Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История сексуальности III: Забота о себе - Мишель Фуко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

"Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, а в старости не утомляется занятиями философией: ведь Для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым"[75]. Эта эпикурейская тема заботы о себе звучит и в одном из писем Сенеки: "Как чистота безоблачного неба, сверкающая и не замутненная, не может блистать ярче, так человек, пекущийся о душе и о теле [hominis corpus animumque curantis], и в обоих видящий источники своего блага, приходит к совершенному состоянию, к исполнению всех молитв, если в душе его нет бури, а в теле - боли"[76].

Заботься о своей душе, - это основное наставление Зенона ученикам повторил в I в. Мусоний, цитируемый Плутархом: кто хочет пребывать в благополучии, тот должен всю жизнь проводить в заботе о себе[77][78]. Известно, как всеобъемлюще толковал заботу о себе Сенека: посвятив себя ей, нужно оставить все прочие занятия, - только так можно освободить свою душу (sibi vacare)[79]. Но эта "вакантность" формирует активную деятельность и требует, не теряя времени и не жалея усилий, "сделать себя", "преобразовать себя", "повернуться к себе". Se formare[80], sibi vindicare[81], se facere[82], se ad studia revocare[83], sibi applicare[84], suum fieri[85], in se recede[86], ad se recurrere[87], secum morari[88]…- весь этот вокабулярий Сенека использует, описывая многообразие форм, которые принимает забота о себе и тяга к воссоединению с собой (ad se properare)[89]. Марк Аврелий тоже полон нетерпения заняться собою: ни чтение, ни письмо не в силах более удержать его от непосредственной заботы о своей сущности: "Не заблуждайся доле; не будешь ты читать своих записок, деяний древних римлян и эллинов, выписок из писателей, которые откладывал себе на старость. Поспешай-ка лучше к своему назначению и, оставив пустые надежды, самому себе - если есть тебе дело до самого себя [sautoi boethei ei ti soi melei sautou],-помогай как можешь"[90][91]. Но наиболее утонченной философской разработкой этой темы отличаются, несомненно, сочинения Эпиктета. В его Беседах человек определяется как существо, посвятившее себя заботе о себе. В этом состоит его главное отличие от прочих живых существ, которые "все необходимое телу" находят "готовым", - поскольку они созданы "не ради самих себя, а для служения, было бы нецелесообразно сотворить их нуждающимися еще и в другом"[92]. Люди же, напротив, должны сами о себе печься, однако вовсе не оттого, что из-за какого-то изъяна человек ущербнее зверя и уступает ему в самодостаточности и совершенстве, но оттого, что бог угодно было предоставить нам свободно располагать собой, наделив "способностью разума", которая не просто заменяет отсутствующие естественные данные, но и позволяет "постигать" и использовать по мере необходимости прочие способности; более того, эта уникальная способность, и "только она одна", может обращаться к себе, избирая в качестве объекта изучения "и самое себя, и все остальное"[93]. Увенчав разумом данное природой, Зевс даровал нам возможность и вменил в обязанность заниматься собой. Именно постольку, поскольку человек свободен и разумен, и свободен в разуме, он является существом, предназначенным заботиться о себе. Бог придал тебе иную форму, нежели Фидий мраморной Афине, - учит Эпиктет, - с неподвижной и окрыленной победой в вечно простертой руке. Зевс "не только создал тебя, но и тебе одному вверил и поручил тебя"[94]. Таким образом, забота о себе для Эпиктета - это привилегия-и-долг, дар-и-обязательство; она обеспечивает нам свободу, вынуждая принимать самих себя как предмет всей нашей деятельности[95].

Когда философы советуют заботиться о себе, они требуют такого рвения не только от тех, кто избрал жизнь, схожую с их собственной и не только на то время, которое мы проводим в их обществе. Этот принцип пригоден для всех, всегда и на протяжении всей жизни. Можно не знать правил живописи или игры на цитре, - замечает Апулей, - это вовсе не порок и не ведет к бесчестью; но правило, "равно необходимое для всех людей", заключается в умении "совершенствовать свою душу с помощью разума". Случай Плиния может служить наглядным тому примером: не следуя какому-либо определенному учению, он строил свою карьеру согласно требованиям чести, занимался адвокатской и литературной деятельности, и вовсе не думал порывать с миром. Вместе с тем, всю свою жизнь Плиний неустанно заботился о себе, и эта забота была, видимо, самым важным из его занятий. Когда его еще юношей послали в Сирию по делам военной службы, он прежде всего постарался сблизиться с Эвфратом, надеясь не только послушать его лекции, но и постепенно сойтись с ним ближе, внушить ему любовь к себе и извлечь пользу из уроков этого учителя, который преследовал "пороки, но не людей"[96]. И когда впоследствии, по возвращении в Рим, ему случилось отдыхать в своем Лаврентийском поместьи, он проводил дни, занимаясь собою: "…Читаю, пишу или даже уделяю время на уход за телом «…· разговариваю только с собой и с книжками"[97].

Итак, в деле заботы о себе возраст не играет роли: "Для душевного здоровья никто не может быть недозрелым или перезрелым", - как сказал Эпикур. "Кто говорит, что заниматься философией еще рано или уже поздно, подобен тому, кто говорит, будто быть счастливым еще рано или уже поздно. Поэтому заниматься философией следует и молодому и старому: первому - для того, чтобы он и в старости оставался молод благами в доброй памяти о прошлом, второму - чтоб он был и молод и стар, не испытывая страха перед будущим"[98]. По словам Сенеки, учиться жить всю жизнь - значит превратить свое существование в непрерывное упражнение, и если важно рано начать, еще важнее - никогда не расслабляться[99]. Сенека или Плутарх обращаются уже не к отрокам, жадным и робким, которых призывал заняться собою Сократ Платона или Ксенофонта. Это мужчины, мужи. Серен, например, которому адресован De tranquilitate (наряду с De constantia и, возможно, De otio)[100] - молодой родич и протеже Сенеки - ничуть не похож на мальчика в "годы учения". Во времена De tranquilitate это провинциал, только что приехавший в Рим и все еще колеблющийся в выборе карьеры и образа жизни, но уже вступивший на путь философии; его нерешительность главным образом касается вопроса о том, чем этот путь следует завершить. Луцилий же, вероятно, лишь немногим моложе Сенеки. Прокуратор Сицилии, он шестидесяти двух лет от роду затевает оживленную переписку с Сенекой, в ходе которой тот излагает ему принципы своей мудрости и описывает ее практическое применение, рассказывает о своих недостатках, слабостях, все еще не завершенных битвах, порой даже просит совета. Между прочим он, нимало не смущаясь сообщает, как сам, уже на седьмом десятке, слушал лекции Метронакса[101]. Вполне зрелым людям адресованы и трактаты Плутарха, которые содержат не только общие размышления о добродетелях и пороках, о счастье души и жизненных невзгодах, но и наставления, о том, как себя вести, - часто в совершенно определенных ситуациях.

Это упорство взрослых мужей в заботе о своей душе, это рвение, с которым они, точно школяры-переростки, ищут философов, которые бы указали им путь к счастью, раздражало многих, в том числе, и Лукиана. Так, он высмеивает Гермотима, который встав посреди улицы, бормочет, пытаясь вытвердить заданный урок. Достигнув преклонного возраста, этот человек уже двадцать лет, как решил не иметь дела с несчастными смертными и рассчитывает, что ему понадобится еще добрых два десятка лет, чтобы достичь блаженства. Гермотим начал заниматься философией сорока лет (о чем сам и сообщает несколько ниже) и, следовательно, четыре последние десятилетия своей жизни посвятит-таки заботе о себе под руководством наставника. А его собеседник Ликин потехи ради заявляет, что ему-де тоже уже исполнилось сорок и приспела пора изучать философию: "Итак, возьми меня с собой, - обращается он к Гермотиму, - и веди тем же путем"[102]. Как заметил в связи с Сенекой И. Адо, вся эта деятельность по направлению сознания была ни чем иным, как разновидностью "взрослого воспитания" - Erwachsenerziehung[103].

2. Следует помнить, что вся эта "работа над собой" отнюдь не исчерпывалась только общей установкой, некоей смутной и расточительной озабоченностью. Термин epimeleia подразумевал не просто хлопоты, но целый комплекс вполне [конкретных] дел, - так, например, его применяли, когда хотели обозначить заботы домовладельца[104][105], задачи правителя, пекущегося о подданных[106], уход за больными и ранеными[107][108] либо долг перед богами или умершими[109]. Если же речь шла о "себе", то и в этом случае epimeleia предполагала весьма тяжкий труд.

Такой труд требовал времени. И одна из серьезных проблем культуры себя состояла в том, чтобы определить, какую часть дня или жизни следует ей отвести. Вариантов решения известно множество. Например, можно было утром или вечером некоторое время уделить погружению в себя и, сосредоточившись, обдумать предстоящие дела, припомнить полезные принципы, разобраться, как прошел день: пифагорейская традиция таких утренних и вечерних размышлений-"отчетов[110] вновь возрождается, - несомненно, уже переосмысленная, - у стоиков. Сенека[111], Эпиктет[112], Марк Аврелий[113] часто упоминают о мгновениях, которые надлежит посвятить обращению к себе. Можно было время от времени оставлять свои обыденные занятия и совершать одно из тех "отступлений", что, помимо прочего, так настоятельно рекомендовал делать Мусоний[114]: они позволяют человеку побыть наедине с собой, вспомнить прошлое, вглядеться в картины минувшей жизни, почитать, познакомиться с наставлениями и примерами, которые окажут [на душу] благотворное влияние, наконец, избавившись от бремени излишеств, обрести искомые принципы разумного поведения. Еще можно было, достигнув вершины или венца карьеры, уйти от дел и, пользуясь тем, что на склоне лет желания утихают, полностью посвятить себя задаче овладения собою, погрузившись в философскую работу, подобно Сенеке, или наслаждаясь покоем размеренной жизни, подобно Спуринне[115].

Это время не уходит попусту: оно заполнено множеством практических дел и всевозможных занятий. Забота о себе - вовсе не синекура. Здесь и уход за телом, и режим, помогающий поддерживать здоровье, и постоянные физические упражнения, и по возможности умеренное удовлетворение потребностей. Здесь и размышления, и чтение, и составление выписок из книг или записей бесед, к которым стоит возвращаться, и припоминание истин, хорошо известных, но требующих более глубокого осмысления. Прекрасный пример такого "внутреннего анахоресиса", или "уединения в себе", дает Марк Аврелий, описывая кропотливый труд установления общих принципов и рациональных аргументов, - "кратких основных положений", убеждающих нас не сетовать на людей, обстоятельства и силу вещей[116][117]. Сюда же относятся беседы с наперсником, с друзьями, с учителем или руководителем; прибавьте к этому переписку, где сообщают о состоянии духа, просят советов, дают их нуждающимся (впрочем, это полезно и наставнику, так как позволяет ему повторить свои наставления для самого себя)…[118] Вокруг заботы о себе, таким образом, разворачивается бурная деятельность (как устная, так и письменная), в которой тесно переплелись работа над собой и общение с другими.

Так мы подходим к одному из важнейших аспектов заботы о себе: по существу, эта деятельность предполагает не упражнения в одиночестве, но поистине общественную практику. Причем, [общественную] во всех смыслах слова. Действительно, она часто практикуется структурами, более или менее институциализированными, такими, например, как неопифагорейские общины или кружки эпикурейцев, описанные Филодемом: признанная иерархия обязывала наиболее "продвинутых" руководить остальными (как персонально, так и коллективно), но практиковались и совместные занятия, когда забота о себе получала стороннюю помощь (to di' allolen sozesthai[119]). Что касается Эпиктета, то он учил в среде, очень близкой к школе. У него были различные категории учеников: одни ходили к нему временно, другие оставались на более длительный срок и готовили себя не только к жизни простого гражданина, но и к более высокой деятельности, наконец, третьи, сами решившие стать профессиональными философами, проходили школу правил и практик руководства сознанием[120]. Получил распространение (особенно, в кругах римской аристократии) и институт частных консультантов, которые служили семье или кружку, выступая советниками в житейских делах, вдохновителя/ли политических решений, а иногда и посредниками на переговорах: "Встречались богатые римляне, считавшие полезным содержать философа на жалованьи, и многие достойные люди не находили такое положение унизительным". Они должны были "наставлять в морали и поддерживать своих патронов и их близких, а те черпали силы" в одобрении философов[121]. Так, Деметрий, наставник Тразеи Пета, вынужден был принять участие в "постановке" его самоубийства и помочь ему в последний момент завершить жизнь прекрасно и достойно. Впрочем, функции учителя, наставника, советника и конфидента далеко не всегда разграничивались: в практике культуры себя эти роли часто оказывались взаимозаменяемы и их поочередно могло исполнять одно и то же лицо. Мусоний Руф, политический советник Рубеллия Плавта, сосланный после его смерти, собрал вокруг себя слушателей и последователей и создал нечто в роде школы, а под конец жизни, вернувшись в Рим из новой ссылки (куда его отправил Веспасиан), читал публичные лекции и входил в число приближенных Тита.

