ЛЕОН БЛУА
КРОВЬ БЕДНЯКА
ТОЛКОВАНИЕ ОБЩИХ МЕСТ
ДУША НАПОЛЕОНА
LÉON BLOY
LE SANG DU PAUVRE EXEGESE DES LIEUX GOMMMUNS L’ÂME DE NAPOLÉON
OEUVRES CHOISIES
Никита Струве
Под знаком Абсолюта
Появление «русского Блуа» следует признать событием. Впервые на русском языке становятся доступными два его главных произведения — «Кровь бедняка» и значительная часть «Толкования общих мест», а также таинственная книга–поэма о «душе Наполеона», в эмиграции оцененная Мережковским. Это первое русское издание Леона Блуа выходит спустя девяносто лет после первой в России статьи о нем.
Статья принадлежала перу великого русского философа Николая Бердяева, обратившего внимание русских читателей на мощного, своеобразнейшего французского писателя, тогда никому в России не известного. И между 1914 годом, когда в журнале «София» появилось это выдающееся исследование Бердяева, и сегодняшним днем о Леоне Блуа в России не было ни слуху ни духу, за неожиданным исключением — небольшим некрологом, написанным Ильёй Эренбургом [1]. Для первого открыто воинственно–атеистического государства в мире католический мистик–прорицатель был совершенно неприемлем. Сам Блуа, подавленный безысходной войной, не дожил до русской революции, но можно себе представить, каким гневным и вместе с тем пророчески–вопрошающим словом он бы её встретил. Задолго до неё он прорицал: «Я жду казаков и Святого Духа».
Блуа значителен, скажем смело — велик тем, что «состоит из одной линии, которой он и очерчен. И эта линия — Абсолют» (слова его друга Анри де Гру). Для Блуа вся реальность стояла под знаком Абсолюта, под знаком его абсолютной веры в воплощение Сына Божьего на земле, отчего все, что в жизни относительно, мелко, греховно, становилось предметом его гнева. Пророк–обличитель, Блуа был наподобие пророков Ветхого Завета, неустанно обличавших Израиль за измену своему избранничеству. Напоминая людям об Абсолюте, Блуа неустанно обличал всех и вся, начиная с самого себя, но больше всего Церковь, как недостойную своего избрания, духовенство, как снижающее и опошляющее то, к чему оно призвано. Но не одно обличение отличает Блуа. Как свойственно пророкам, Блуа находился в эсхатологическом ожидании таинственных свершений и мучительно вглядывался в поступь истории и в те исторические личности, в которых видел знак избранничества или прообраз чего–то великого, но и обреченного (Колумб, Людовик XVII, Наполеон и др.). Приблизительно в те же годы Владимир Соловьев тревожно вопрошал: «что–то готовится, кто–то идет». Это чувство разделял и Блуа и старался понять сокровенные события истории в свете второго пришествия Христа и долженствующего предшествовать ему разгула злых начал. Бичевание буржуазной пошлости, проникновение в исторические тайны сочетались у Блуа с высокими мистическими озарениями. Как отмечал о. Александр Шмеман в своем «Дневнике», когда читаешь Блуа, «остается… впечатление чего–то огромного: веры в ее самом чистом виде. Такого опыта Бога и небесного, что по сравнению с этим все кажется ничтожным».
Небывалая напряженность духа сделала Блуа писателем–новатором и в стилистическом смысле: до него так напряженно не писал никто. Своим обличительным и мистическим пафосом он открыл новую главу в развитии французского языка. В 1920-х и 30-х годах Блуа пользовался большой известностью. Его многочисленные книги — их не меньше сорока — читались запоем, хотя принимали их далеко не все. В последние десятилетия интерес к нему заметно ослабел. Но во многих своих чертах начало XXI века напоминает конец века XIX: сгущается и распространяется пошлость жизни, безусловное тонет в мелком и относительном, снова неясна, таинственна поступь истории, и потому есть все основания надеяться, что освобождающее и возвышающее слово Леона Блуа будет вновь широко услышано.
2004
НИКОЛАЙ БЕРДЯЕВ
Рыцарь нищеты [2]
Blioy n'a qu'une ligne, et cette ligne est son contour. Cette ligne, c’est. l’Absolu dans la pensée, l’Absolu dans la parole, l'Absolu dans les actes. Absolu tel que tout en lui est identique. Lorsqu il vomit sur un contemporain, c’est, infiniment et exactement, comme s’il chantait la gloire de Dieu. C’est pourquoi la gloire de ce monde lui est refuser.
Во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д’Орeвильи, Э. Элло, Вилье де Лиль–Адан, Верлен, Гюисмaнс — последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры. Это rafinement [4] возможно было лишь во Франции XIX и XX века, в которой раскрылась упадочная высота, последний предел гиперкультурного латинства, так часто изменявшего католичеству и восстававшего на него, но по плоти и крови неизменно принадлежавшего его духу. Это — дух чувственной, пластической религиозности, неотрывной от плоти, от исторического и конкретного, от эстетики власти. Латинское католичество являет собой исключительное и небывалое в истории художественное произведение, пластически совершенное и закопченное, эстетически властвующее над душами. Эту эстетическую власть совершенной архитектуры Католической церкви с особенной остротой почувствовали последние католики XIX века, упадочники тонкой культуры. Эти отщепенцы, индивидуалисты, ни к чему не приспособленные, жили под магической властью красоты композиции Католической церкви. Вся латинская культура родилась от католического духа, от католического христианства и католического язычества, и путь, на который толкнуло католичество эту культуру, не был путем духовного углубления внутрь, духовной свободы и дерзновения. В этом пути была пластическая прикованность к внешнему миру, ко всему материально–предметному. В недрах латинской культуры всякое духовное и религиозное возрождение принимает форму возврата к католичеству, дух сковывается и нет веры, что дух дышит, где хочет. И все дерзновение возвращающихся католиков направлено на гневное обличение буржуазного мира, отступившего и предавшего древнюю Истину, древнюю Красоту. Дерзновения творческого почина в религиозной жизни нет ни у Барбе д’Оревильи, ни у Элло, ни у Вилье де Лиль–Адана, ни у Гюисманса. Для них духовная жизнь есть католическая жизнь вплоть до принятия Папы и инквизиции. Все революционное и бунтарское в них направлено против буржуазного мира, отступившего от католичества. Все эти люди — революционеры–реакционеры, раненные буржуазным уродством и неправдой, обращенные назад и пророчествующие о прошлом. Эти люди прожили свою жизнь в бедности и непризнании. В их непримиримом отношении к буржуазному миру был своеобразный героизм, новый героизм эстетов и упадочников. Враждебный Андре Жид в статье о Вилье де Лиль–Адане говорит: «Бодлер, Барбе д’Оревильи, Элло, Блуа, Гюисманс имеют одну общую черту: неблагодарность к жизни и даже ненависть к жизни — презрение, стыд, ужас, пренебрежение, есть все оттенки, — род религиозного злопамятства по отношению к жизни. Ирония Вилье к этому сводится» («Prétextes»). Эта непримиримость и несгибаемость, этот ужас от уродства и неблагородства должен был казаться буржуазному модернисту отрицанием жизни.
