могущих возбудить приятные впечатления, убедить в пользе настоящего порядка вещей. Молчать никто не запретит, а при случае и это важно. Кроме того рой юношества всегда вьётся вокруг журналистов, которые по нужде вступают со многими в связи и дружеские сношения. История Булгарина и Греча может послужить примером. Заговорщики всасывались, так сказать, в них, чтобы перелить в них свой образ мыслей, делая им различные угождения и, видя совершенную невозможность поколебать их правила, даже угрожали и старались вредить в общем мнении, провозглашая шпионом и бог знает чем. Некоторые из заговорщиков, молодые люди, свыклись вместе, продолжали дружескую связь, но масса их всегда оказывалась неприязненною.
Молодой журналист с либеральным душком, как Погодин, хотя бы и не имел вредных намерений, легко увлечётся наущением и влиянием чужого мнения, из протекции, из знаменитого сотрудничества и т. п.
Два человека в Москве, князь
Он имеет довольно ума и начитанности, сколько можно иметь в 22 и 23 годах. С виду чрезвычайно скрытен и молчалив и, как говорят, расстёгивается только в коротком кругу. Начальство его не может аттестовать дурно, да и честному человеку нельзя сказать о нём ничего дурного, потому что здесь говорится только к званию журналиста. Весьма замечательно, что хотя ни Греч, ни Булгарин ни одного раза не критиковали и не бранили Пушкина, напротив того, всегда даром посылают ему свои журналы, он никогда не помещал у них своих стихов, как в журналах, составляющих некоторым образом оппозицию с мнением господствовавшей некогда партии, к которой Пушкин принадлежал, не по участию в заговоре, но по одинаковому образу мыслей и дружбы с главными матадорами.
Журналист, по моему мнению, должен быть воспитателем молодых писателей и советником созревших. Юноша сделается камратом[148] и пойдёт за общим стремлением. Течение увлечёт его — надобно иметь
Запретить Погодину издавать журнал без сомнения невозможно уже теперь. Но он хотел ехать за границу на казённый счёт, хотел вступить в службу — вот как можно зажать его. Это птенец, только что выпорхнувший из университета с большими надеждами; весьма было бы жаль, если он поставил себя на виду, дал себя увлечь этими вампирами, которые высасывают всё доброе из молодых людей и впускают свой яд»[149].
Здесь любопытнейший документ резко обрывается, оставляя нам определённые возможности угадывать характер автора и его политическую роль.
Записка не имеет ни даты, ни подписи; почерк её, по-видимому, писарский[150].
Если личность переписчика ещё требует разысканий, уточнений, то автора «Записки о Погодине» определить нетрудно. Во-первых, он несомненно находился в Петербурге, ибо выполнил задание тайной полиции очень быстро[151].
Во-вторых, это человек, без сомнения причастный к печати, хорошо разбирающийся и на берегах Невы в тонкостях московской литературной жизни, это журналист-профессионал, свободно судящий об издателях журналов и возможных их «уловках».
В-третьих, автор, можно сказать, откровенно обрисовывает свою общественную позицию: активный, недоброжелательный осведомитель, старающийся очернить Вяземского, Пушкина, советующий, как лучше «зажать» Погодина. Консультантом, очевидно, владеет чувство зависти, недоброжелательства к возможному конкуренту, издателю московского журнала, старающемуся привлечь к соучастию видных писателей. Попутно заметим, что, обличая Пушкина и Вяземского, потаённый автор не упускает случая похвалить не разрешённую к печати комедию «Горе от ума» («зеркало Москвы») и как бы призывает власти руководствоваться этим сочинением против Вяземского, будто бы описанного там под именем «князя Григория». Грибоедов, несомненно, симпатичнее анониму, чем Пушкин, Вяземский…
Наконец, автора выдают особая развязная бойкость пера и неоднократные комплиментарные упоминания Булгарина и Греча в третьем лице. Указание «консультанта» на его записку «О цензуре вообще» явно подразумевает булгаринскую записку «О цензуре в России и книгопечатании вообще» (май 1826 г.)[152]. В этой записке действительно говорилось о том, что «гиерархия литераторов увлекается мнением тех, которые управляют ею силою своего дарования. С этим классом гораздо легче сладить в России, нежели многие думают»[153].