Но не только наличие школ, образования и профессиональных духовных наставников обеспечивало социальную базу этой работы над собой; она без труда могла опереться на всю сеть привычных отношений родства, дружбы или долга. Когда тот, кто практикует заботу о себе, взывает к другому, угадывая в нем способность вести и советовать, он как бы осуществляет некое свое право, оказывая же другому щедрую помощь или с благодарностью принимая его уроки, - исполняет долг. В этом смысле показателен текст Галена об исцелении страстей: тому, кто действительно желает заботиться о себе, он советует искать помощи у другого, однако рекомендует не специалиста, известного своей компетентностью и ученостью, но просто любого человека с хорошей репутацией, в чьем чистосердечии представится случай убедиться[122]. Но случается и так, что игра между помощью другого и заботой о себе проникает в уже существующие отношения и придает им новые оттенки и теплоту. Стало быть, забота о себе - или труды, предпринимаемые затем, чтобы другие прониклись такой заботой, - интенсифицирует социальные отношения. Находясь в ссылке, Сенека утешает мать, стремясь помочь ей перенести разлуку, а впоследствии, возможно, и большие несчастья. Пространные советы о спокойствии души он адресует Серену, своему молодому провинциальному родственнику и протеже. А их переписка с Луцилием, - переписка двух мужчин, почти ровесников, - углубляет уже сложившиеся ранее отношения и [с каждым новым письмом] все более превращается из духовного руководства в совместный опыт, который приносит пользу обоим его участникам. В письме тридцать четвертом Сенека пишет Луцилию: "Я притязаю на тебя: ты - мое создание", - но сразу же добавляет: "Я взялся за тебя, подбадривал, давал шпоры и не позволял идти медленно, то и дело подгонял тебя, да и сейчас занимаюсь тем же, однако подбадриваю бегущего и подбадривающего меня самого"; а следующие письма посвящены рассуждению о взаимном даре совершенной дружбы, когда каждый из друзей неизменно служит другому опорой, о которой речь идет в письме сто девятом: "Опытные борцы упражняются друг с другом, музыканта наставляет другой, равный ему выучкой. Мудрому тоже нужно, чтобы его добродетели не были праздны; и как он сам не дает себе лениться, так же не дает ему этого и другой мудрец"[123]. Таким образом, забота о себе по своей сути оказывается связанной со "службой души", предполагающей возможность игр обменов с другим и системы взаимных обязательств.

3. По традиции, уходящей к истокам греческой культуры, забота о себе тесно связана с медицинской мыслью и практикой. Эта давно возникшая взаимосвязь все более и более усиливалась, пока, наконец, Плутарх во вступлении к Наставлениям. о здоровье не заявил, что философия и медицина действуют в "одних пределах" - mia chora[124]. Действительно, и той, и другой присуща общая терминологическая игра, в центр которой поставлено понятие namoc, равно приложимое и к страсти, и к болезни, к расстройствам плоти и к непроизвольным движениям души; в обоих случаях оно относится к состоянию пассивности, которое в теле принимает форму заболевания, нарушающего равновесие жидкостей -"гуморов", или качеств, а в душе - форму движения, способного увлечь ее вопреки ей самой. Опираясь на это общее представление, можно разработать сетку анализа для заболеваний тела и души. Именно такова предложенная стоиками "нозографическая" шкала, фиксирующая различные степени развития болезни, вплоть до ее перерастания в хроническую форму. Прежде всего стоики выделяют "болезненность" (proclivitas), предрасположенность к заболеваниям, открывающую путь возможным хворям; за ней идет "недомогание", нарушение или расстройство здоровья, которое по-гречески называлось pathos, а на латыни affectus; далее следует собственно "недуг" (nosema, morbus), - он открывается, когда тело и душа уже глубоко поражены и расстроены, затем переходит в более серьезную и затяжную стадию - "немочь" (arrhostema, или aegrotatio) и, наконец, в застарелую болезнь - "порок" (kakia, aegrotatio inveterata, vitium. malum), не поддающийся исцелению. Стоики разработали и схемы, показывающие различные стадии, точнее, возможные формы исцеления; так, Сенека различал больных, избавившихся от своих недугов полностью либо частично; тех, кто поборол острую форму заболевания, но не его причину; а также тех, кто восстановил здоровье, но еще слаб и предрасположен к болезни[125]. Эти концепты и схемы, в равной степени пригодные и для медицины тела, и для терапии души, не только позволяли применять единый тип теоретического анализа к физическим расстройствам и к нравственной распущенности, но и предполагали как в первом, так и во втором случае один и тот же способ действий, вмешательство: и тем, и другим "повреждением" следовало заняться, лечить его и по возможности добиться исцеления.

Целый ряд медицинских метафор систематически используется для обозначения операций, составляющих заботу о душе: ввести в рану скальпель, вскрыть нарыв, ампутировать, вывести излишки, назначить лечение, прописать горькое снадобье, успокоительное или укрепляющее[126]. Искомое исправление души, самосовершенствование, путь к которому лежит через философию или воспитание - paideia, все более приобретает медицинский оттенок. Формировать, образовывать себя и заботиться о себе - два эти занятия суть взаимосвязаны. Такова была точка зрения Эпиктета, не желавшего, чтоб его школу воспринимали как место, куда идут только в поисках "формы": получить образование, приобрести некий объем познаний, которые впоследствии помогут [слушателю] сделать карьеру, снискать себе славу или извлечь какую-либо иную корысть. Для него "школа философа", скорее, нечто в роде "диспансера души", "лечебницы" (iatreion), и "выходить оттуда должно испытав не удовольствие, а боль"[127][128]. Ученикам же следует осознать свое состояние как патологическое и, главное, научиться видеть в себе не школяров, пришедших почерпнуть знания у того, кто ими обладает, но больными, так, будто у одного вывихнуто плечо, другой страдает нарывом, а третий - свищом или головными болями. Он упрекает их в том, что они идут к нему не лечиться (therapeuthesomenoi), но шлифовать и исправлять (epanorthosontes) свои суждения: "Вы хотите толковать о теоретических правилах «…· Сначала исцелите свои язвы, остановите истечения, приведите в покой мысль…"[129].

С другой стороны, такой врач как Гален полагал, что в его компетенцию входит не только исцеление тяжелых помрачений духа (любовное безумие традиционно числили за медициной), но и лечение страстей ("необузданной энергии, восставшей на разум"), а также заблуждений ("возникающих вследствие дурных воззрений"); впрочем, "по общему смыслу" и те и другие "суть пороки"[130]. Поэтому он берется излечить своего спутника, легко впадавшего в гнев, или обратившегося к нему за помощью знакомого юношу, который вообразил было, будто "неподвластен страстям, даже и самым малым", однако вскоре все же признал, что "из-за незначительных вещей волнуется много больше", нежели его наставник Гален - из-за вещей важных[131].

"Медикализация" культуры себя нашла своеобразное отражение и в напряженном внимании к телу, весьма далеком от обычного культа физической силы, естественного для эпохи, когда гимнастика и воинские упражнения составляли неотъемлемый элемент воспитания свободного человека. Эта [новая форма] внимания была даже несколько парадоксальна, поскольку вписывалась, хотя бы отчасти, в рамки морали, утверждавшей, что смерть, страдания или болезни не суть подлинное зло, и достойнее печься о душе, а не посвящать себя уходу за "бренным телом"[132]. Действительно, практика заботы о себе сосредоточивает внимание на тех точках, где пороки тела и духа могли сходиться и "обмениваться" своими недугами: дурные качества души влекли за собой телесную немочь, тогда как эксцессы плоти свидетельствовали о душевных изъянах и питали их. Особую озабоченность вызывал момент взаимоперехода психических и физических расстройств, поскольку для того, чтобы душа не поддалась плоти и сохранила безраздельную власть над собой, требовалось и ее самое исправлять, и тело совершенствовать. Именно к этой точке контакта - наиболее слабому звену в [структуре] индивидуума - обращено было внимание, уделявшееся болям, телесным недугам и страданиям. Тело взрослого, уход за которым относится к общей [системе] заботы о себе, - это уже не юное тело, закаленное гимнастикой; это тело непрочное, бренное, подверженное всяческим угрозам, подточенное множеством мелких невзгод и, в то же время, опасное, - не столько чрезмерными требованиями, предъявляемыми душе, сколько собственной уязвимостью. Письма Сенеки полны примеров такого внимания к здоровью, режиму, недомоганиям и расстройствам, которыми могут обмениваться тело и душа[133]. Переписка Марка Аврелия с Фронтоном[134] - не говоря уже о Священных речах Элия Аристида, который переводит и описание болезни, и оценку ее опыта в совершенно иное измерение - хорошо показывает, какое место, отводилось заботе о теле в практиках себя, а также раскрывает сам стиль подобной озабоченности: здесь страшатся излишеств и злоупотреблений, строго соблюдают режим, пристально следят за всякого рода расстройствами, нарушениями, дисфункциями, учитывая при этом все факторы (время года, климат, питание, образ жизни), которые способны поразить плоть, а затем и душу.

Но было в этом и нечто более важное: из такого практического и теоретического сближения морали с медициной следовала необходимость осознать себя больным или подверженным болезни. Работа над собой требует, чтобы в собственных глазах человек выглядел не просто несовершенным, невежественным, нуждающимся в исправлении, обучении и наставлении существо, но индивидуумом, страдающим определенным недугом, и подлежащим лечению, - своими силами либо с помощью кого-то более компетентного. Каждый должен понять, что находится в беде и взыскует врача и поддержки."…Вот начало занятия философией, - говорит Эпиктет, - осознание того, в каком состоянии находится своя собственная высшая духовная часть [aisthesis tou idiou hegemonikou pos echei][135]. Ведь после того, как человек узнает, что она в бессильном состоянии, он более не захочет пользоваться ею для важных вещей. Однако некоторые, неспособные проглотить кусочек, покупают сочинение и набрасываются пожирать его. Поэтому у них получается рвота или несварение желудка. Потом колики, катары, лихорадки. А им следовало бы внимательно обдумывать, способны ли они на это"[136]. Смотреть на себя как на больного тем более необходимо, что душевные пороки в отличие от физических не сопровождаются явными страданиями: они не только могут долгое время протекать "в скрытой форме", но еще и ослепляют тех, кто ими одержим. Плутарх, [решая, что тяжелее, "недуги души или недуги тела"] напоминает: диагностировать телесные расстройства помогает пульс, желчь, жар, боль, наконец; в случае же летаргии, эпилепсии, паралича больной становится невменяем и не осознает своего положения, - оттого эти заболевания и считаются самыми тяжкими. Так и болезни души опаснее всего тем, что они как бы неощутимы, порой даже их принимают за добродетели: гневливость, например, - за храбрость, любовную страсть - за дружбу, зависть - за дух соревновательности, трусость - за осторожность. Поэтому врачи, для которых главное - "избавить людей от болезней", стремятся "выявить недуг, коль скоро тот уже укоренился"[137].

4. В этой практике, равно и личностной и социальной, познание себя, безусловно, занимает важное место. Дельфийский принцип получает широкое распространение, но едва ли верно усматривать в этом просто прямое сократическое влияние. фактически, искусство самопознания получило развитие лишь с появлением точных предписаний, специальных способов исследования, проверки и кодификации упражнений.

а) Таким образом выделим, для начала очень схематично и с условием проведения впоследствии более глубоких систематических изысканий, то, что можно назвать "процедурами испытания". Они решают двойную задачу: помогают совершенствоваться в добродетели и позволяют оценить уровень, которого удалось достичь; отсюда их постепенность, на чем настаивали и Плутарх, и Эпиктет. Но главной целью этих испытаний была отнюдь не практика воздержания как таковая: они приучали обходиться малым и владеть собой и в достатке, и в нужде. Испытания, которым сам себя подвергаешь, - это не просто ряд последовательных стадий самоограничения, но способ измерить и утвердить меру доступной тебе независимости от всего, что нельзя счесть незаменимым и необходимым. Хотя бы и временно, оно выводит нас на некий исходный уровень простейших потребностей, по сути, выявляя все лишнее и предоставляя возможность обойтись без него. В Демоне Сократа Плутарх описывает подобное испытание, значение которого объясняет [Эпаминонд], представитель неопифагорейской точки зрения: возбудив гимнастическими упражнениями "волчий голод", долго любуются роскошно убранными столами и изысканными яствами, а затем, предоставив воспользоваться пиршеством своим рабам, удовлетворяют "уже обузданные желания" обычной незатейливой едой[138].

Упражнения в воздержании широко практиковали и эпикурейцы, и стоики, хотя осмысляли их по-разному. В эпикурейской традиции речь шла о том, что, удовлетворяя самые элементарные нужды, можно испытать удовольствие более полное, чистое и неизменное, нежели наслаждаясь излишествами; кроме того, испытание устанавливало предел, за которым лишения уже становились в тягость. Эпикур, образ жизни которого отличался особенной умеренностью, в определенные дни еще и уменьшал свой рацион, желая посмотреть, "будет ли от этого изъян в великом и полном блаженстве, велик ли он будет и стоит ли возмещать его ценой больших трудов"[139]. А для стоиков речь шла, главным образом, о том, чтобы подготовиться к невзгодам, внезапно постигающим человека, и удостовериться, насколько легко можно обойтись без всего, к чему нас привязывают привычки, сложившиеся убеждения, воспитание, тщеславие и спесь; с помощью испытаний самоограничением они хотели показать, что изыскать достаточное всегда в нашей власти и оттого нам нет нужды страшиться возможных лишений. "Солдаты и в мирное время идут в поход, - замечает Сенека, - хоть и не на врага, насыпают валы, изнуряют себя ненужной работой, чтобы хватило сил на необходимую. Если не хочешь, чтобы воин дрогнул в бою, закаляй его перед боем"[140]. В другом письме[141][142] Сенека упоминает еще об одной практике: ежемесячно "два-три дня, иногда и дольше" следует "подражать беднякам", добровольно "доходя едва ли не до нужды" и испытывая, каковы "на самом деле" жесткое ложе, войлочный плащ и сухой грубый хлеб, - но не из пресыщенности и не для забавы, а затем, чтобы набраться опыта (поп lusus, sed ехperimentum) и понять, как даже среди самых суровых лишений человек всегда получит [от судьбы] то, что "не сверх необходимого" и впоследствии будет легко сносить то зло, которое время от времени уже претерпевал[143]. Такие испытания учат, как обходиться малым. О стремлении Сенеки поступать именно так свидетельствует его письмо, написанное накануне Сатурналий 62 года, когда "весь город" был "в лихорадке", а "страсти к наслажденьям дана законная сила". Сенека размышляет, должно ли принимать участие в празднествах и заключает, что умеренность требует "удержаться от удовольствий, которым предается весь народ", и душа явит "вернейшее доказательство своей твердости", если не поддастся "заманчивому соблазну наслаждений". Но особая моральная сила нужна для того, чтобы "ни во всем уподобляться напялившей колпаки толпе, ни во всем от нее отличаться": "больше стойкости в том, чтобы оставаться трезвым, когда весь народ перепился до рвоты, больше умеренности в том, чтобы, не смешиваясь со всеми, не выделяться и не составлять исключения и делать то же самое, что все, но иначе". Такое "инакое делание" готовится заранее с помощью разного рода добровольных упражнений в воздержании и целительной бедности, благодаря которым праздничный день можно провести, не предаваясь роскоши (luxuria), сохранить душу безмятежной и чувствовать себя намного спокойнее, узнав "на опыте", как мало тягостного в нужде[144].