Последним и самым значительным явлением в этом течении был Леон Блуа, признавший своими учителями Барбе д’Оревильи и Элло, близкий Вилье де Лиль–Адану и Верлену, родственный Карлейлю. В этом неоцененном и почти неизвестном писателе [5] есть черты настоящей гениальности. Это человек нового духа, иной духовной формации — и связанный с предшественниками, и глубоко от них отличный. Леон Блуа — явление силы, а не слабости, и в этом он бесконечно отличается от Гюисманса, которого он так несправедливо не любил и не признавал, хотя во многом должен был чувствовать родство с ним. В лице Леона Блуа умирающая католическо–латинская культура явила почти пророческую силу и огненную страсть. Трагедия латинского духа достигла в Л. Блуа последней остроты. Вырождение католичества, разложение латинской культуры многократно засвидетельствованы самим Л. Блуа. Он хорошо знает: то, что он любит, с чем неотрывно связывает свой дух, то приходит в упадок и умирает. И все же, как истинный латинянин, как романтик, он не допускает духовной жизни и религиозного возрождения вне католичества, вне покорности Папе, вне принятия всей завершенной пластики, всей архитектуры Католической церкви. Вся латинская трагедия Л. Блуа в том, как пережить религиозную силу в религиозном бессилии католичества, религиозную верность в религиозной измене католичества, религиозную красоту в религиозном уродстве католичества; как быть религиозным пророком, оставаясь обращенным к католическому прошлому. Латинский дух, бессильный пережить христианство как внутреннюю мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Леона Блуа, к невыносимой муке его жизни, чтобы в конце найти выход. Так же трагично отношение Л. Блуа к Франции. Он религиозно верит во Францию, исповедует французский мессианизм; для него страдание Франции — страдание Самого Бога. И ему все ненавистно в современной Франции, все — уродство и смрад, все — измена и предательство. Для Л. Блуа не осталось и последнего утешения быть романтиком и эстетом и этим путем укрыться от жизни. Он порывает с романтикой и эстетством. Он —
Изданы письма Барбе д’Оревильи к Леону Блуа. Л. Блуа очень любил Барбе д’Оревильи, считал его своим учителем, а себя преемником его духа. Но по письмам ясно видно, как далек Л. Блуа от романтизма Барбе д’Оревильи, как порывает он с его светскостью, с его легкостью, с возможностью эстетических утешений. В некоторых письмах Барбе д’Оревильи дает острую и меткую характеристику Л. Блуа, тогда еще молодого человека, начинавшего писать. Барбе д’Оревильи почуял, что Л. Блуа — человек другой породы, иного духа, иных времен. Для него уже невозможна игра, он уже не романтик, он — реалист в глубочайшем смысле этого слова; его остроумие, неизбежное для француза, не дает легкой радости, Барбе д’Оревильи прежде всего воспринял Леона Блуа как бесконечно
Барбе д’Оревильи уготовлял возможность явления Л. Блуа. Но Блуа не стилизует романтически быт старой Франции, идущий от Средних веков. В нем нет уже старинного изящества, аристократических манер, стилизованной верности историческим традициям. Л. Блуа родился тогда, когда нельзя уже было быть романтиком, и родился таким, что не мог уже быть эстетом, хотя красоту он любит страстно и огненно. Отношение современного католичества к красоте ранит Л. Блуа и вызывает в нем негодование, переходящее пределы обязательного для католика послушания. «Современные католики ненавидят искусство ненавистью дикой, отвратительной, необъяснимой. Без сомнения, оно не очень любимо, это бедное искусство, в современном обществе, и я без конца это повторяю… Но всюду — простое презрение к красоте, у одних католиков — отвращение» («Un brelan d’excommuniés»). «Они пугаются красоты, как искушения греха, как самого греха, и дерзость гения ужасает их, как жест Люцифера. Они полагают свою благочестивую мудрость в изгнании великого». (Там же.) Эти слова, столь трагические в устах верного католика, для которого вне католичества не было духовной жизни, не было красоты, написаны им в книге о католиках Барбе д’Оревильи, Э. Элло и Верлене, отлученных и не признанных католическим миром. Для буржуазного католичества, по метким определениям Блуа, Барбе д’Оревильи был l’enfant terrible, Э. Элло — le fou, Верлен — le lépreux [6]. Л. Блуа не может простить папизму гонения против красоты, гения и таланта. Он резко и гневно нападает на Церковь за непризнание Барбе д’Оревильи, которого он считает великим католическим писателем. Он негодует, что для Церкви Верлен был лишь простой обращенный и что в нем не узнала она великого христианского поэта. У него прорываются страшные для католика признания, что Католическая церковь не приняла бы Христа, если бы Он пришел на землю. Она не принимает ничего слишком возвышающегося, выходящего из среднего уровня. Когда Л. Блуа сказал одному иерарху, что у Элло были настоящие прозрения, тот ему ответил, что бл. Августин и Фома Аквинат всё сказали и что католический мир не нуждается в прозрениях Элло. Также чувствовал Л. Блуа, что официальный католический мир не нуждается и в нем, в его пророческой силе, в его верности до крови, в его рыцарском служении Христовой церкви. Самые тяжелые раны были нанесены ему католиками, единоверцами. В них встречал он чудовищное, леденящее равнодушие и непонимание. Только у чужих, людей иной веры встречал он иногда, правда очень редко, человеческое внимание [7]. Он был одинок в буржуазном мире, но еще более страшно одинок был он в мире католическом. Он жил культом величия, героизма и гениальности. Величие, героизм и гениальность не нужны ни миру буржуазному, ни миру католическому, так приспособившемуся к миру буржуазному. Л. Блуа шел одиноко по жизненному пути, и есть жуткое величие в этом одиноком шествии не индивидуалиста, а католика, верного до смерти. Леон Блуа — единственное в своем роде явление беспредельного одиночества, покинутости и непонятости внутри католичества. Судьба Л. Блуа должна быть сопоставлена с судьбой Ницше. Ницше был религиозный слепец. Л. Блуа — религиозно зрячий. Оба пережили бесконечное одиночество и покинутость. Но одиночество и покинутость верного христианина, через всю жизнь свою пронесшего цельную веру, более страшно.