Таким образом, можно смело утверждать, что именно Фаддей Булгарин выступил в «Записке о Погодине» в роли консультанта-осведомителя.
Как раз в конце 1826 года отношения Вяземского с Булгариным сильно ухудшаются, назревает и конфликт с Погодиным. Из Петербурга ревниво следят за изданием конкурирующего «Московского вестника».
7 января 1827 года Д. В. Веневитинов в письме М. П. Погодину иронизировал насчёт Булгарина и Греча: «Молодцы петербургские журналисты, все пронюхали до малейшей подробности: твой договор с Пушкиным и имена всех сотрудников. Но пускай, они вредить тебе не могут. Главное, отнять у Булгариных их влияние»[154].
Поэт, однако, недооценивал булгаринские «возможности»; не догадывался, например, что о договоре с Пушкиным и сотрудниках «Московского вестника» Булгарин знал, между прочим, из перлюстрации, любезно предоставленной ему III Отделением. Ещё в конце ноября 1826 года Булгарин послал довольно ядовитое, полное упрёков письмо Погодину, заканчивавшееся, впрочем, словами: «Да будет проклята зависть и её поклонники»;[155] 29 января 1827 года Булгарин снова заверял конкурентов: «Я человек кабинетный, не мешаюсь ни в какие интриги и не буду никогда игралищем чужих страстей. Вредить вам не имею ни склонности, ни охоты, ни даже пользы. В России для всех добрых людей просторно»[156].
И это писалось в разгар доносительской интриги против Погодина, Пушкина, Вяземского и их друзей!
Некоторые места разных булгаринских записок, известных по публикации Б. Л. Модзалевского, находят явную параллель в ноябрьской «экспертизе» — совпадают даже любимые словечки автора (frondeur и др.); в записках о Царскосельском лицее и Арзамасе Булгарин особенно сильно нападает на «высокомерных насмешников», постоянно
Новообретённый булгаринский текст против Пушкина легко связывается с другими документами политического сыска: ещё одно подтверждение давнего вывода Б. Л. Модзалевского — «Булгарин, ретиво помогавший III Отделению в начале его деятельности, по-видимому, как доброволец-осведомитель»[158].
Как видим, Булгарин ухитрился представить Вяземского и даже Погодина «хуже отчаянных заговорщиков»… Очевидно, на этот донос опирался Николай I, когда сказал Блудову о Вяземском и 14 декабря: «Отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других»[159].
Прочитав весьма интересную для него записку о Погодине, Бенкендорф 26 ноября 1826 года отправил секретное письмо уже упоминавшемуся жандармскому полковнику И. П. Бибикову в Москву: «Известный Михаил Погодин, талантливый молодой человек, только что окончивший курс в Московском университете, получил разрешение основать новый журнал под названием „Московский вестник“.
Некоторые признаки, совпадающие в разных источниках, возбудили подозрение относительно политических убеждений юного публициста. Я прошу не терять из виду интимные связи этой особы, так же как его соратников, среди которых корифеи князь Вяземский и Пушкин (Александр). Вы меня бесконечно обяжете, если найдёте средство получить и представить нам в копиях поэтические отрывки, которые сей последний собирается передать Погодину для публикации в его журнале»[160].
4 декабря 1826 года Бибиков сообщал о получении приказа и его выполнении; у московского жандарма были, однако, более точные представления о Погодине как о человеке «скромном, умеренном и имеющем здесь хорошую репутацию». Во всяком случае, Бибиков рекомендовал начальству сдержанность в разысканиях и сообщал, что ещё «не смог получить стихи, которые Пушкин послал Погодину для публикации в его журнале — он <Пушкин> ещё не вернулся в Москву»[161].
Продолжением этой переписки, без сомнения, явился отчёт И. П. Бибикова, отправленный Бенкендорфу три дня спустя (7 декабря 1826 г.) и обнаруженный в своё время Б. Л. Модзалевским: «Ваше Превосходительство найдёте при сём журнал Михаила Погодина за 1826 год, в коем нет никаких либеральных тенденций: он чисто литературный. Тем не менее я самым бдительным образом слежу за редактором и достиг того, что вызнал всех его сотрудников, за коими велю следить; вот они:
1. Пушкин
2. Востоков