б) Наряду с испытательными практиками важную роль играла практика самоанализа, или "рассуждений о делах", входившая в пифагорейскую систему воспитания[145], но широко распространение и вне ее рамок. Предметом утренних "рассуждений" служила, по преимуществу, надлежащая подготовка к делам наступающего дня, вечерний же анализ был несомненно посвящен припоминанию обстоятельств дня истекшего. Детальнее всего эти упражнения, рекомендуемые многими авторами, описаны в De ira Сенеки[146], связавшего их с именем Секстия, римского стоика, чье учение он узнал благодаря Папирию Фабиану и Сотиону[147]. Согласно Сенеке, средоточием его практики было подведение итогов дня, как бы отчет о достигнутом: всякий раз "завершив дневные труды и удалившись на ночь ко сну", Секстий "призывал душу к ответу" и "вопрошал свой дух: "От какого недуга ты сегодня излечился? Против какого порока устоял? В чем стал лучше?"" Сенека тоже ежевечерне прибегает к такому рассмотрению. Темнота ("когда гаснет свет и перестает развлекать взгляд") и тишина ("когда умолкнет жена, уже знающая про это «…· обычай"), - вот его внешние условия. Впрочем, Сенека не чужд заботе о спокойном сне: "Что может быть прекраснее такого обыкновения подробно разбирать свой день? До чего сладок сон после подобного испытания себя, до чего спокоен [tranquillus], до чего глубок [altus] и свободен [liber]! Душа сама себя похвалила или предостерегла…" На первый взгляд, анализ, которому подвергает себя Сенека, напоминает сцену судопроизводства, а такие обороты, как "предстать перед судьей", "призвать к ответу", слова о "цензоре" своего нрава и привычек, "разбирающем" дело, казалось бы, свидетельствуют о разделении субъекта на судебную инстанцию и ответчика. Однако процесс в целом можно уподобить, скорее, акту административного надзора, призванного оценить сделанное, воссоздать принципы деятельности и выправив их на будущее. Поведение Сенеки, таким образом, в той же мере сродни действиям квестора или домовладельца, сводящего счета, как и деятельности судьи, отправляющего правосудие.

Показательна терминология Сенеки. Уходящему дню он хочет учинить "испытание": "разобрать" его, "призвать к ответу" (глагол excutere - "трясти, выбивать пыль, [разыскивать]" - применяется также и для обозначения сверки счетов); он хочет надзирать за ним, быть его "цензором", "соглядатаем"; он хочет "знать" поступки и слова, - мерить, "взвешивать" их и "разрешать" (remetiri), как по завершении работы вымеривают и оценивают сделанное, решая, соответствует ли оно замыслу. Отношение субъекта к себе при таком "рассмотрении" принимает форму, отличную от судебного противостояния обвиняемого и судьи; скорее, оно приобретает характер некоей инспекции, когда "соглядатай", или "надзиратель", оценивает, как выполнена работа; термин speculator[148],- а в качестве speculator sui может выступить каждый, - прямо указывает на эту роль. Кроме того, подобным образом практикуемый самоанализ не касается, как того требует судебная процедура, "преступлений", не приводит к вынесению приговора и не завершается решением о самонаказании. Вот Сенека "разбирает" свой спор с упрямым невеждой, не поддающимся на его убеждения, или вспоминает, как язвил упреками друга, пытаясь помочь тому в [моральном] совершенствовании. Он остается недоволен собой в той мере, в какой примененные средства оказались непригодны для достижения цели: желание исправить друзей достойно похвалы, когда они в этом нуждаются, но непродуманный упрек "вместо того, чтобы исправить", обижает; благое дело убеждать неведающего, однако же, "кто никогда ничему не учился, тот не хочет ничему учиться". Таким образом, рассмотрение не стремится проследить вину вплоть до мельчайших ее проявлений и скрытых корней. Если "ничего от себя не утаивают", если "ничего не обходят", то лишь затем, чтобы сказать себе: "Смотри, впредь не делай этого", чтобы запомнить ошибки и после ставить перед разумом должные и хорошо обоснованные цели, избирая надлежащие правила поведения и средства, позволяющие их достичь. Следовательно, рассмотрение воссоздает ошибку не ради установления вины или пробуждения чувства раскаяния, но затем, чтобы, исходя из памятующего и продуманного признания своей неудачи, укрепить то рациональное оснащение, которое обеспечивает мудрое поведение.

с) Остается еще работа мысли над собой, - нечто иное и большее, нежели просто испытание способностей или оценка изъянов в правилах поведения: фильтр, который непрерывно процеживает потоки представлений, исследуя, контролируя и сортируя. Причем, если упражнениям отводили определенное время, то эта форма отношения к себе была постоянно действующим фактором. Характеризуя ее, Эпиктет прибегает к метафорам, которым суждено будет возродиться в христианской духовности (где, впрочем, они получат совсем иное значение): "Неисследуемым представление нельзя принимать, но нужно говорить ему: "Погоди, дай посмотрю, кто ты и откуда идешь", как ночная стража: "Покажи мне условные знаки"…", и при зывает каждого испытать себя, наподобие "пробирщика серебра", аргиронома, оценивающего качество денег, одного из тех менял, что не примут и грош, не узнав, чего он стоит: "Видите, когда дело касается монеты, «…· как и искусство определенное мы изобрели и сколькими способами пользуется пробирщик серебра для проверки монеты - зрением, осязанием, обонянием, наконец, слухом: бросив денарий, он внимательно прислушивается к звону, и он не довольствуется звоном денария только один раз, но продолжительными прослушиваниями доводит свой слух до музыкальной тонкости"[149]. К сожалению, продолжает Эпиктет, мерами предосторожности, принятыми, когда речь идет о деньгах, мы пренебрегаем, едва лишь дело касается "высшей духовной части". Следовательно, цель философии, [по Эпиктету], ее главный и первостепенный ergon, состоит именно в таком ревностном и внимательном рассмотрении (dokimazein)[150].

Формулируя разом общий принцип и схему этого отношения, Эпиктет ссылается на сократический афоризм, приведенный в Апологии: "Жизнь без такого исследования [anexetastos bios] не есть жизнь для человека"[151]. Однако исследование, о котором говорил Сократ и которому хотел подвергнуть себя и других, касалось неведения, знания и незнания об этом неведении. Эпиктетово же рассмотрение совершенно иного рода: оно избирает своим предметом представления и нацелено на их "испытание", "различение" (diakrinen) друг от друга, - с тем, чтобы не принять никакое представление "неисследуемым" и, остановив его словами: "Погоди, дай посмотрю кто ты и откуда идешь, как ночная стража: "Покажи мне условные знаки"", выяснить, наделила ли его природа признаками, благодаря которым оно заслуживает одобрения[152]. Здесь, однако, необходимо уточнить: этот контроль касается не происхождения или объекта представления, но приятия или неприятия, которого оно заслуживает. Когда представление только возникает в уме, работа различения, или diakrisis, состоит в том, чтобы применить к нему известный стоический канон разграничения между тем, что от нас не зависит, и тем, что от нас зависит; первое внеположно нам, и мы его не приемлем, отвергаем как недопустимый объект, который не может стать предметом "желания" или "отвращения", "тяготения" или "отталкивания". Контроль - это испытание пределов возможного и гарантия свободы; это способ навсегда убедить человека, что он способен избежать привязанности к тому, над чем не властен. Неизменно блюсти свои представления, проверять их признаки, подобно тому, как пробируют золото, - нечто совсем иное, нежели вопрошание об источниках идеи, свойственное христианской духовности: это не попытка выявить скрытый смысл явленного представления, но оценка соотношения между собой и представленным, необходимая затем, чтобы принять для себя только то, что зависит лишь от свободного и разумного выбора субъекта.

5. Общая цель всех этих практик себя, несмотря на все обнаруживаемые ими различия, определяется единым ключевым принципом обращения к себе: epistrophe eis heauton[153]. Эта, платоническая по сути, формула в разных случаях получает разные толкования. Прежде всего, она предусматривает некоторую модификацию [привычной] деятельности: задача не в том, чтобы оставить все прочие занятия, целиком и полностью посвятив себя заботе о себе, однако за текущими делами следует постоянно помнить о главной своей цели, стремиться к себе, искать себя и соотноситься с собою. Такое обращение предполагает сдвиг внимания: его нельзя более растрачивать на праздное любопытство, увлекаясь суетой повседневности или жизнью окружающих (Плутарх посвятил специальный трактат этому polupragmosune[154]), равно как и раскрытию тайн природы, далеких от нужд человеческого существования (Деметрий, согласно Сенеке[155], учил, что природа, скрыв от людей бесполезные для них тайны, сделала доступным и видимым то, что ему необходимо знать). Но conversio ad. se - это также еще и траектория, двигаясь по которой, можно избежать каких бы то ни было зависимостей или порабощения и достичь воссоединения с собой, как достигают гавани, укрывающей от бури, или цитадели, защищенной крепостной стеной: "В недосягаемом месте та душа, что покинула все внешнее и отстаивает свою свободу в собственной крепости: никакое копье до нее не долетит. У фортуны руки не так длинны, как мы думаем: ей не схватить никого, кроме тех, кто льнет к ней"[156].

Такое отношение к себе, венец и конечная цель всех и всяческих практик себя, принадлежит к этике обладания. Однако его характеристика не исчерпывается указанием на одну только "агональную" форму преодоления необузданных сил и безусловное над ними господство. Порой это отношение мыслится в формулах юридической модели владения: человек "принадлежит себе", он "свой собственный", "полновластный повелитель самого себя", зависит только от себя, распоряжается самим собой, имеет в своем лице власть, ничем не ограниченную и не подверженную никакой угрозе (suum fieri, suum esse, sui juris, potestas sui - выражения, частые у Сенеки)[157]. Но эта формула, скорее, политическая и юридическая, определяет отношение к себе в качестве конкретной зависимости, позволяющей наслаждаться собой как некоей вещью, данной нам одновременно в обладании и в созерцании. Обратившись к себе, отвратившись от повседневной суеты, от честолюбивых помыслов, от страха перед будущим, можно вернуться в свое прошлое дабы обрести в нем душевный покой, погружаться по желанию в открывающиеся там картины и, наконец, установить с ним нерушимую связь. Прошлое - вот "единственная часть нашей жизни, священная и неприкосновенная, неподвластная превратностям человеческой доли, избегнувшая господства фортуны", его не тревожат "ни нужда, ни страх, ни пошесть"; оно не знает "ни смуты, ни восторга"; владеют же им "вечно и безмятежно"[158].

Опыт себя, складывающийся в ходе такого обладания, это не только опыт укрощения силы или верховенства над мощью, готовой восстать, но и опыт наслаждения собой. Тот, кому удалось, наконец, подступиться к себе, становится для себя объектом удовольствия, и не просто довлеет себе в своих пределах, но и "довольствуется" собою и "радует" себя[159]. Состояние такого "довольства", обозначенного у Сенеки обычно терминами gaudium и laetitia, не сопряжено с какими-либо телесными или душевными расстройствами; суть его заключается в том, что оно не может быть вызвано чем-то, от нас не зависящим и, следовательно, нам неподвластным: оно рождается нами и в нас самих[160]. Отметим, что оно неизмеримо и неизменно, но дано "одним куском", и если уже состоялось однажды, то никакое событие внешнего мира его не исказит[161]. Этот род удовольствия во всем противоположен удовольствию, обозначенному термином voluptas, источник которого лежит вне нас, в объектах, чье наличие не гарантировано; соответственно, и само оно ненадежно, подточено страхом и влечет нас желаниями порой удовлетворимыми, а порой и нет. Обращение к себе может заменить эти неистовые, неверные и преходящие удовольствия безмятежным и неизменным наслаждением собою. Disce gaudere! - призывает Сенека, - научись радоваться: "Я хочу, чтобы радость не разлучалась с тобой, хочу, чтобы она рождалась у тебя дома. И это исполнится, если только она будет в тебе самом. «…· Стоит тебе раз найти ее источник - и она уже не убудет. «…· Стремись к истинному благу и радуйся лишь тому, что твое [de tuo]. Но что есть это "твое"? Ты сам, твоя лучшая часть!"[162][163].