Дневник Л. Блуа «Le mendiant ingrat» («Неблагодарный нищий») — потрясающая и небывалая книга. По обнажению души, по обнаружению интимной судьбы книга эта может быть сравнима с «Уединенным» и «Опавшими листьями» Розанова. Есть формальное сходство в обнаженности и интимности, в дерзновении сказать то, о чем никогда не говорят. Но душа Л. Блуа не походит на душу Розанова. Это душа исключительно мужественная, сильная, верная, огненная, гордая в унижении и самоунижении. Саму злость свою, а Л. Блуа исключительно злой писатель, душа эта переживала как христианскую верность. Леон Блуа прожил свою жизнь в потрясающей нищете и непризнании. Ему пришлось жить подаянием, он бывал близок к голодной смерти; бывали дни, когда он не мог зажечь свечи по вечерам; его дети умирали от нищеты. И он был всеми покинут, бывшие друзья отвернулись от него, все предавали его. Слишком неудобно, беспокойно и небезопасно было связывать свою судьбу с таким человеком. Он вызывал к себе великую ненависть. Он не сделал в жизни ни одной уступки, не пошел ни на какой компромисс, чтобы заработать себе хлеб насущный. Он переживает нищету свою не только как внешнюю необходимость и неудачу, но и как внутреннюю судьбу, судьбу христианина в мире. Он пламенно защищает саму идею нищенства в мире. Сам Христос был нищий, и всякая правда в мире должна быть нищей. Все в своей судьбе он переживает как провиденциальное, как мировое, а не субъективное и случайное. И от переживания ужаса своей страдальческой жизни он всегда переходит к благословению судьбы и всего посланного ему Богом. У Л. Блуа было уничтожающее презрение к тем, которые видят «случай» там, где должно видеть божественное предназначение. Он пишет своему другу художнику Анри де Гру:
«Nous avons été lancés l'un sur l'autre, du fond de l’Eternité, par la main d’un Discobole infaillible, en un point déterminé de la durée, — pour qu’une chose mystérieuse, infiniment agréable et nécessaire, fut accomplie sur notre planète, C'est que les mangeurs d’excréments nomment le “Hasard”» («Le mendiant ingrat») [8].
Анри де Гру делает характеристику Л. Блуа от лица Э. Элло. «Я попробую сказать, что Эрнест Элло написал бы о своем друге Леоне Блуа. Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия — Абсолют. Абсолют в мыслях, Абсолют в слове, Абсолют в поступках… И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответствует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому–то ему отказано в мирской славе». Немногие любившие и понимавшие Л. Блуа чувствовали, что он живет в Абсолютном и Абсолютным. И он сам себя так чувствовал. «Я почти один в мире. Я мог бы иметь, подобно стольким другим, многочисленных друзей. За первые мои выступления, которые были чудесным образом шумны, я сразу получил аплодисменты. Те, которые любили силу даже среди атеистов, были со мной. Я не был еще автором “Le Désespéré” (“Отчаявшийся”). Когда узнали мой путь, когда явно стало, что я человек Абсолютного, никто не захотел за мной следовать» («Le mendiant ingrat»). Нужно с любовью поверить в исключительное призвание Л. Блуа, чтобы принять такую высокую самооценку и вынести такое отождествление своей судьбы с судьбой божественного в мире. Он пишет одной даме: «Вы любите угнетенных, но не моего сорта… Жалобы силы не тронут вашего сердца… Знаете ли Вы, что я один из тех людей, рука которых поднята против всех и против которого подняты руки всех». (Там же). «Бог — один против всех. В этом есть тайна. Очевидно, что человек, будь он преступником, против которого весь мир и который один против всех, имеет в себе что–то божественное». (Там же). Излюбленная мысль Блуа — страдальческое одиночество и покинутость Самого Бога. Одиночество человека может быть религиозно пережито как одиночество божественное, как богоподобие. В этом пафос Л. Блуа. Страдания Бога превышают страдания мира и человека. Правда всегда распята в мире, это вечное распятие Бога, распятие Христа. И потому сладко и упоительно страдание и распятие жизни. Л. Блуа всегда чувствует бедность и страдальческую покинутость Самого Бога. Это переживание исключительное по силе и своеобразию. Он видит Христа вечно распинаемым и как бы не видит Воскресшего. Он сострадает страданиям Христа, бедного и нищего Христа. Он всегда называет Христа Le Pauvre, для него Христос прежде всего Бедняк, от которого отняли богатства мира. Л. Блуа и себя всегда переживает распятым. И это дает ему силу жить. Бедность, покинутость, распятость — страшная сила, могущество. Л. Блуа презирает и ненавидит розовое, сентиментальное христианство, презирает и ненавидит всякое счастье, благополучие, благоустройство. В минуту крайней нужды случайно заметил в темном углу забытые тридцать пять сантимов. «Как будто бы Иисус сказал: это все, что Я могу в эту минуту. Терпение и мужество! Не сердись на Меня. Я распят» («Pages choisies»). Такого необыкновенного чувства Христа нельзя найти во всей христианской литературе. Христос, Сам Бог, — беднейший из бедняков; Он покинут миром, от Него отняты богатства мира, Он истекает кровью. «Прежде всего и больше всего Христос — Покинутый. Те, которые Его любят, должны быть покинутыми, но подобными Ему, покинутыми Богами». (Там же). И Леон Блуа обрекает себя на нищенство и покинутость во имя Христа. От него отвернулись богатые католики, и он отвернулся от них. Он знает, что радости богатого имеют своей субстанцией страдания бедного. Л. Блуа совершает по любви брак с бедностью. Бедность уподобляет Христу. Когда получают деньги, изменяют и предают Христа, подобно Иуде. Но как не походит добровольная нищета Л. Блуа, его брак с бедностью, на добровольную нищету и обручение с бедностью св. Франциска! В другой мировой период совершился этот брак. Св. Франциск — влюбленный. Нищета его светлая и блаженная. Нищета Л. Блуа — черная и кровавая. Мир далеко ушел в отпадении Денег от Бедняка; мир становится все более и более буржуазным и все по–новому распинает Христа. В буржуазном царстве Денег, оторванных от Бедняка, страшно и жутко заключить брак с нищетой. Жутка нищета в буржуазном Париже, в современной буржуазной культуре, много страшнее она, чем бедность в прекрасной долине Умбрии или в Фиваидской пустыне. Опыт Л. Блуа — новый опыт, неведомый святым прежних веков. Леон Блуа — юродивый в современной культуре, в буржуазной Франции. Явление небывалое. Он живет и пишет как юродивый, он выходит из всех норм буржуазного общества. Он принимает последние унижения, отдает себя на посмеяние. Как юродивый, он шутит с миром [9], зло вышучивает все, чем живет мир. Он восклицает о себе и своей жене: «Ne sommes–nous pas les bohèmes du Saint–Esprit, les vagabonds du Consolateur?» («Pages chоisies») («Pазвe мы не богема Святого Духа, бродяги Утешителя?»).
Вопль отчаяния всегда сменяется у Л. Блуа благословением судьбы, принятием благого смысла всего посланного Богом. Вера его проходит через страшные испытания, и она крепка и нерушима, как гранитная скала. Он боролся с Богом, но не знал скептицизма и неверия. «Только в этих слезах (Господа нашего Иисуса Христа) я почерпнул почти сверхчеловеческую твердость, которая нужна мне была, чтобы так страдать, чтобы принять самое ужасное существование, чтобы никогда не переставать
Минуты отчаяния и безнадежности всегда преодолеваются у Л. Блуа великой покорностью Богу и благословением всего. У него есть замечательные слова о молитве. «Нужно молиться. Все остальное тщета и глупость. Нужно молиться, чтобы выносить мерзость этого мира; нужно молиться, чтобы быть чистым; нужно молиться, чтобы получить силу
В страдальческой и нестерпимой жизни Л. Блуа кроме необычайной веры в себя и в Бога был еще один источник света — его жена, северянка, датчанка, существо еще более героическое и цельное, чем он сам. В посвящении своей жене «Pages choisies» Л. Блуа говорит: «Она полюбила меня, потому что я говорил ей о Боге; она вышла за меня замуж, потому что ей сказали, что я нищий». И он кончает посвящение словами, что об их трагической жизни «будет сказано, моя дорогая Жанна, в будущей жизни». Ей посвящены самые проникновенные, полные любви страницы дневников. Основным и чудовищным противоречием жизни Л. Блуа было то, что он имел семью и детей. Он не должен был быть человеком рода. Но жена его претворила эту страшную жизнь нищеты и покинутости в божественную мистерию. Все претворялось в красоту в их союзе. Жене Л. Блуа принадлежат проникновенные мысли и выходы к свету в минуты отчаяния. Только с ней он мог оставаться странником на земле. Так же прекрасно и просветленно все, что он пишет о своих детях. Но в нем самом есть что–то некрасивое, почти уродливое. Кто–то сказал, что у него руки горбуна. Странная смесь гордости с обидой, самоуверенности с болезненной мнительностью. Он живет в безобразии, но всегда стремится к горнему восхождению. Исключительная судьба: гордый человек в вечном унижении, самоунижающийся, как юродивый. В дневниках своих он не щадит себя, обнажает в себе все самое уродливое. О большой силе Л. Блуа свидетельствует то, что после жизни страшной, унизительном, страдальческой он не впал в пессимизм и пессимизм презирает. «Нет на свете ничего, чтобы я так изрыгал (vomisse), как пессимизм, который разом совмещает все возможные формы бессилия: бессилие ума. воли, сердца, почек и желудка. Если бы я имел честь командовать во время войны, я бы расстрелял пессимистов, как расстреливают шпионов и дезертиров. Я уважаю лишь
У Л. Блуа есть два романа — «Le Désespéré» и «La Femme pauvre» («Отчаявшийся» и «Бедная женщина»). Романы эти носят автобиографический характер и очень интересны для характеристики его личности. В них есть острые мысли, есть очень удачные места. Но у Блуа нет специфического таланта романиста, у него нет выдумки, нет художественной фантазии; его романы монотонны и могут показаться скучными тому, кто не заинтересуется его личностью. Все, что пишет Л. Блуа, — это он сам. Его манера писать не может быть отнесена ни к какому определенному жанру. Его литературное дарование огромно и исключительно оригинально. Но написанное им не есть искусство, ни одно из искусств. В творчестве Л. Блуа нет никакой объективации, нет противоположения объекта субъекту. В творчестве своем он изживает себя, субъект, как мир, как объект. Поэтому все написанное Л. Блуа проступает пределы всякого канонического творчества, всякого канона мысли, канона искусства. Л. Блуа из тех, про кого можно сказать, что
Роман «Le Désespéré» есть биография человека Абсолютного, обреченного жить в буржуазном мире относительного и условного, то есть автобиография самого Л. Блуа, жизнеописание его собственного отчаяния. Когда читаешь этот роман, становится ясно, что Л. Блуа отождествляет свою страдальческую судьбу с судьбой Бедняка–Христа, с судьбой распятой Правды. Вера в Бога, не знающая колебаний, сомнений и измены, сливается и отождествляется с верой в самого себя, в свое призвание. Он чувствует себя в самых недрах Абсолютного, а буржуа чувствует как ненавистника всего Абсолютного. Л. Блуа — фанатик Абсолютного в жизни, и этот фанатизм делает его злым и беспощадным к людям и миру. Я думаю, что в христианстве Л. Блуа есть почти демонические уклоны, но есть и подлинные прозрения, ведомые лишь ему. Он вскрыл буржуазность всей культуры и не мог в ней жить, он агонизировал в культурном обществе. Он сочувственно цитирует нашего Герцена, ужаснувшегося от европейского мещанства. Он высоко ценит Достоевского. Обостренный эстетизм не смягчает его, он делает его еще более непримиримым; он переживает экстатический восторг фанатизма, непримиримости, одиночества, отщепенства, злости. Сам Бог — бедный и одинокий страдалец. И Л. Блуа хочет быть бедным и одиноким страдальцем, лишь от этого положения в мире чувствует божественный экстаз. Как соединяет он свою индивидуальную религию бедности, одиночества, страдания Бога с католичеством, желающим царства на земле и власти над миром, остается его тайной. Это была его религиозная драма. В судьбе Маршенуара, героя романа «Le Désespéré», можно увидеть все борения духа самого Л. Блуа, минуты богоборчества и богопротивления и минуты богопокорности и религиозного экстаза. Маршенуар изживает основную антиномию христианства: обетование царства и блаженства и бесконечно продолжающиеся муки жизни. «Когда я увидела вашего друга таким несчастным, мне казалось, что я видела Самого Бога страдающим на земле» («Le Désespéré»). В этих словах Вероники из «Le Désespéré» самая сердцевина религиозности Блуа. Маршенуар говорит, что он не реакционер, что он самый передовой из прогрессистов, «пионер предельного, конечного будущего». (Там же). Это очень характерно для Блуа. Его считали реакционером, клерикалом и роялистом. Он вечно пел хвалу Средним векам, написал апологию Марии Антуанетты под прелестным названием «La Chevalière de la Mort» («Дама Смерти»). Но он революционер, обращенный к апокалиптическому концу. Он пророчествует о катастрофической гибели буржуазного мира, о близком конце. Он видит в анархистах предтеч. Буржуа слишком поздно поймет,