Именно в рамках этой культуры себя, ее тем и практик, на протяжении первых веков нашей эры осмысляется мораль удовольствий; именно в таком контексте следует рассматривать развитие этой морали, чтобы понять, как она изменялась. То, что на первый взгляд кажется подчеркнутой строгостью, возросшей суровостью, повышенной требовательностью, в действительности было связано вовсе не с ужесточением запретов; область недозволенного не расширилась, попытки ввести более авторитарные и эффективные, нежели прежде, системы ограничений не отмечены. Изменения коснулись по преимуществу способа, посредством которого индивидуум полагал себя в качестве морального субъекта. Развитие культуры себя сказалось не в умножении факторов, препятствующих исполнению желаний, но в известной модификации конститутивных элементов моральной субъективности. Разрыв с традиционной этикой владения собой? Разумеется, нет, но смещение акцентов, перенос, изменение резкости…

Сексуальное удовольствие как этическая субстанция по-прежнему относится к разряду сил - сил, которые субъект должен преодолевать и подчинять своей власти; однако в этой игре насилия, избытка, крайностей, возмущения и противоборства все чаще акцентируется слабость индивидуума, его непрочность, необходимость в защите, в убежище, куда можно убежать, ускользнуть, укрыться. Мораль пола вновь, как и всегда, понуждает индивидуума подчиниться некоему искусству жить, устанавливающему эстетические и этические критерии существования, но это искусство все теснее соотносится с универсальными принципами природы и разума, которым в равной мере должен подчиняться каждый, каково бы ни было его положение. Работа над собой также претерпевает определенные изменения в культуре себя: благодаря упражнениям воздержания и господства, составившим норму askesis, роль самопознания возрастает: потребность испытать себя, проверить, проконтролировать с помощью целого ряда конкретных упражнений превращает вопрос об истинности - истинности того, что ты есть, что делаешь и что способен сделать - в центральный момент становления морального субъекта. Наконец, критерием успеха такой работы, как и прежде, выступает умение индивидуума властвовать над собой, но эта власть отныне распространяется на опыт, в соответствии с которым отношение к себе принимает форму не просто владения, но радости, не ведающей надежд и тревог.

Еще очень нескоро сексуальные удовольствия будут осознаны как зло, поведение ограничат универсальными рамками закона, а расшифровка желаний станет непременным условием чистого существования. Однако уже можно заметить, как проблема зла начинает вторгаться в древнюю тему силы, как проблема закона постепенно вносит некоторые возмущения в тему искусства и techne, как проблема истины и принцип познания себя оборачиваются аскетической практикой… Пока же рассмотрим контекст такого развития культуры себя и причины, которые обусловили именно такие ее формы.

Глава III. Я и другие

Такое развитие культуры себя и смещение этики удовольствий, отмеченное в описываемую эпоху, историки объясняют рядом причин. Две из них особенно существенны: перемены в матримониальной практике и модификации правил политической игры. Я ограничусь здесь рассмотрением в этой связи некоторых элементов, заимствованных из исторических трудов моих предшественников, и предварительным очерком общей гипотезы. Переоценка важности брака и места супружеской четы, перераспределение политических ролей, - не было ли и то, и другое вызвано новой проблематизацией отношения к себе в этой, по преимуществу мужской, морали? Основанием данных процессов вполне мог стать не уход в себя, но новый образ осмысления себя в своем отношении к женщине, к другому, к происходящим вокруг событиям, к гражданской активности, к политической деятельности, - а также иной способ восприятия себя как субъекта удовольствий. Культура себя в таком случае оказывается вовсе не "следствием" этих социальных перемен и не их "проявлением" в сфере идеологии, но своеобразным ответом на них, облеченным в форму новой стилистики существования.

1. Матримониальная роль

Трудно сказать, как реально распространялась матримониальная практика в различных регионах и социальных слоях эллинистической и римской цивилизаций, однако историк может отметить - там, где это позволяют документы, - определенные трансформации, затрагивающие институциональные формы, организацию брачных связей, их значение и моральную ценность.

Начнем с институциональной точки зрения. Как дело частное, касающееся семьи, ее права, полномочий, порядков, которых она придерживается, брак ни в Греции, ни в Риме не требовал вмешательства властей. В Греции "постоянство и преемственность oikos"[164] обеспечивала практика, опиравшаяся на два фундаментальных, жизненно неизбежных акта: переход к мужу опекунства, ранее принадлежавшего отцу, и фактическая передача жены супругу[165]. Это было частное соглашение, "сделка между двумя главами семей: действительным - отцом невесты, и потенциальным - будущим мужем", не связанная "с политической и социальной организацией"[166]. То же касается и римского брака. Дж. А. Крук и П. Вейн напоминают, что изначально он, не будучи "юридическим актом", просто фиксировал положение дел, "соответствующее намерениям сторон", - правда, "скрепленное надлежащим обрядом" и влекущее за собой "правовые последствия"[167].

Постепенно эллинистический брак все более вовлекается в сферу действия публичных отношений и таким образом выходит за рамки семьи, порождая тем самым парадоксальный эффект "публично" санкционированной и столь же "публично" ограниченной (впрочем, относительно) семейной власти. Клод Ватен полагал, что опорой такой эволюции стали религиозные обряды эллинистического мира, выступившие своего рода посредниками между частным делом и публичным институтом. Описывая эту трансформацию, последствия которой обнаружились уже в II-1 вв. до н. э., он заключает: "Ясно, что отныне брак покинул пределы семейных институтов, и александрийский религиозный брак, видимо, представлявший собой пережиток древнего частного брака, был одновременно и гражданским институтом: через чиновника ли, через жреца ли, брак, так или иначе, всегда получал санкцию сообщества граждан в целом". И, сопоставляя данные, относящиеся к городу (Александрии) и к сельским общинам, добавляет: "Что в chora[168], что в столице мы наблюдаем различные варианты одного феномена: частный институт стремительно превращается в институт общественный"[169].

В Риме можно отметить эволюцию подобного же типа, хотя там она пошла несколько иным путем, и брак долго оставался "частной церемонией, праздником"[170], по преимуществу. Ряд законодательных мер свидетельствует о все возрастающем влиянии публичного права на институт брака. Знаменитый закон о прелюбодеянии (de adulteriis) - одно из проявлений данного феномена, тем более любопытное, что, возлагая ответственность за прелюбодеяние на замужнюю женщину, вступающую в связь с чужим мужчиной, равно как и на мужчину, вступающего в связь с замужней женщиной (но не на женатого мужчину, вступающего в связь с незамужней женщиной), он вовсе не вносит ничего нового в квалификацию их поведения, а просто в точности следует традиционной схеме этической оценки и ограничивается тем, что передает государству право карать, прежде относившееся к сфере компетенции семьи.

Растущей "публицизации" брака сопутствуют и другие изменения, по отношению к которым она выступает одновременно следствием, связующим звеном и средством. Насколько можно судить, исходя из документов, практика брака или постоянного сожительства, похоже, получила всеобщее или по крайней мере широкое распространение в высших слоях общества. В прежней своей форме брак, будучи сугубо частным делом, представлял интерес и обретал смысл в той мере, в какой с ним оказывались связаны правовые, имущественные или хотя бы статусные последствия, - передача имени, назначение наследников, заключение союзов, слияние состояний, - значимые лишь для тех, чьи жизненные стратегии принадлежали к подобного рода сферам. Как писал П. Вейн, "в языческом обществе далеко не все сочетались браком. «…· Когда же брак заключали, то преследовали сугубо частную цель: передать патримоний потомкам в обход сородичей или детей, прижитых с любовницей, - это была кастовая политика, направленная на поддержание касты граждан"[171]. Таким образом, правящие классы, по словам Дж. Босуэлла, знали один брак - "династический, политический и экономический"[172]. Касательно же низших классов, то как бы плохо мы ни были осведомлены об их матримониальной практике, можно вслед за С. Б. Помроем предположить, что здесь существенную роль играли два противоположных фактора, вновь отсылающие нас к экономической функции брака: свободный бедный мужчина вправе был использовать жену и детей как [бесплатную] рабочую силу; с Другой стороны, он "не мог содержать жену и детей, если находился ниже определенного экономического уровня"[173].

Политико-экономические императивы, управлявшие браком и обеспечивавшие его необходимость в одном случае и бесполезность в другом, частично теряли свое значение по мере того, как общественное положение и богатство представителей привилегированных классов оказывалось во все более тесной связи со степенью близости к правителю, с удачно сделанной гражданской или военной "карьерой", с успехом в "делах" и т. д., и во все меньшей зависимости от союза между семейными группами. Освобождаясь от бремени различных стратегий, брак стал "свободнее", - прежде всего, в выборе супруги, а также в принятии решения о женитьбе и в выработке личных оснований такого шага. У классов же, не столь любимых судьбой, брак, возможно, оказался формой связи, особенно ценной тем, что, доказав свою экономическую привлекательность, она помимо этого устанавливала и помогала сохранять прочные межличностные отношения, предполагавшие ведение совместной жизни, взаимовыручку и моральную поддержку… Так или иначе, анализ надгробных надписей выявляет относительную частоту и стабильность союзов в среде, определенно не аристократической[174]; имеются свидетельства и о браках между рабами[175]. Каким бы ни был ответ на вопрос о распространенности матримониальной практики, похоже, она стала доступнее: пороги, которые делали ее "интересной", были снижены.

Следовательно, брак начинали все чаще воспринимать как союз, свободно заключаемый двумя партнерами, неравенство которых уменьшилось до известной степени, но полностью не исчезло. Есть основания считать, что положение женщины в эллинистическом мире, при всем разнообразии местных черт, стало несколько более независимым, нежели в классическую эпоху, - особенно это касается Афин. Такая частичная модификация в первую очередь объясняется тем, что статус мужчины-гражданина во многом утратил политическое значение; вместе с тем возросла роль жены, экономическая и юридическая. Историки приводят документы, свидетельствующие о том, что влияние отца жены на брак ослабевает: "Обычно дочь выдавал замуж отец в качестве ее институционального хранителя. Но иногда договоры заключались непосредственно между мужчиной и женщиной, решившими вести совместную жизнь. Утверждается право замужней дочери поступать по собственному усмотрению вопреки родительской воле. Прежде согласно афинским, римским и египетским законам отец вправе был расторгнуть замужество дочери против ее желания. Но позднее, в римском Египте, закон уже не признавал власти отца над замужней дочерью, и судебные постановления подтверждали, что воля жены является решающим фактором: если она хочет остаться в браке, то может это сделать"[176]. Брак все определеннее становится соглашением, предполагающим обоюдное согласие супругов, которые принимали личные обязательства. Обычай ekdosis'a, "выдачи замуж", когда отец или опекун девушки торжественно передавал ее супругу, "отмирал", но традиционный контракт сугубо финансового характера получил продолжение в брачных записях, куда включались и пункты, регулирующие отношения основных действующих лиц. Выходя замуж, женщины теперь не просто приносили приданое, которым распоряжались все более свободно, порой даже требовали его назад в случае развода, что предусматривали некоторые соглашения, но и могли принимать участие в разделе наследства.

Исследования Кл. Ватена показывают также какую эволюцию претерпели в эллинистическом Египте обязательства, налагаемые на супругов брачным контрактом. В документах, датируемых концом IV-III вв. до н. э., указано, что жена обязана слушаться супруга, не выходить ночью или днем из дому без его разрешения, не допускать никаких плотских связей с другими мужчинами, не рушить семью, не бесчестить мужа. Супруг же, в свою очередь, должен был содержать жену, не обращаться с нею дурно, не брать в дом наложниц и не заводить незаконных детей (при этом связи на стороне считались вполне допустимыми). В более поздних контрактах обязательства мужа становятся строже. Обязательство содержать жену уточняется; запрещается заводить любовницу или возлюбленного и владеть вторым домом (где можно жить с конкубиной). Как замечает Ватен, контракты такого рода "посягают ни много ни мало на сексуальную свободу мужа; женщина отныне становится [в этом] столь же требовательной, как и мужчина". Распространение брачных контрактов включало и мужа, и жену в систему обоюдных долженствований, или обязательств, разумеется, не равных, но все же [четко] разграниченных. И разграничение это произведено было не из уважения к семьям, которые представляет каждый из супругов, связанных браком, но именно ради новой супружеской пары, ее стабильности и внутренней регуляции[177].

Столь четко определенные обязательства вынуждали супругов избирать более строгие, нежели прежде, формы совместной жизни. Контракт просто не удалось бы сформулировать, если б его предписания не соответствовали новому типу отношений и не ставили каждого из супругов в условия, когда само существование их четы оказывалось весьма реальным жизненным фактором. Институционализация брака по взаимному согласию, пишет Кл. Ватен, "породила представление о реальности супружеской общности, ценность которой выше ценности ее составляющих"[178]. Эта эволюция в чем-то сродни той, что П. Вейн выявил в римском обществе: "Во времена республики каждый из супругов должен был играть определенную роль, и коль скоро она исполнялась, между супругами могли складываться любые эмоциональные отношения. «…· Во императорскую эпоху «…· предполагалось, что само существование брака основывается на добром согласии и законе сердца. Так родилась новая идея: супружеская чета, состоящая из хозяина и хозяйки дома"[179].

Впрочем, эволюционировала эта матримониальная практика весьма парадоксально. Она искала поддержки властей, - и, в то же время, становилась все более важным моментом частной жизни. Она избавлялась от бремени экономических и социальных критериев, - и, в то же время, распространялась все шире. Она все более "притесняла" супругов, - и, в то же время, вызывала все большее расположение к себе, точно, вместе с требованиями росла и ее притягательность. Брак стал более общим как практика, более публичным как институт, более частным как образ жизни, гораздо теснее сплачивающий супружескую чету и тем самым эффективно выделяющий ее из поля всех иных социальных связей.