написанная, есть разбой и революция. Прозрения его осуществляются через негодование и злость. Все сильнее и сильнее звучат в нем ноты апокалиптические, ожидание конца и нового пришествия, нового веяния Духа. Метрополитен вызывает в нем апокалиптическое чувство конца, хотя он и готов признать в нем «подземную красоту». Всякий раз, когда спускаешься в эти катакомбы, «впечатление конца источников, конца трепещущих жизнью лесов, восходов и закатов в лугах Рая, впечатление конца человеческой души» («Pages choisies»). Это не чувство эстета, не упадочное и печальное чувство гибели былой красоты. Это чувство апокалиптическое и пророчественное. Маршенуар перед смертью говорит: «Всю мою жизнь я желал лишь двух вещей: славы Божией или смерти. Пришла смерть. Да будет она благословенна. Возможно, что слава идет за ней и что дилемма моя была бессмысленна… Я буду сейчас
«Le Désespéré» рассказывает о судьбе мужчины. Маршенуар, псевдоним самого Л. Блуа, — писатель и католик, нищий и отверженный буржуазным миром. Другой роман, «La Femme pauvre», рассказывает о судьбе женщины. В нем рисуется образ женской святости и отношение к ней буржуазного мира. Это все та же судьба бедности в мире. Автор не обещает забавлять кого–либо, он обещает обратное. Роман его суров и мучителен. Но в нем есть глубина и раскрывается отношение Л. Блуа к женщине. У этого исключительно мужественного человека не было размягченного и размягчающего культа женственности. В религии Блуа почти нет культа Мадонны, нет утешений и утех от погружения в божественную женственность. Он не искал облегчений в припадании к лону Матери. Вся религиозность его обращена к Иисусу Христу, Которого он чувствовал исключительно, любил исключительной любовью и переживал в своих собственных, человеческих путях жизни. Он из тех, которые берут на себя до конца крест распятия и не ищут легкого и утешительного, не хотят млений и сладостных томлений. Его религия мужественно- суровая. Ему чужд всякий уклон к религии женского божества, который не малую роль играет в католичестве. Но в его исступленно–мужественной душе, трудной душе, не знавшей умягченной сладости, живет поклонение образу женской святости, поклонение, до конца очищенное от всякого сладострастия, до конца целомудренное. Он знал свою жену и пережил ослепительный опыт женской праведности. И образ Клотильды в «La Femme pauvre» нарисован с мужественной нежностью, так редко встречающейся, с целомудренной страстностью. У Л. Блуа есть испепеляющее отвращение к «порядочной женщине» (femme honnête), беспредельное отвращение к этой «gueuse» [10], как он ее называет. «Для женщины, существа пока еще временно низшего, есть только два существенных образа, два типа, с которыми по необходимости мирится Бесконечное, — святость и сладострастие. Между ними существует лишь
У Л. Блуа нет никакой идеологической системы, теории, религиозно–философского учения. Идеи его совершенно неотделимы от его индивидуальной судьбы, от его интимных переживаний. Все, что пишет Л. Блуа, есть что–то, а не о чем–то. Он — есть. У Л. Блуа есть центральная идея жизни, проникающая всякую написанную им строчку, и эта идея есть также его индивидуальная судьба — тема всемирной истории и тема его, индивидуальная. Эго — тема о Бедняке и о деньгах, это — идея о разрыве Бедняка — Христа и денег — мира. Книга «Le Salut par les Juifs» («Спасение от иудеев») — одна из самых центральных у Л. Блуа. В нее вложено совершенно исключительное, небывалое по своеобразию чувство Христа. В странном посвящении этой странной книги, в котором Л. Блуа рассказывает, как ему, нищему, какой–то бедняк анонимно переслал двадцать франков, он прямо провозглашает себя вестником Абсолютного. Это чувство посланничества никогда его не покидало. Тема о евреях для него основная тема всемирной истории. Он религиозно чувствует еврейство и считает себя призванным раскрыть трагедию еврейства, которая есть трагедия всего мира. «Je ne suis et ne veut être ni dreyfusard, ni antidreyfusard, ni antisémite. Je suis anticochon, simplement, et, à ce titre, l’ennemi, le vomisseur de tout le monde, à peu près. Je suis, si on veut, l'homme… dont la main est levée contre tous et contre qui la main de tous est levée» [11] («Pages choisies»). Он презирает антисемитов вроде Дрюмона. Ему отвратительно буржуазное отношение этих антисемитов к евреям, непонимание мистики и метафизики еврейства [12]. Л. Блуа не мог принадлежать ни к каким партиям и направлениям, он всегда стоял одиноко. Ни один лагерь не мог считать его своим. Он никому не был полезен и для всех был опасен. Никакой мирской выгоды нельзя извлечь из Л. Блуа. А вульгарный антисемитизм так же стремится извлечь выгоды, как и еврейство, так же буржуазен, как и еврейство. В глубоком религиозном смысле слова Л. Блуа, конечно, антисемит. Но он исходит из признания евреев избранным народом Божьим, через который пришло в мир спасение. Для него имеет абсолютное религиозное значение тот факт, что Христос был евреем и мог быть только евреем. Христианин не может этого не чувствовать. Судьба христианства не может быть отделена от судьбы еврейства. В этой связи узел религиозной истории мира. «Евреи обратятся лишь тогда, когда Иисус сойдет с креста, а Иисус лишь тогда сойдет с креста, когда обратятся евреи» («Le Salut par les Juifs»). В чем смысл этой безысходной трагедии? «Иисус Христос был настоящий Бедняк — единственный среди самых бедных, несоизмеримо беднее всех Иовов, одинокий бриллиант и карбункул Востока великолепной бедности, и был самой Бедностью, возвещенной непреклонными провидцами, которых народ побивал камнями. Он имел спутниками три бедности, — сказал один святой. Он был беден имуществом, беден друзьями, беден Самим Собой. И это в глубине глубин, среди липких стенок бездонного колодца». (Там же).