Разумеется, сколько-нибудь точно оценить масштабы распространения этого явления очень сложно. Доступные документы характеризуют лишь отдельные привилегированные ареалы и слои населения. Было бы натяжкой говорить о всеобщем и массовом движении, пусть даже факты, при всей их отрывочности и разрозненности, казалось бы, согласуются с таким подходом. Так или иначе, но если исходить из текстов начала нашей эры, брак, похоже, стал для мужчин - а только их свидетельствами мы располагаем, - источником очень важного, интенсивного и, вместе с тем, сложного и проблематичного опыта. Брак уже нельзя было воспринимать только как институт, полезный для семьи и общины, или домашнюю деятельность, развертывающуюся по правилам, удовлетворяющим домочадцев; он стал отныне "состоянием" брака: формой жизни, разделенным с супругом, сопричастным существованием, личной связью и взаиморасположением партнеров. Не то чтобы старая матримониальная схема напрочь исключала близость и сердечность в отношениях между супругами. Однако складывается впечатление, что в идеале, предложенном Ксенофонтом, чувство напрямую связано с осуществлением статусных полномочий мужа (впрочем, это нимало не снижает ни его серьезности, ни интенсивности): относясь к своей молодой жене, скорее, по-отечески, Исхомах терпеливо обучал ее тому, что надлежало делать, и в той мере, в какой она умела исполнять роль хозяйки дома, до конца своих дней неизменно выказывал ей уважение и привязанность. В литературе императорской эпохи мы находим свидетельства гораздо более сложного опыта брака, и поиск этики "супружеской чести" четко просматривается за рассуждениями об обязанностях супругов, о природе и форме связующих уз, о соотношении превосходства естественного и устанавливаемого, и о привязанности, которая может выступать и как необходимость, и как зависимость.

Можно вспомнить и созданный Плинием образ "индивидуума в браке"[180], чтобы сравнить его с [Ксенофонтовым] портретом другого доброго мужа, Исхомаха. Когда в знаменитом любовном послании Плиний оплакивает разлуку с Кальпурнией, он предстает перед нами иным, нежели в других письмах: не литератором и трибуном, призывающим любящую и покорную супругу в свидетели своих успехов, но мужчиной, испытывающим столь сильную привязанность к жене и столь страстное физическое желание, что день и ночь ищет ее, пусть и тщетно: "Нельзя поверить, как велика моя тоска по тебе. Причиной тому прежде всего любовь, а затем то, что мы не привыкли быть в разлуке. От этого я большую часть ночей провожу без сна, представляя твой образ; от этого днем, в часы, когда я обычно видел тебя, сами ноги, как очень верно говорится, несут меня в твой покой. Наконец, унылый, печальный, будто изгнанный, я отхожу от порога. Свободно от этих терзаний только то время, в течение которого я занят на форуме тяжбами друзей. Подумай, какова моя жизнь, ты - мой отдых среди трудов, утешение в несчастии и среди забот…"[181]. Формулы этого письма весьма примечательны. Специфический характер личных супружеских отношений, интенсивных и эмоциональных, не зависящих ни от статуса или прав мужа, ни от ответственности за домашний очаг, просматривается вполне отчетливо. Любовь и забота о том, с кем делишь обыденность повседневного существования, здесь тщательно разграничены, хотя в обоих случаях присутствие жены осознается как ценность, а ее отсутствие как несчастье. При этом Плиний нагнетает традиционные мотивы классического негативного описания любовной страсти: образ [любимой], являющийся бессонными ночами, метания и маета, поиски отсутствующего "предмета", - однако придает им позитивный характер; точнее говоря, страстные порывы, которыми охвачен муж, его терзания, желание и тоска представлены в качестве положительного знака и надежного залога супружеской любви. Наконец, соотнося брак и публичную деятельность, Плиний исходит не из поверхностного отождествления домашней власти с властью над другими, но из сложной игры замещений и компенсаций: утратив счастье в разлуке с женой, он погружается в заботы общественной жизни; но какою же должна быть его боль, чтобы в суете и рутине текущих дел находить утешение личному горю.

Множество документов подтверждает: супружеская связь освобождается от матримониальных функций, статусных прав супруга, рационального домостроя в целом, чтобы предстать как единственное в своем роде отношение со своей властью и проблематикой, своими трудностями, обязательствами, преимуществами и удовольствиями. Можно еще цитировать Плиния или найти свидетельства у Лукиана и Тацита; можно обратиться к поэзии супружеской любви, образцы которой дал Стаций: состояние брака описано здесь как слияние двух судеб в единой нерушимой страсти, причем муж признает свою эмоциональную подчиненность: "Венера нас соединила во цвете лет, Венера будет благосклонна к нам и на закате жизни. Доволен я твоим законом и послушен (libens[182] et docilis), я не разорву той связи, что ощущаю с каждым днем все больше «…· Эта земля создала меня для тебя (creavit me tibi): она навсегда связала мою судьбу с твоею"[183].

Разумеется, не здесь нужно искать реальную картину матримониума императорской эпохи. Демонстративная искренность этих текстов еще не доказательство: поскольку они сознательно и упорно возвещали идеал супружества, постольку их следует рассматривать не как отражение наличной ситуации, но как формулу долженствования, именно в таком качестве представляющую действительность. Они показывают, что в браке видели образ жизни, ценность которого не зависит от функционирования oikos ни исключительно, ни по существу, но обусловлена способом связи между партнерами, и муж, следовательно, должен избирать линию поведения, учитывая не только социальный статус, привилегии и семейные обязанности, но и свою "реляционную роль" в отношениях с женой. Причем роль эта не только была управляющей функцией воспитания, обучения, руководства, но и вписывалась в сложную игру эмоциональной взаимности и взаимной зависимости. Таким образом, если моральная рефлексия долгое время искала принципы хорошего и дурного брака в анализе "домочадцев" и их насущных нужд, то одновременно сложился новый круг проблем, связанный с определением способа, посредством которого мужчина мог конституировать себя в рамках супружеских отношений как моральный субъект.

2. Политическая игра

Упадок городов-государств как автономных единиц в III в. до н. э. - факт известный. В нем часто видели проявление общего регресса политической жизни, когда гражданская деятельность перешла в руки поистине "профессиональных граждан"; им объясняли падение традиционных правящих классов; к его последствиям относят и тенденцию ухода в себя, благодаря чему представители привилегированных групп обращали фактическую утрату власти в добровольное отступление, повышая ценность личного существования и частной жизни. "Крушение города-государства было неизбежным. Люди почувствовали, что они отданы на волю мировых сил, непонятных им и неподвластных… Царила случайность… Философия эллинистической эпохи была, по преимуществу, философией бегства, а основным средством побега стала культивация автономии"[184].

Хотя города-государства, - там, где они имели место, - и в самом деле, начиная с III в. частично утратили былую автономию, сводить лишь к этой причине трансформацию политических структур в эллинистическую и римскую эпохи определенно не следует. Недопустимо усматривать в ней и главное объяснение перемен, затронувших моральную рефлексию и практику себя. В действительности, - и здесь можно сослаться на труды историков, фактически уже развенчавших великий ностальгический образ города-государства, выпестованный XIX веком, - организацию эллинистических монархий, а впоследствии и Римской империи, нельзя анализировать только в негативных понятиях упадка гражданской жизни и присвоения власти государственными инстанциями, все более отчужденными [от общества]. Напротив, следует подчеркнуть, что политическая деятельность "на местах" не замерла с появлением и укреплением этих крупных структурных целостностей. Жизнь полиса - гражданской общины с ее институциональными правилами, интересами и противоречиями - не прекратилась ни вследствие расширения рамок, в которые он вписывался, ни в результате развития монархической власти. Страх перед чрезмерностью ойкумены, в пространстве которой затерялись составляющие ее политические общности, вполне возможно, приписан людям греко-римской цивилизации задним числом. Эллинистическому греку не было нужды бежать от "имперского мира без полисов" просто потому уже, что эллинизм и был "миром полисов". Критикуя представление о том, что с распадом полисной системы философия превратилась в "убежище среди бурь и тревог", Ф. X. Сэндбах первым же делом замечает, что и прежде "города-государства не обеспечивали полной безопасности", но тем не менее всегда оставались главной и естественной формой социальной организации, "даже тогда, когда военная власть перешла в руки великих монархий"[185].

Уместнее говорить не об ограничении или прекращении политической деятельности в результате имперской централизации, а, скорее, об образовании сложного пространства: более широкого, не столь прерывистого и гораздо менее закрытого, нежели пространство маленьких городов-государств, - и одновременно, более гибкого, дифференцированного и не так жестко иерархизированного, как в позднейшей авторитарной бюрократической Империи, которая складывается в ходе великого кризиса III века[186]… Это пространство множественных очагов власти, бесчисленных форм деятельности, напряжений, конфликтов, которые, развиваются во всех измерениях, уравновешиваясь разнообразными соглашениями. Во всяком случае, эллинистические монархии, бесспорно, пытались не столько упразднить, ограничить или реорганизовать сверху донизу местные власти, сколько опереться на них, используя их как посредника и промежуточную инстанцию, необходимую для регулярного сбора податей, взимания чрезвычайных налогов и снабжения войск[187]. Несомненно, римскому империализму в целом также были свойствены, скорее, решения подобного рода, нежели прямое администрирование: политика муниципализации носила достаточно стабильный характер и стимулировала политическую жизнь городов в более широких рамках Империи[188]. И хотя речь Мекена у Диона Кассия политически анахронична и содержит тезисы, которые не могли быть ни рекомендованы Августу, ни претворены им в жизнь, здесь, однако, отчетливо проявился ряд важных тенденций имперского правления на протяжении первых двух веков: искать "помощников и союзников", обеспечивать лояльность влиятельных граждан, убеждать подданных в том, что их не ставят "в положение рабов", но разделяют с ними привилегии и власть, так, чтобы они "составляли одну большую гражданскую общину"[189].

Можно ли после этого говорить об упадке традиционной аристократии, о политической экспроприации, жертвой которой она стала, и об уходе в себя как следствии? Экономические и политические факторы трансформации несомненны: устранение оппозиции и конфискации сыграли свою роль. Однако были и стабилизирующие факторы: важность земельной собственности в патримониях[190], а также неизбежная для обществ такого типа связь имущественного состояния, влияния, престижа, авторитета и власти. Но самый существенный, решающий фактор смещения акцентов в моральной рефлексии связан не с гибелью традиционных правящих классов, но с изменениями в условиях отправления власти, прежде всего коснувшимися "подбора кадров" для нужд сложного и разветвленного административного аппарата. Мекен мог убеждать Августа: "Следует увеличить число сенаторов и всадников так, чтобы править когда должно и как должно"[191], - но мы знаем, что фактически эти группы заметно выросли на протяжении первых веков, хотя в структуре населения всегда составляли незначительное меньшинство[192]. Изменения затронули также их роль и место в политической игре как по отношению к императору, его ближайшему окружению, советникам и наместникам, так и внутри иерархии, с ее накалом конкурентной борьбы, совершенно, однако, иной, нежели в "агональном" обществе, - сменяемые должностные лица, судьба которых зависела (часто слишком уж впрямую) от расположение принцепса, они были всегдашними посредниками между верховной властью, волю которой им надлежало представлять и осуществлять, и индивидуумами или группами, которых требовалось держать в повиновении. Итак, римская администрация нуждалась в "manegerial aristocracy", как говорит Сим, - в служилой аристократии, поставлявшей различные категории агентов "мировой администрации": "армейских офицеров, финансистов-прокураторов и наместников провинций"[193].

Поэтому для того, чтобы понять, с каким вниманием эта элита относилась к личной этике, морали повседневных поступков, частной жизни и удовольствиям, нужно не столько говорить об упадке, неудовлетворенности и угрюмом уединении, сколько постараться увидеть здесь поиск нового способа осмысления отношений, приличествующих такому положению, назначению, деятельности и обязательствам. В то время, как древняя этика очень тесно увязывала власть над собой с властью над другими, и, следовательно, соотносилась с соответствующей эстетикой жизни, новые правила политической игры усложнили определение связей между тем, что ты есть, тем, что тебе можно делать и тем, что тебе надлежит осуществить: конституирование себя как этического субъекта собственных поступков стало более проблематичным.

Р. Мак-Мюллен особо выделял две главные характеристики римского общества: публичность существования и ярко выраженную "вертикальность" различий в мире, где разрыв между очень небольшим числом богатых людей и огромной массой бедных постоянно увеличивался[194]. Пересечением этих двух черт и объясняется то значение, которое придавали статусным различиям, их иерархии, их видимым признакам, настойчиво и нарочито выставляемым напоказ'. Можно предположить, что с того момента, как новые условия политической жизни модифицировали соотношение между положением, обязанностями, властью и долгом, возникли два противоположных явления. Они, собственно, и были во всей своей противоположности установлены в начале императорской эпохи. С одной стороны, отмечается акцентуация всего, что позволяло индивидууму зафиксировать свою самотождественность с точки зрения статуса и тех элементов, которые обнаруживали его наиболее явным образом, - человек пытался как можно полнее подтвердить соответствие своему положению с помощью доступного набора знаков и свидетельств: осанки, платья, жилища, проявлений великодушия и щедрости, отношения к расходам и проч. Мак-Мюллен показал, насколько распространена была в среде римской аристократии склонность к самоутверждению и демонстрации собственного превосходства. Но мы находим и прямо противоположную тенденцию, требующую фиксировать то, чем ты есть, в чистом отношении к себе: здесь речь идет о созидании и признании себя субъектом своих действий не через систему знаков, выражающих власть над другими, но посредством отношения, предельно независимого от социального статуса и его внешних проявлений, поскольку оно реализуется в господстве над самим собой. Новые формы политической игры и сложность осмысления себя как субъекта деятельности, заключенного в рамки происхождения, обязанностей, задач, прав, прерогатив и зависимости, требовали в ответ либо усиленного подтверждения общественного положения, либо уяснения отношения к себе самому.