Евреи «
«Exégèse des lieux communs» («Толкование общих мест») — самый зрелый плод творческой жизни Л. Блуа. Это истолкование общих мест буржуазной мудрости гениально по замыслу и местами, не везде одинаково, гениально по выполнению. Все открывшееся Л. Блуа знание о буржуазности сгущено здесь и выражено с большой остротой. Книга эта поражает своим метафизическим остроумием. Она состоит из небольших исследований, в страницу или полстраницы, по поводу изречений житейской мудрости буржуа, кристаллизовавшейся веками. Подбор этих изречений изумителен, и одно оглавление изобличает совершенно исключительную остроту мысли. Приведу некоторые из них: «Dieu n’en demande pas tant» («Бог столько не требует»), «Rien n’est absolu» («Нет ничего абсолютного»), «On n’est pas parfait» («Никто не совершенен»), «Les affaires sont les affaires» («Дела есть дела»), «Quand on est dans le commerce» («Заниматься торговлей»), «Etre poète à ses heures» («Быть поэтом в свои часы»), «Il faut hurler avec les loups» («С волками жить — по–волчьи выть»), «L’argent ne fait pas le bonheur, mais…» («Не в деньгах счастье, но…»), «L’honneur des familles» («Честь семейств»), «Je pourrais être votre père» («Я вам в отцы гожусь»), «Que voulez–vous, l’homme est l’homme» («Ну что вы хотите! Человек есть человек»), «Assurer l’avenir de ses enfants» («Обеспечить будущее своих детей»), «Faire honneur à ses affaires» («Делать честь своим делам»), «Perdre ses illusions» («Не питать иллюзий»), «N’être pas le premier venu» («Не быть первым встречным»), «Faire un bon mariage» («Выгодно жениться»), «Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait» («Если бы молодость знала, если бы старость могла»), «Chaque chose en son temps» («Всему свое время»), «Le bon Dieu» («Более милостивый»), «La santé avant tout» («Здоровье превыше всего»), «Dieu ne fait plus de miracles» («Бог больше не совершает чудес»), «Je ne suis pas plus bête qu’un autre» («Я не глупее других»), «Je ne veux pas mourir comme un chien» («Я не хочу умереть как собака»), «L’honnête femme» («Порядочная дама»), «Tout n’est pas rose dans la vie» («Жизнь не всегда бывает розовой») «Les belles années de l’enfance» («Счастливые годы детства»), «On…» («Говорят…»), «Ce que la femme veut, Dieu le veut» («Чего хочет женщина, того хочет Бог») и т. п.
Во Франции буржуазность достигла классической законченности и совершенства. Нигде нет такого предельного, эстетически завершенного мещанства. Франция дает последние плоды буржуазной культуры. И во Франции должен был явиться величайший изобличитель буржуазности и страстный ненавистник смрадной мудрости буржуа. «Exégèse des lieux communs» — зеркало, поставленное перед буржуазным миром. По радикализму и глубине изобличения мещанства Л. Блуа стоит выше Ибсена. Он проникает в самые тайные движения буржуазного сердца, буржуазной воли и мысли, в метафизику и мистику буржуа. Он вскрывает мистические корни экономического материализма. Для Л. Блуа буржуазность не есть социальная категория, как для социалистов, остающихся на поверхности явлений, и даже не психологическая категория, а категория метафизическая и мистическая. Категория
Основа мудрости буржуа — в общем месте «Dieu n’en demande pas tant» («Бог столько не требует»), с которого Л. Блуа и начинает свое истолкование. Буржуа торгуется с Богом. Когда буржуа говорит, что Бог не требует так много, то это лишь значит, что «
«Exégèse des lieux communs» — книга, насыщенная меткими и острыми определениями и суждениями, то глубокими, то легкими в духе французского гения. Приведу характерные места. «Микроб с опозданием на шестьдесят веков после творения мира вышел наконец из небытия. Какая революция! С его приходом все изменяется. Искание маленького животного заменяет старый дух крестовых походов». «Божественная наука стала чем–то столь низким, что буржуа может до нее достигнуть». Наука — божественное знание — приспособляется к услугам буржуа. «Попробуйте предложить поверенному первой инстанции возобновить четвертый крестовый поход». Мы уже знаем, что одно из самых острых чувств Л. Блуа — это его ненависть к «порядочной женщине», этой вечной буржуазке Вифлеема, которая отказала в гостеприимстве Дитяте–Спасителю. «L’honnête femme est la morose et brûlante épouse du grand Cocu déchaîné… O Prostituées sans mensonge pour qui Jésus a souffert; pitoyables et saintes Putains qui n’avez pas honte des pauvres et qui témoignerez au Dernier jour, que pensez–vous de cette gueuse?» [15] «Etre dans les nuages» («Витать в облаках») — вот что порицает и высмеивает буржуа. «Сколь досадным эпизодом представляется Буржуа Вознесение, и как должен его шокировать Иисус, взошедший на небо! Бог в облаках!.. А ведь кто может быть лучшим христианином, чем Буржуа? Кто, как не он, возглавляет все благотворительные начинания в наших приходах…»
Острота и индивидуальное своеобразие языка Л. Блуа теряется в переводе и почти непередаваемы, поэтому нужно привести некоторые места по–французски. «Si je vois une bourgeoise enceinte, il m’est impossible de ne pas penser à la naissance prochaine d’un petit bourgeois et j’avoue que cela me paraît plutôt troublant. Je ne vois même pas très bien en quoi la Familie peut y être intéressée, sinon dans le sens le plus fâcheux. Car enfin le Bourgeois n’est pas patriarche et ne doit pas l’être. Les vertus patriarchales sont juste le contraire des vertus dont il s’honore… Même lorsqu’il engendre, le Bourgeois est dans les affaires» [16]. «Autrefois, il y a cinquante ans à peine, la nuit, ou si on veut, les ténèbres du Moyen Age étaient rigoureusement exigées dans les examens. Un jeune bourgeois qui aurait douté de l’opacité de ces ténèbres n’aurait pas trouvé à se marier» [17]. «Dieu ne fait plus de miracles» — «c’est une manière conciliante, bénigne, quasipieuse, de dire qu’il n’en a jamais fait…» [18] Когда буржуа говорят, что не понимают Барбе д’Оревильи, Вилье де Лиль–Адана, Элло, Верлена, он прибавляет: «“Cependant nous ne sommes pas plus bêtes que d’autres.” Et, à l’instant, Verlaine, Hello, Villiers, Barbey et même, si vous voulez. Napoléon et tous les grands personnages seront aperçus sous leurs pieds… L’universelle supériorité de l’homme qui n’est pas plus bête qu’un autre est ce que je connais de plus écrasant» [19]. Буржуа любит говорить: «Je ne veux pas mourir comme un chien». «Il est permis a demander, pourquoi un homme qui a vécu comme un cochon a le désir de ne pas mourir comme un chien» [20]. «Quand le bourgeois vous dit qu’il est philosophe, cela signifie tout simplement qu’il a le ventre plein, la digestion sans embargo, le porte–monnaie ou le porte–feuille convenablement dodu et que, par conséquent, il se fout du reste “comme de l’An quarante”» [21]. «On» — в этом звуке тоже сгущена буржуазная мудрость. «Chaque fois que le Bourgeois parle, ce mystérieux “On” sonne comme un sac d’argent posé lourdement à terre, dans une chambre voisine, où quelqu’un aurait été assassiné» [22]. Большая красота есть в эпилоге истолкования общих мест. «Que ferez–vous, quand on vous mettra en croix? demande Quelqu’un. — Moi, je ferai de beaux rêves, répond ma petite Madeleine âgée de cinq ans» [23]. В этих трогательных и сильных словах цвет жизни Л. Блуа — прекрасные мечты распятого на кресте. Это ответ буржуазному миру, распинающему правду и красоту.