Эти позиции обычно жестко противопоставляли друг другу[195]. Сенека утверждал: "Нужно искать нечто такое, что не попадает день ото дня все больше под власть, не знающую препятствий. Что же это? Душа, но душа непреклонная, благородная, высокая. Можно ли назвать ее иначе как богом, нашедшим приют в теле человека? Такая душа может оказаться и у римского всадника, и у вольноотпущенника, и у раба. Что такое римский всадник, вольноотпущенник, раб? Все это - имена, порожденные честолюбием или несправедливостью. Из тесного угла можно вознестись к небу, - только воспрянь…"[196].

За подобный же образ жизни ратует и Эпиктет, противопоставляя его образу жизни своего то ли вымышленного, то ли реального собеседника[197]: "Ты считаешь, что тебе пристало жить в мраморном дворце, пользоваться услугами рабов и клиентов, носить яркие одежды, держать при себе охотничьих псов, кифаредов и трагиков. Разве я оспариваю у тебя это? Но заботишься ли ты о суждениях? о своем собственном разуме?"[198][199].

Значение, которое эллинистическая и римская мысль придавала теме ухода в себя, равно как и вниманию к себе, часто интерпретировали в качестве альтернативы гражданской деятельности и политической ответственности. Действительно, у некоторых философов мы встречаем совет отвернуться от общественных занятий и сопряженных с ними забот и страстей. Но принципиальная линия раздела проходит вовсе не через область выбора между участием и уклонением, а культура себя предлагает свои ценности и практики отнюдь не для того, чтобы создать некий противовес активной жизни. Напротив, гораздо более вероятно предположить, что она пытается выдвинуть принцип отношения к себе, который позволит зафиксировать те формы и условия, при которых политическая деятельность, принятие бремени власти, исполнение обязанностей окажутся возможными или невозможными, [внутренне] приемлемыми или [вынужденно] необходимыми. Важные политические изменения, происходившие в эллинистическом и римском мире, могли привести к определенным формам отхода от активной деятельности, но главным образом они послужили причиной проблематизации политической активности в более общем и существенном смысле. Можно теперь попытаться дать этой проблематизации краткую характеристику.

1. Релятивизация. В новой политической игре осуществление власти было релятивизировано двояким образом. С одной стороны, человек, пусть даже по рождению предназначенный исполнять ту или иную должность, более не отождествлял себя со своим статусом и тем самым показывал, что принимает эту должность исключительно на основании личного решения. Во всяком случае, коль скоро есть множество причин (и весьма убедительных) заняться общественной или политической деятельностью, разумно будет все же прислушаться именно к ним, представив свое решение как результат личного волевого акта. Показателен в этом смысле трактат Плутарха Praecepta gerendae republicae, адресованный молодому Менемаху: он осуждает точку зрения на политику как занятие "случайное", но отказывается рассматривать ее и как своего рода необходимое и естественное следствие общественного положения. Нельзя, говорит он, видеть в политической деятельности род препровождения времени (schole), которому предаются за отсутствием серьезных занятий ("от безделья"), и при благоприятных обстоятельствах, а с первыми же неприятностями, попав "в положение, полное опасностей и беспокойства", оставляют его[200]. Политика - это и "жизнь" и "деятельность" (bios kai praxis)[201], но заняться ею можно лишь по свободному и разумному выбору (Плутарх использует здесь технический термин стоиков proairesis), основываясь на зрелом размышлении и доводах разума (krisis kai logos)[202],- только это позволит стойко встретить возможные трудности. Политическая деятельность - это действительно "жизнь", налагающая долговременные личные обязательства; но ее основой, связью между своим "я" и общественным делом, конституирующей индивидуума как политического деятеля, служит не положение в обществе или не оно одно; в общих рамках рождения и ранга это - личный акт.

Но можно говорить о релятивизации и в другом смысле. Если человек сам не является государем, то представляет власть внутри механизма, где, в свою очередь, выступает только звеном. Люди всегда бывают в некотором роде управляющими и, одновременно, управляемыми. Об этой игре, но в форме "очередности", или ротации, упоминал и Аристотель в Политике[203][204]. Именно в том, что человек разом является и тем, и другим, в игре отдаваемых и получаемых приказов, в возможности контроля и обжалования принимаемых решений усматривал принцип "прекрасного управления" Аристид[205][206]. В прологе к книге четвертой Изысканий о природе это "промежуточное" положение высоких римских чиновников описывает Сенека, когда напоминает Луцилию, что на Сицилии ему дана власть не верховная (imperium), но делегированная (procuratio), превысить которую нельзя, не утратив возможности исполнять свою должность с удовольствием (delectare) и наслаждаясь доставляемым ею досугом[207][208]. У Плутарха представлена как бы обратная ситуация: молодой аристократ, которому он адресует свои наставления, вероятно, один из предводителей своего народа*, но должен поддерживать связи и с высшей властью: "вести себя безупречно в отношении владык" (hegemones, то есть римлян). Порицает же Плутарх тех, кто, укрепляя свое положение в родном полисе, раболепствует перед имперской администрацией. Он призывает Менемаха[209] отдавать последней должное и "всегда иметь друзей из числа влиятельных людей" [в столице], но "при всей заботе о послушании родины" не следует становиться "помощником в ее принижении", передавая владыкам для разрешения "дела малые не менее подобострастно, чем большие, [и тем самым увеличивая постыдность рабства и уничтожая всякую политическую деятельность крайними своим страхом и бессилием]"[210]. Власть имущий должен вступить в поле сложных отношений, поместив себя в некую точку перехода[211]: социальный статус может этому способствовать, однако не он определяет правила, которым нужно следовать, и пределы, которые надлежит соблюдать.

2. Политическая деятельность и моральный деятель. Одной из идей, с неизменным постоянством занимавших греческую политическую мысль, было представление о том, что сообщество граждан может быть счастливым, а правление хорошим лишь при условии добродетельности его правителей, и напротив, правильное устроение этого сообщества и мудрые законы выступают решающим фактором правильного поведения должностных лиц и граждан. В императорскую эпоху политическая мысль также всегда рассматривала добродетель правителя как необходимое условие, однако уже в силу несколько иных причин: отнюдь не в качестве выражения или результата гармонии социального ансамбля, но постольку, поскольку в соответствии с требованиями сложного искусства правления правитель среди множества ловушек должен руководствоваться своим собственным разумом, - только умея управлять собой, он сможет надлежащим образом править другими. У человека, соблюдающего закон и приверженного справедливости, говорит Дион Хрисостом, более храброго, чем простой наемник, более прилежного в работе, нежели те, кто трудится по принуждению, отвергающего всякие излишества и роскошь (очевидно, речь здесь идет о добродетелях, присущих всем людям, но в высшей степени развитых для того, чтобы приобрести право начальствовать над другими), - у такого человека есть свой daimon, который благоволит не только ему самому, но и окружающим[212]. Разумность правления над другими сообразна разумности правления над собой. Именно это утверждает Плутарх в трактате К несведущему государю: мы не сможем научиться управлять, если нами самими не управляли. Кто же тогда должен руководить правителем? Несомненно, закон, но не столько писанный закон, сколько разум, logos, который живет в душе правителя и никогда не должен ее покидать[213].

В политическом пространстве, где политическая структура гражданской общины и присущие ей законы, не исчезнув полностью, несомненно, утратили свое значение, а определяющие элементы все более зависят от людей, от их решений, от того, как они осуществляют свою власть и достает ли им мудрости в игре равновесий и соглашений, - в таком пространстве искусство управления собой, похоже, стало решающим политическим фактором. Известно, какое большое значение придавали в ту эпоху "добродетели" императора, его частной жизни, умению владеть своими страстями: здесь видели залог того, что он сам может установить пределы своей политической власти. Но это был общий принцип правления: правитель должен [прежде всего] заниматься собой, руководить своей собственной душой, устанавливать свой собственный ethos.

Исчерпывающую формулу опыта политической власти, которая, с одной стороны, принимает вид некоей профессии, отличной от общественного положения, а с другой, требует кропотливой практики личной добродетели, мы находим у Марка Аврелия. В более кратком из двух портретов императора Антонина Пия он напоминает о его уроках: не отождествлять себя с исполняемой политической ролью ("не оцезарись, не пропитайся порфирой"); жить, следуя добродетели в ее самой общей форме ("береги себя простым, достойным, неиспорченным, строгим, прямым, другом справедливости, благочестивым, доброжелательным, приветливым, крепким на всякое подобающее дело"); и, наконец, придерживаться философских заповедей: "чтить богов, людей хранить и помнить, что жизнь коротка"[214]. А когда в начале своих Размышлений Марк Аврелий рисует другой, более детальный портрет Антонина, в котором сформулировано жизненное кредо самого автора, он эти принципы показывает "в действии"[215]. Равнодушный к мнимым почестям, знающий меру кротости и строгости, чуждый тщеславия, страсти к насилию, мстительности, подозрительности, враг льстецов и друг советников мудрых и искренних, Антонин доказал, что сумел не "оцезариться". Своей практикой воздержания, - шла ли речь о еде, платье, сне или мальчиках, - всегдашней умеренностью в пользовании жизненными удобствами, невозмутимостью и уравновешенностью, культурой дружеских отношений, свободных как от непостоянства, так и от пристрастия, он сформировал себя в согласии с искусством быть "самодостаточным" и "безмятежным". Таковы условия, при которых исполнение императорских обязанностей становится серьезным занятием, требующим большого труда: [император должен] самым тщательным образом изучать дела, никогда не оставлять разбирательство неоконченным, не пускаться в лишние расходы, продумывать всякое начинание и доводить его до конца. Поистине, исключительно прилежная [внутренняя] работа над собой требуется для решения этих задач, - решения тем более успешного, чем меньшим будет чванливое самоотождествление [личности] с внешними символами власти.

Эпиктет также предложил принципы, которых должен придерживаться ответственный чиновник весьма высокого ранга. С одной стороны, ему надлежит исполнять свои обязанности, не щадя жизни и невзирая на личные интересы: "Ты поставлен в строй в державном полисе, и не на низкое какое-нибудь место, но пожизненно членом совета. Разве ты не знаешь, что такому человеку мало приходится заниматься своим домашним хозяйством, а большей частью приходится быть в отъезде, находясь у какой-то власти или в подчинении, служа какому-то должностному лицу или участвуя в военном походе, или верша суд?"[216] Но коль скоро представитель власти вынужден оставить и частную жизнь, и все, что с нею связано, то именно его личные добродетели, добродетели человека, наделенного разумом, должны вести его и выступать принципом, регулирующим управление другими: бить осла, - объясняет Эпиктет корректору полисов[217],- "это не правление людьми. Правь нами как разумными существами. Показывай нам полезное - и мы последуем ему. Показывай неполезное - и мы отвратимся от него. Сделай нас твоими ревностными последователями. «…· "Сделай это. Не делай этого. Иначе брошу тебя в тюрьму". Это уже не как разумными существами правление получается. Но: "Сделай это, как установил Зевс. А если не сделаешь - потерпишь вред, потерпишь ущерб". Какой ущерб? Иного никакого, кроме этого: не сделать то, что следует. Ты потеряешь в себе человека честного, совестливого, порядочного. Иного, большего ущерба, чем это, не ищи"[218]. Модальность разумного существа, отнюдь не качество статуса, учреждает и, в соответствии со своим долгом, определяет конкретные формы отношений между правящими и управляемыми.

Такое моделирование политического труда - будь то император или любое иное должностное лицо, - наглядно демонстрирует, каким образом эти формы деятельности получали не зависимость от социального статуса с тем, чтобы предстать в качестве должности, - функции, предназначенной к исполнению; не менее важно также и то, что эту функцию определяли вовсе не законы искусства управлять другими, как если бы речь шла о профессии, требующей определенного набора знаний и технических навыков. Ее нужно было исполнять, исходя из "самоумаления индивидуума", то есть из отношения, которое правитель устанавливал к себе самому в ходе этической работы над собой. Плутарх говорил об этом некоему еще не вполне сформировавшемуся правителю: получив власть, надлежит "дать душе прямые правила" и должным образом направить свой ethos[219].

3. Политическая деятельность и личная участь. Превратности судьбы, проистекающие то ли оттого, что успех вызывает зависть богов, то ли оттого, что людям свойственно сожалеть о прежних милостях и благодеяниях, несомненно были традиционной темой размышлений. Политическая мысль первых веков Империи связывала эту переменчивость, неотделимую от опыта власти, прежде всего, с зависимостью от другого человека. Непостоянство объясняли не столько чередованием успехов и неудач, сколько самим фактом пребывания в том, что Сенека называл potentia aliena или vis potentioris[220][221]. В лабиринте хитросплетений власти с врагом не столкнешься один на один и лицом к лицу: ты со всех сторон открыт всевозможным влияниям, интригам, заговорам, опалам. Чтобы оставаться в безопасности, нужно стараться никого не обидеть: иногда следует опасаться народа; иногда тех, кто подымает голос в сенате; а порой и тех, кому народ сам дал власть править собой. Очень сложно сохранять дружбу со всеми людьми, - достаточно хотя бы не враждовать с ними. Будучи в зависимости от правителя, сената и черни, по временам дарующей либо отнимающей свою благосклонность, власть определяется неустойчивым стечением обстоятельств: "Ты занимал самые высокие должности: неужели твои полномочия были столь же велики, столь же нежданны, столь же безграничны, как у Сеяна? А ведь в тот самый день, когда сенат сопровождал его в торжественной процессии, народ разорвал его на части. От избранника, которого и боги и люди осыпали всеми мыслимыми милостями, не осталось и куска для багра палача"[222].