Уже стариком написал Л. Блуа книгу «L’âme de Napoléon» («Душа Наполеона»), которую считает одной из самых значительных в своей жизни. В ней сгущаются апокалиптические настроения, чувство наступающего конца и предчувствие грядущего. В посвящении он говорил: «Наступает вечер мировой жизни, мое дорогое дитя; ты будешь, быть может, свидетелем божественных и страшных вещей, величественным прообразом которых был победитель царей». У Л. Блуа был с детства культ Наполеона. Вот как описывает он свое отношение к Наполеону в двенадцатилетнем возрасте: «Всюду казался он мне всемогущим и непогрешимым, как сам Бог, и я воображал себя ветераном его старой гвардии.
И зачем мне было что–то понимать? Я уже чувствовал и никогда не переставал чувствовать в нем сверхъестественную силу и как сейчас вижу восемь кроваво–красных букв, составлявших его имя, крупно набранных на обложке, они как будто излучали лучи света, достигавшие крайних пределов Вселенной» («L’âme de Napoléon»). Он пишет в дневнике: «Я хотел бы кончить мою жизнь книгой о Наполеоне. Этот великий человек у меня до такой степени в крови, что я не могу хладнокровно слышать о нем» («Pages choisies»). И, как всегда, он начинает отождествлять свою судьбу с судьбой Наполеона: «У меня есть своя легенда, как у Наполеона и некоторых преступников». Культ Наполеона есть культ одинокого и непонятого. «Он был одинок, беспредельно, ужасающе одинок, и на одиночестве этом лежит печать вечности… Наполеон, подобно доисторическому чудовищу, уцелевшему после исчезновения вида, был совершенно одинок, он не имел сподвижников, способных понять и поддержать его, не видел ангелов, и возможно, даже не верил в Бога, хотя как знать? («L’âme de Napoléon»). И эту главу своей книги Л. Блуа кончает жуткими и сильными словами, до глубины проникающими в тайну одиночества: «Il fut seul enfin surtout au milieu de lui–même, où il errait tel qu’un lépreux inabordable dans un palais immense et désert. Seul à jamais, comme la Montagne ou l’Océan!» [24] Тут, как всегда, одиночество кажется ему божественным и вызывает в нем любовное поклонение. Головокружительно прекрасно одиночество самого Л. Блуа, одиночество Наполеона, одиночество Бога. Наполеон был глубоко несчастный человек. Счастье невозможно для великого человека. Счастье земной жизни — всего лишь эфемерное сочетание удовлетворенных потребностей, которые «не пристали великому человеку и уж тем более величайшему из людей». Кто никогда не нищенствовал, тот не может ничего понять в истории Наполеона. «Il fut, au seuil de son âme, le Mendiant de l'infini, le Mendiant toujours anxieux de sa propre fin, qu’il ignorait, qu’il ne pouvait pas comprendre; le Mendiant extraordinaire et colossal demandant à qui passait le petit sou de l’empire du monde, la faveur insigne de contempler en lui–même le Paradis terrestre de sa propre gloire et qui mourut, au bout de la terre, les mains vides et le coeur brisé, avec le poids de plusieurs millions d’agonies!» [25] Как страстный влюбленный, вкладывает Л. Блуа в предмет своей любви все, что любит, чем пленен, — одиночество, непризнание, нищету. И кажется ему, что Сам Бог любит Наполеона исключительной любовью. «Dieu а regardé dans le sang liquide des carnages et ce miroir lui a renvoyé la face de Napoléon, il l’aime comme sa propre image; il chérit ce Violent comme il chérit ses Apôtres, ses Martyrs, ses Confesseurs les plus doux; il le caresse tendrement de ses puissantes mains tel qu’un maître impérieux caressant une vierge farouche qui refuserait de se dévêtir» [26] И Л. Блуа дает дерзновенное определение Наполеона: «Наполеон — это Лик Божий во тьме». Как понять эти странные для христианина слова? В Наполеоне была божественная сила, но преломившаяся во тьме, действующая в темноте. Л. Блуа допускает, как и многие мистики, что у Бога есть и темный лик и что в лике темном можно почтить божественную силу. Мечта о сверхчеловеке и сверхчеловеческой силе жила в душе Л. Блуа, она была на дне его патетического культа великого и героического. Он истолковывает Наполеона апокалиптически. «Я не думаю, что во всей его жизни было хоть одно деяние или обстоятельство, которое нельзя было бы истолковать промыслительно, как предзнаменование Царствия Божьего на земле». Декрет о континентальной блокаде он называет «апокалиптическим». «Апокалиптический указ, как будто накануне Страшного суда!» «Наполеон — Император с большой буквы и на все времена». И Блуа восклицает: «Я не представляю себе Рая без моего императора». Он был послан, «чтобы
Леон Блуа — явление совершенно индивидуальное и неповторимое. Он не научает пути, за ним нельзя следовать. Он — законченное эстетическое явление. Но все написанное Л. Блуа обладает редким достоинством жизненной убедительности. Жертвенная жизнь Л. Блуа, кровь его сердца доказывают его истину лучше и сильнее всех доказательств мысли. Л. Блуа — писатель в том высоком смысле слова, который чужд буржуазному миру и буржуазному веку, писатель умирающего типа. Писательство было для него служением и выходило из всех рамок дифференцированной культуры. Л. Блуа — иудей, а не эллин. Он все отдал Единому, весь перелился в единую страсть и единый порыв. Он не хочет знать множественности в мире. Это делает его трудным, тяжелым и для слишком многих неприемлемым. В нем есть что–то насильственное, принуждающее. Он ставит нищету выше любви. Но как отличен его латинский восторг нищеты от славянского восторга нищеты. Русские любят нищету по–иному, чем любит Л. Блуа. У Л. Блуа так чувствуется латинский культ силы и власти. Нищий, одинокий и отвернутый — он знает царственные переживания. Он близок сердцу бедняка. Он любит бедняка. Любит больше, чем Л. Толстой. Но где–то в глубине он любит богатство — богатство, а не богатого, любит как латинянин, эстет и глашатай господской, а не рабской морали. В нем нет елейности, нет ложного смирения, так легко переходящего в ханжество. Огромная объективная заслуга Л. Блуа — раскрытие теологической основы экономики, изобличение метафизики денег. Но еще большая заслуга его в том, что он дерзнул до конца быть самим собой, быть в своем писании до последнего обнажения человеком. Его разбойничья жизнь и разбойничье писательство научают большему, чем жизнь пастушеская и пастушеское писательство. Он — великий моралист без морализма. Прежде всего научает он безграничному мужеству перед лицом ужаса жизни. Это мужество есть великое и единственное достижение религиозного опыта. Религиозный опыт Л. Блуа переливается за грани католичества, как и всякой статической религиозной формы, Потрясает своим дерзновением молитва нищего, которой он заканчивает свою гневную книгу «Les dernières colonnes de l’Eglise» («Последние столпы Церкви»). «Господь Иисус! Я бы предпочел, чтобы Ты не имел дома. Посмотри на эти столпы Церкви, которые не дают возможности увидеть Тебя даже издали на Твоем престоле. Правда, я слишком дерзок, говоря Тебе так, потому что я грешник и едва смею поднять глаза. Правда также, что я босой и у меня нет ни кошелька, ни котомки. Но не такими ли Ты послал Своих учеников, таинственно советуя им ни перед кем не склоняться в пути? Ты воздашь мне справедливость, что я ни перед кем не склонялся за долгое время своих блужданий среди людей, как отчаявшийся, став спутником вечного Бродяги. И я кричу Тебе, Господь. Возможно ли, что Ты живешь еще в жилище, которое эти несчастные называют Твоим и которое они хотят подпирать как непоколебимые опоры? Ты пойдешь по дорогам и полям, Ты будешь жить в горячих и трепетных сердцах немногих побитых камнями, которые будут Твоими бедняками и которым Ты передашь Свою власть. Близится час пришествия Параклета, и никто и никогда не видел ничего более прекрасного!» Так преодолевает Л. Блуа трагедию латинского духа и религиозно выходит на простор дорог и полей.