К этим превратностям судьбы и беспокойству, которое они порождают, следует приготовиться, загодя установив для себя пределы своих честолюбивых стремлений: "Прежде чем фортуна воспрепятствует нам своими средствами, нужно остановиться самим задолго до наступления рокового момента"[223]. И если представится возможность, надлежит оставить подобного рода деятельности, едва только она начнет нас тревожить и мешать заниматься собой. Если внезапно случится несчастье, если тебя отрешат от должности и сошлют (этот совет Плутарх дает, несомненно, все тому же Менемаху, которого некогда побуждал заняться политикой "по свободному выбору"[224]), нужно убедить себя, что наконец-то ты свободен от подчинения наместникам, от непомерных затрат на литургии[225], от службы, дипломатических поручений, уплаты податей…[226] И Луцилию, - которому, впрочем, ничего не угрожало, - Сенека рекомендовал постепенно освобождаться "от всех этих на вид почетных, на деле никчемных занятий", и, выбрав "подходящее время", как того требовал Эпикур, предоставить себя в распоряжение себя самого[227].

Главное в таком подходе к политической деятельности, - соответствие общему принципу, гласящему: то, что ты есть, - это не занимаемый тобою пост, не обязанности, которые ты исполняешь, не место, на котором ты оказался выше или ниже прочих. То, что ты есть, и, следовательно, то, о чем тебе надлежит заботиться как о своей конечной цели, - это принцип, уникальный по своему проявлению в каждом человеке, универсальный по форме, которую он принимает во всем человечестве, и коллективный по устанавливаемой им общности, выступающей как связь между индивидуумами. Таков, по крайней мере для стоиков, человеческий разум, - божественное начало, присутствующее в нас. Следовательно, этого бога, "нашедшего приют в теле человека", можно встретить как в римском всаднике, так и в вольноотпущеннике или рабе. С точки зрения отношения к себе, социальные и политические определения имеют смысл только как показатели образа жизни, как внешние, искусственные, лишенные оснований знаки. Всадник, вольноотпущенник, раб? Все это суть не более чем имена, "порожденные честолюбием и несправедливостью"[228]: "Нравы каждый создает себе сам, к занятию приставляет случай"[229]. Стало быть, сообразно с этим законом и следует решать, сохранять ли и дальше свою должность или необходимо будет отказаться от нее.

Очевидно все же, было б ошибкой утверждать, что моральная рефлексия рассматривала политическую деятельность по преимуществу с точки зрения простой альтернативы: воздерживаться или участвовать. Правда, часто проблему именно в таких выражениях и формулировали, однако сама альтернатива зависела от решения более общего вопроса о способе формирования себя как морального субъекта на пересечении общественной, гражданской и политической деятельности. Оставалось только установить, какова природа этой деятельности: обязательна она или нет, естественна или основана на соглашении, должна ли она быть постоянной или ограниченной во времени, безусловной или же обусловленной обстоятельствами. Требовалось также определить правила, которым нужно было следовать при осуществлении этой деятельности, а также избрать надлежащий метод руководства собой, позволяющий человеку занять достойное место в жизни, определить меру законности в притязаниях власти и целиком и полностью включиться в сложную и изменчивую игру управления и подчинения. Действительно, проблема выбора между уклонением и ак тивностью возникала постоянно, можно даже сказать, это был реккурентный вопрос [эпохи], но способ его постановки и ответы, которые на него зачастую давали, ясно показывают, что печь шла не столько о стремлении свести общий упадок политической деятельности к морали ухода [в себя], сколько о попытке выработать этику, которая бы позволила человеку устанавливать себя в качестве морального субъекта своей собственной социальной, гражданской и политической активности, с учетом всего многообразия форм, которые такого рода деятельность может принимать, и той степени дистанцированности, которая будет сочтена приемлемой.

*

По этим изменениям в матримониальной практике и политической игре мы можем проследить, какую трансформацию испытали условия, в которых утверждалась традиционная "этика самообладания", предусматривавшая тесную связь между господством над собой, господством в семье и, наконец, [политическим] господством в условиях "агонального" общества, охваченного духом соревновательности; более того, именно практика власти над собой была гарантом умеренного и разумного применения двух других типов власти.

Отныне мы находимся в мире, где эти отношения не могут оставаться прежними: господство, объектами которого являются супруга и домочадцы, должно теперь сочетаться с определенными формами обратимости, обоюдности и равенства. Что касается проникнутой духом соперничества агональной игры, с помощью которой пытаются проявить и утвердить свое превосходство над другими, то здесь мы вынуждены обращаться к значительно более обширному и сложному полю властных отношений. Следовательно, общую форму "геавтократизма" необходимо было подвергнуть такому структурному пересмотру, чтобы краеугольным камнем этики стал принцип господства над собой. "Геавтократизм" не исчез, его просто потеснила потребность в некотором равновесии между неравенством и обоюдностью в матримониальной жизни, а также в определенном "разведении" власти над собой с властью над другими, - в жизни социальной, гражданской и политической. Значение, которое в эпоху эллинизма придавали проблеме "своего я", развитие культуры себя, достигшее апогея в начале Империи, обнаруживают эту волю к переработке "этики самообладания". Представления об использовании удовольствий, так непосредственно сопряженные с тесной корреляцией между тремя формами господства (над собой, над домашними и над другими), похоже, модифицируются прямо в ходе этой разработки. Усиление общественного принуждения, рост числа запретов? Индивидуалистический уход [в себя], сопровождаемый переоценкой частной жизни? Скорее, следует, говорить о кризисе субъекта, или, точнее, субъективации: об усложнении способов, с помощью которых индивидуум может формировать себя в качестве морального субъекта своего поведения, и об усилиях, необходимых человеку для того, чтобы найти в ходе работы над собой то, что позволит ему подчиниться правилам и придать своему существованию смысл.

Глава IV. Тело

Давно замечено[230], насколько велико был во времена Флавиев и Антонинов внимание ко всему, что связано с целительством. Все признавали медицину общественно значимой практикой[231] и видели в ней видели одну из высших форм культуры, наряду с риторикой и философией. Как подчеркивал Боверсок, увлечение медициной сопутствовало развитию второй софистики, и многие известные риторы получили медицинское образование или выказывали интерес к этой дисциплине[232]. При этом очень рано было установлено родство философии с медициной, а их разграничение порождало теоретические проблемы и приводило к соперничеству в разделе сфер деятельности. С первых же строк Наставлений о здоровье мы сталкиваемся с отголоском этих дискуссий: врач, говорит Плутарх, заблуждается, если думает, будто сможет пренебречь философией; равно будет ошибкой ставить в упрек философу то, что он, выходя за отведенные ему пределы, обращается к вопросу о здоровье и поддерживающих его режимов. Поистине, заключает Плутарх, медицина ни в чем не уступает свободным искусствам (eleutherai technai), когда речь заходит об изяществе, изысканности, способности доставлять удовольствие: тем, кто ее изучает, она дает доступ к очень важным познаниям, касающимся благополучия и здоровья[233].

Подобным образом истолкованная, медицина уже не считалась просто техникой вмешательства, прибегающей в случае болезни к лекарствам или операциям. Она призвана была также в виде корпуса знаний и правил определять образ жизни, способ осмысленного отношения к себе, к своему телу, питанию, сну и бодрствованию, к различным формам деятельности и вообще ко всему, что окружает [человека]. Предлагая режимы, медицина предлагала добровольно избираемую и рационально обоснованную структуру поведения. Один из пунктов дискуссии касался форм и степени зависимости такой медицински оснащенной жизни от авторитета медиков. Полное подчинение пациента врачу, предусматривающему каждую деталь его существования, выступало объектом критики в той же мере, что и попытки руководства душой, практикуемого философами. И Цельс, при всей своей убежденности в высокой рациональной ценности медицины, предписывающей режимы, не советовал тому, кто, пребывает в добром здравии, прибегать к помощи врача[234][235]. Такого рода "автономию" и должна была обеспечивать литература о режимах. Именно для того, чтобы избежать слишком частых консультаций - не всегда возможных, а порой и нежелательных, - нужно самому вооружиться медицинским учением, которое постоянно будет под рукой. Таков совет Атенея: приобрести в молодости запас знаний, достаточный для того, чтобы всю жизнь быть самому себе советчиком в повседневных делах здоровья: "Каждому полезно, более того, необходимо освоить в числе изучаемых предметов и различных наук также и медицину, и придерживаться предписаний этого искусства, дабы всегда иметь возможность помочь самому себе надежным советом в делах здоровья, ибо в действительности нет и мгновения, что днем, что ночью, когда бы не было нужды в медицине: прогуливаемся мы или же сидим, умащаем свое тело или берем ванну, едим или пьем, спим или бодрствуем, - одним словом, во всех действиях, совершаемых на протяжении жизни, среди всевозможных занятий нам необходимы советы о том, как жить с пользой и без нежелательных последствий; но ведь утомительно, да и невозможно, всякий раз обращаться к врачу касательно каждой мелочи"[236]. Здесь легко узнать один из главных принципов практики себя: быть во всеоружии, всегда иметь наготове некий "дискурс-подспорье", заранее изученный, часто повторяемый и служащий предметом постоянных размышлений. Медицинский logos - один из таких дискурсов, во всякое мгновение подсказывающий правильный "способ жизни".

Разумное существование не может обойтись без "практики здоровья" (hugieine pragmateia или techne), которая составляет в известном смысле постоянный каркас повседневности, позволяющий в каждый момент узнать, что и как следует делать, и предусматривает своего рода медицинское восприятие мира, по крайней мере, жизненного пространства и обстоятельств жизни. Элементы среды воспринимаются как носители позитивных или негативных для здоровья следствий; между индивидуумом и тем, что его окружает, предполагается наличие поля взаимодействий, в силу чего определенные "диспозиции", события или перемены в положении вещей, оказываются чреваты вредоносными физическими эффектами, а с другой стороны, хрупкость телесной конституции в зависимости от стечения обстоятельств может выступать в качестве благоприятного или неблагоприятного свойства. Постоянная и детальная проблематизация окружения, дифференцированная его оценка в отношении к телу и осознание хрупкости тела в отношении окружающего. В качестве примера можно привести предложенный Антиллом анализ различных медицинских "переменных" Жилища, его архитектуры, ориентированности и обустройства. Каждый элемент наделен здесь определенным диетическим или терапевтическим смыслом: дом - это ряд отгороженных Друг от друга помещений, вредных или благоприятных с точки зрения тех или иных возможных болезней. Комнаты в ниж нем этаже хороши для страдающих острыми заболеваниями, кровохарканьем и головными болями, верхние комнаты благоприятны для болезней слизистой; покои, расположенные с южной стороны подходят всем, кроме страдающих простудой, выходящие же на запад неблагоприятны, поскольку по утрам в них [человеком] овладевает уныние, а по вечерам - головные боли; стены, беленные известью, слишком слепят; крашеные вызывают кошмары у одержимых лихорадочным бредом; каменные чрезмерно холодны, кирпичные же - наилучшие[237].

Различные моменты времени - день, пора года, эпоха - с этой точки зрения также являются носителями тех или иных медицинских значений. Тщательно разработанный режим обязательно включает в себя строгое, составленное в соответствии с календарем расписание всех тех забот, которые надлежит уделить самому себе. Вот рекомендации Атенея тем, кто желает безбоязненно встретить зиму: и на улице и в доме следует искать укрытые и теплые места, носить платье, сшитое из плотной ткани, и дышать, "прикрывая рот какой-либо частью одежды". Что до пищи, то выбирать лучше ту, которая "сможет разогреть члены тела и растопить жидкости, застывшие и загустевшие от холода. Из напитков же предпочтительно употреблять меды, вина медовые и белые, старые и душистые, - в общем, субстанции, способные вытягивать избыточную влагу, при этом количество напитков нужно сократить; чтобы сухую пищу легко было готовить, она должна прежде хорошо перебродить[238], провариться, быть чистой и обильно смешанной с укропом и травой амми[239]. Из овощей полезно употреблять капусту, спаржу, лук-порей, вареный сладкий лук и отварной хрен; из рыбы ту, что водится в горных речках, поскольку она хорошо усваивается; из мяса - домашнюю птицу, а помимо того [мясо] козленка и молодую свинину; из соусов же приготовленные с перцем, горчицей, сурепкой, гароном и уксусом". Рекомендованы интенсивные физические упражнения, надлежит также практиковать задержку дыхания, сильные растирания, особенно самомассаж у источника огня. Хороши еще горячие ванны, которые принимают в бассейне или небольшой купальне и тому подобные средства[240]. Летний режим расписан не менее скрупулезно.

Такая озабоченность окружающей средой, местом и временем предполагает постоянное внимание к самому себе, к своему самочувствию, к состоянию, в котором пребываешь, и поступкам, которые совершаешь. Обращаясь к категории людей, считавшихся особенно "слабыми", - к горожанам, прежде всего, "занимающимся наукой" (litterarum cupidi), - Цельс предписывает им "тщательное наблюдение за своим здоровьем": "Тот, у кого желудок переварил хорошо, может смело вставать рано; тот, у кого желудок действовал недостаточно, должен оставаться в постели, а если он был вынужден подняться рано, то снова лечь спать; тот, у кого совсем не было кишечного отправления, пусть предается полному покою и не помышляет ни о работе, ни о гимнастике, ни о делах. «…· Не мешает заметить, что человек здоров, когда ежедневно по утрам моча светлая, а позже красноватая: первое свидетельствует о происходящем пищеварении, а второе о том, что оно завершилось. «…· Тот, кто днем занят домашними или общественными делами, должен находить время для ухода за своим здоровьем [curatio corporis]. Первым врачебным средством является занятие гимнастикой. «…· В качестве упражнений подходят: громкое чтение, упражнения с оружием, игра в мяч, бег прогулка. Полезнее, когда гуляют не по ровной местности, так как подъем и спуск заставляют тело делать различные движения, однако при условии, что человек не слишком слаб. Лучше гулять под открытым небом, чем под портиком; лучше на солнце, если голова допускает это, чем в тени; лучше в тени, падающей от дерева и стен, чем в тени под крышей; лучше по прямой дорожке, чем по извилистой. В конце же гимнастических упражнений обыкновенно появляется пот, во всяком случае, усталость. «…· Хорошо, когда за гимнастикой следует то натирание маслом на солнце или возле огня, то баня, но в высоком, светлом и просторном помещении"[241].

В общем, все эти "диетические" темы довольно долго продолжали существовать и по завершении классической эпохи; общие принципы, как мы видим, оставались неизменными, при этом они развивались, детализировались и оттачивались, вводя жизнь во все более тесные рамки и понуждая тех, кто готов был им следовать, выказывать все возрастающий интерес к телесному. Описания повседневной жизни, встречающиеся в письмах Сенеки или в переписке Марком Аврелием с Фронтоном, свидетельствуют о такого рода внимании к себе и своему телу. Скорее интенсификация, нежели радикальный переворот, скорее нарастающее беспокойство о теле, нежели его дисквалификация, скорее модификация шкалы элементов, на которые направлено внимание, нежели смена способа восприятия себя как физического индивидуума…

В контексте этой целостности, столь определенно отмеченной ростом озабоченности телом, здоровьем, внешней средой и обстоятельствами, медицина ставит вопрос о сексуальных удовольствиях, их природе и механизме, позитивном или негативном значении для организма, а также о режиме, которому их следует подчинить[242].

1. Гален

1. Свой анализ aphrodisia Гален осуществляет в рамках древней тематики взаимосвязей смерти с бессмертием и размножением; для него, как и для всей философской традиции, необходимость разделения полов, интенсивность их взаимного влечения и возможность воспроизведения коренится в отсутствии вечности ("бессмертия"). Таково общее объяснение, приведенное в трактате О назначении частей человеческого тела[243]. Природа, выполняя свой "урок", столкнулась с некоей помехой, препятствующей осуществлению замысла. Предметом ее забот, ее "желанием" (espoudase) было создание бессмертного произведения, но материя, из которой она творила, не позволила достичь этой цели: из артерий, вен нервов, костей и мяса нельзя создать существо, "неподверженное порче". В самой сердцевине демиургического творения - demiourgema - Гален выделяет внутренний порог, нечто в роде "тупика", обусловленного неизбежным несоответствием проекта (бессмертия) используемому тленному материалу. Logos, "устроивший" естественный порядок, попал в ситуацию, сродни положению строителя города: можно собрать людей в общину, но она распадется, и погибнет, если не сумеет обеспечить свое существование после смерти первых граждан. Необходимо найти способ преодолеть это фундаментальное препятствие. Словарь Галена отличается выразительностью столь же, сколь и значительностью, поэтому-то речь здесь идет о том, что для спасения и защиты рода нужно получить помощь, - найти средство (boetheia), применить искусство (techne), воспользоваться уловкой (delear), - короче говоря, изобрести нечто мудреное, какое-то ухищрение, sophisma[244]. Дабы благополучно привести свой труд к логическому завершению, демиург, создавая живые существа и наделяя их способностью к порождению потомства, вынужден был прибегнуть к хитрости, - хитрости правящего миром logos'а, призванной преодолеть неизбежную тленность материи, из которой сотворен и сам этот мир.

Эта хитрость возникает из игры трех элементов. Прежде всего, речь идет о детородных органах, которые даны каждому животному. Затем - о способности испытывать сильнейшее и живое удовольствие. Наконец, о присущей душе страсти (epithumia), или "желании" использовать эти органы, - желании удивительном и невыразимом (arrheton). Следовательно, "софизм" пола заключен не просто в тонкой анатомической организации, равно как и не только в работе тщательно упорядоченных механизмов, но также и в их ассоциации с удовольствием и страстью, исключительная сила которых не поддается описанию. Таким образом, для того, чтобы преодолеть неизбежное несоответствие между своим замыслом и естественными свойствами наличного материала, природа вынуждена была поместить в тело и в душу живого существа начало некоей силы, "внушить" ему некую чрезвычайную dunamis.

Стало быть, мудрость демиургического начала в том и заключалась, что хорошо зная субстанцию своего творения, и, следовательно, его пределы, оно изобрело этот механизм возбуждения, это "жало" страсти (Гален использует здесь традиционный образ, метафорически обозначавший неконтролируемую силу "яростного" вожделения[245]), под воздействием которого даже те живые существа, что, по причине ли своей незрелости, по причине ли неразумия (aphrona) или же по причине несознательности (aloga), не в состоянии понять, в чем состоит истинная цель природной мудрости, вынуждены осуществлять ее на деле[246]. Благодаря своей исключительной остроте, aphrodisia представляют собой основание такого рода, что тот, чьи действия обусловлены им, уже не нуждается более в каком-либо знании [о них].

2. Галенова физиология полового акта еще сохраняет некоторые фундаментальные особенности, свойственные предшествующим традициям.

Прежде всего, это изоморфизм [протекания] такого рода актов у мужчины и у женщины. Гален обосновывает его, опираясь на принцип идентичности анатомического аппарата обоих полов: "«…· Выверни наружу органы женщины или выверни и сложи внутрь таковые мужчины, и ты увидишь, что они совершенно сходны друг с другом"[247]. Он допускает испускание семени у женщины, подобно тому, как это происходит у мужчины, с той только разницей, что здесь выработка данного "гумора" не отличается завершенностью и совершенством, - чем и объясняется подчиненная и второстепенная роль женщин в формировании плода.

Мы находим у Галена также и традиционную модель пароксизма [семя]выделения, охватывающего все тело, сотрясающего и истощающего его. Впрочем, анализ этого феномена, который Гален осуществляет в терминах своего физиологического учения, заслуживает более пристального внимания, поскольку движется сразу в двух направлениях: с одной стороны, исследует очень тесную связь механизмов полового акта с организмом, взятым в его целостности, и, одновременно, рассматривает половой акт как процесс, затрагивающий здоровье и, в пределе, даже самое жизнь, индивидуума. Помещая акт в непрерывный и плотный физиологический контекст, Гален наделяет его высокой степенью потенциальной опасности.

Это предельно ясно проявляется в том, что можно назвать "физиологизацией" желания и удовольствия. Глава 9 книги XIV трактата О назначении частей человеческого тела отвечает на вопрос: "Почему такое острое наслаждение связано с деятельностью половых органов?". Для начала, Гален отвергает представление о том, что сила и интенсивность желания могут быть по воле богов-творцов связаны с половым актом просто как его мотивация, внушенная людям, дабы побудить их к совокуплению. Гален не отрицает, что демиургическое могущество устроило все таким образом, что в половом акте присутствует увлекающая нас страстность: он хочет сказать только, что страсть не добавлена душе как некий придаток, но с полным основанием может рассматриваться как следствие функционирования механизмов тела. Желание и удовольствие являются прямыми следствиями анатомического строения и физических процессов. Конечная цель - смена одних поколений другими - достижима, благодаря решению сугубо материальной задачи и упорядоченности организма: "Если это вожделение и это наслаждение существуют у живых существ, то это не только оттого, что боги - создатели человека - пожелали внушить ему страстное желание полового акта или связать с его выполнением сильное наслаждение, но потому, что они расположили материю и органы, чтобы достичь этих результатов"[248]. Желание - это не просто душевный аффект, а удовольствие - не дополнительная награда. Они суть следствия давления и внезапного извержения. За действием этого механизма согласно Галену стоит целый ряд факторов, порождающих наслаждение, и прежде всего, аккумуляция "разогретых серозных жидкостей", природа которых такова, что они способны вызывать острые ощущения в местах своего сосредоточения: "«…· Происходит нечто, подобное тому, что часто случается вследствие скопления под кожей едкой жидкости, движение которой вызывает щекотку и приятный зуд"[249]. Следует также принимать во внимание и теплоту, особенно ощутимую в нижней части [тела], главным образом в правой половине [живота], по причине близости печени и множества отходящих от нее сосудов. Такая неравномерность распространения теплоты объясняет, почему мальчики формируются чаще в правой части матки, а девочки - в левой[250]. Этим объясняется также и то обстоятельство, что органы, расположенные справа, лучше приспособлены к тому, чтобы стать вместилищем острого удовольствия. В любом случае, природа наделила органы этой области исключительной чувствительностью, намного превышающей чувствительность кожи, хотя их функции тождествены. Наконец, жидкость, гораздо более разреженная ("жидкая"), исходящая из железистых гландулярных тел, которые Гален называет раrаstates, представляет собой еще один материальный фактор наслаждения: насыщая органы, участвующие в половом акте, она размягчает их, делает более податливыми и усиливает испытываемое удовольствие. Таким образом, есть особый анатомический аппарат и физиологическое устройство, с помощью которых тело и соответствующие его механизмы получают удовольствие исключительной силы (huperoche tes hedones), чрезмерное и неистовое (amechanos)[251].

Но если формирование удовольствия так хорошо закреплено и локализировано, очевидно, что за счет элементов, которые половой акт вводит в игру, и последствий, которые он за собой влечет, в действие включается все тело. Гален не разделяет гиппократическое представление автора De generatione о том, что сперма образуется в результате волнения крови, и не считает вслед за Аристотелем, что она представляет собой итог процесса пищеварения. Он видит в ней соединение двух элементов: с одной стороны, это продукт определенного "проваривания" крови в семенных канальцах (именно такая медленная выработка постепенно придает ей цвет и консистенцию), с другой стороны, в ней отмечается наличие пневмы, из-за которой и набухают половые органы: стремясь покинуть тело, она в момент эякуляции сливается с семенем. Однако возникает эта pпеита в сложном лабиринте мозга. Таким образом, осуществляясь и тем самым выводя из организма сперму и пневму, половой акт воздействует на общую механику тела, все элементы которой связаны, "как в хоре". Когда же вследствие "чрезмерности в делах Венеры" происходит извержение семени, - [утверждает, по свидетельству Орибасия, Гален],- тестикулы вытягивают из пронизывающих их вен находящуюся в них семенную жидкость, "которая содержится там малым числом, соседствуя с кровью, подобно росе"; вены, "в одночасье лишенные этой жидкости тестикулами, действующими более живо и энергично, нежели они сами, в свою очередь вытягивают ее из вен, расположенных еще выше, те же тянут ее из вен, которые идут после них, а эти последние - из тех, что к ним примыкают; и такое вытягивание не прекращается до тех пор, пока перераспределение не распространится на все части тела". Однако если подобный расход [спермы] будет продолжаться, тело не просто напрочь лишится своей семенной жидкости, но и окажется, "что из всех частей живого существа похищено их жизненное дыхание"[252].

3. Отсюда, по мнению Галена, следует, что между половым актом и такими феноменами, как эпилепсия или конвульсии существует целая система связей, - отношения родства, аналогии и причинности.

По своему механизму половой акт принадлежит к большому семейству конвульсий, теория которого разработана в трактате О пораженных местах[253]. В нем Гален рассматривает конвульсию как процесс, природа которого сродни природе любого иного произвольного движения; разница заключается в том, что сокращение, вызываемое действием нерва на мускул, имеет своим началом не волю, но определенное состояние сухости, вытягивающей нервы, как веревку, оставленную на солнце, или тучности, которая, раздувая нервы, приводит к их сокращению и чрезмерному натяжению мышц. Именно механизм последнего типа сближает собственно спазм как таковой с половым актом.

В рамках этого большого семейства конвульсий Гален устанавливает особую аналогию между эпилепсией и половым актом. По его мнению, эпилепсия порождается гиперемией мозга, когда прилив густой жидкости закупоривает каналы, выходящие из желудочков, в которых заключена пневма. Последняя подвергается сжатию и пытается высвободиться, подобно тому, как она это делала, скапливаясь вместе со спермой в тестикулах. Именно эти ее попытки являются причиной возбуждения нервов и мускулов, различные стадии которого можно описать, наблюдая эпилептические припадки или aphrodisia.

Наконец, между aphrodisia и приступами конвульсий существуют причинные связи, направленные как в ту, так и в другую сторону. Так, эпилептическая конвульсия чревата спазмом половых органов: "Тяжелые случаи эпилепсии, - говорит Гален, - и болезнь, называемая гонореей, могут уяснить тебе, как сильно содействует извержению спермы этого рода спазм, сопровождающий половой акт. При тяжелых случаях эпилепсии когда все тело и вместе с ним половые части сводят сильнейшие судороги, происходит извержение спермы"[254]. С другой стороны, злоупотребление сексуальными удовольствиями в ненадлежащее время, вызывающее прогрессирующее иссушение и усиливающееся напряжение нервов, может привести к болезням типа конвульсий.

В грандиозном здании Галеновой теории aphrodisia рассматриваются в трех последовательно планах. Прежде всего, они прочно укоренены в порядке демиургического провидения, будучи задуманы и использованы применительно к тем ситуациям, где творческая мудрость создателя пришла на помощь собственной же мощи, дабы преодолеть ограничения, налагаемые на нее смертью. При этом они вовлечены в игру сложных постоянных взаимодействий с телом, как за счет строгой анатомической локализации их протекания, так и в силу последствий, которые возникают в общем балансе пневмы, обеспечивающей целостность тела. Наконец, они входят в широкое поле родства с рядом болезней, которые связаны с ними отношениями аналогии и причинно-следственными связями. В своем анализе Гален намечает путь от космологии размножения к патологии спазматических выделений и, отталкиваясь от природных оснований aphrodisia, исследует опасные механизмы, которые составляют их внутреннюю природу и роднят со страшными недугами.

2. Хороши они или плохи?


Поделиться книгой:

На главную
Назад