КРОВЬ БЕДНЯКА
…Дети, просят хлеба, и никто не подает им.
Некоторые мистики говорили, что в детстве у Иисуса не раз выступал кровавый пот.
Мoей старшей дочери Веронике Посвящаю эту книгу тебе, любимая дочь моя. Она как нельзя более созвучна твоему серьезному складу ума, твоей душе, обращенной к страданию.
Читая ее, ты вспомнишь бесконечное множество страждущих сердец, скорбных детей Божьих, замученных крох, неспособных возвысить голос; в свою защиту.
Твой отец пытался кричать за них, соединив страдания всех этих несчастных в своем «Miserere» [27]. Ты знаешь, какую цену он заплатил за это право и какую страшную школу он прошел.
Так вот, моя Вероника — истинный образ Спасителя бедных, — попроси у Распятого, чтобы Он помянул меня — живого или мертвого — во Царствии Своем.
Вот что я писал в 1900 году:
Горстке людей, для которых Кровь Христова еще не утратила смысл, противостоит невообразимая, доселе невиданная толпа: «…великое множество людей, которого никто не мог перечесть, стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих» [28]. Это современные католики.
Они проходят бесконечной чередой по лужайке, которая упирается в небо. И вдруг оказывается, что птицы падают с облаков, цветы вянут, все, что встречается на их пути, гибнет, словом, они оставляют за собой смрад и тлен, и если до них дотронуться, кажется, что и ты, подобно Филоктету [29], будешь издавать зловоние.
Эта мерзость — изобретение XIX века. В прежние времена от веры отрекались открыто, просто и решительно. Вкушали Тело Христово и ничтоже сумняшеся торговали им точно так же, как оказали бы помощь бедняку. В этом была своя прелесть — иудами становились в простоте душевной. Теперь всё не так.
Вот уже двадцать лет, как я неустанно пишу об этом. Нет ничего более гнусного и бесконечно отталкивающего, чем нынешнее католичество, по крайней мере во Франции и Бельгии: трудно вообразить, что бы вернее могло низвести огонь с неба…
И от имени горстки людей, которые по–прежнему любят Бога и готовы умереть за Него, когда понадобится, заявляю: наблюдать за нынешними католиками во всем их бесстыдстве — выше человеческих сил.
Что касается моих сил, то они на исходе… Пусть эти, условно говоря, люди будут моими братьями, хотя бы двоюродными, ведь я — тоже католик, как и они, и обязан повиноваться тому же Пастырю, которого, несомненно, можно назвать
Я живу, или, лучше сказать, существую — в муках и почти чудом — в Дании, не имея возможности бежать, среди закоренелых протестантов: свет веры не касался их почти четыреста лет, с тех пор как весь этот народ,
А что же католики? Создания, возросшие и воспитанные при свете истины, которым неустанно твердили об их великой ответственности! Они могут как угодно ошибаться, но в обществе, где они живут, как бы низко оно ни пало, по крайней мере не встретишь примеров подобного заблуждения — все же оно сохранило еще божественное единство! Умы, подобные кубкам званых гостей на пиру Божьем, куда проливается лишь неразбавленное вино истинного учения!.. Эти создания добровольно спустились в обитель мрака, ниже еретиков и неверных, в одеждах
для брачного пира, чтобы страстно лобзать там отвратительных идолов!
Подлость, Скупость, Глупость, Жестокость! Не любить, не давать, не видеть, не понимать и по мере сил причинять страдание! Полная противоположность
Нет ничего противнее, чем говорить об этих ничтожествах — тех, что умаляют СТРАДАНИЯ Искупителя, ибо невольно веришь, что они могли бы
Я исписал немало страниц, и не худших, чтобы выразить свое отвращение к их низости и тупости. Особенно настойчиво я говорил о глупости, ибо она подобна чудовищу в истории человеческого ума и лучше всего сравнить её с сифилитической сыпью на прекрасном лице. К тому же любые метафоры и сравнения, призванные пробудить отвращение, до смешного недостаточны, когда думаешь о
Но не поговорить ли нам о бедняках, к которым я имею честь принадлежать?
Однажды мне повстречалась в Париже прекрасная свора, принадлежавшая неведомому Иудушке–лицемеру, сумевшему выручить за своего Учителя куда больше, чем тридцать сребреников. Я как–то уже упоминал об этом, не помню где. И должно быть, я говорил, какое неимоверное и глубочайшее возмущение, какой порыв бесконечной ненависти я испытал при виде этих шестидесяти или восьмидесяти псов, ежедневно пожиравших хлеб шестидесяти или восьмидесяти бедняков.
В то далекое время я был еще очень молод, но уже изрядно наголодался, и хорошо помню, как жаждал постичь терпение неимущих, которым бросают подобный вызов, и вернулся в свою нору, скрежеща зубами от ярости.
О да, мне ведомо, что богатство — худшее из проклятий! Пусть даже проклятые, владеющие им в ущерб страдающим членам Иисуса Христа, обречены на неизъяснимые муки и для них уготованы плач и геенна огненная.
Несомненно, эта евангельская уверенность отрадна для страждущих в этом мире. Но когда, подумав о том, чем обернутся эти муки в мире ином, вспомнишь, к примеру, о страданиях голодного ребенка в стылой комнате, необходимых для того, чтобы прелестная католичка не отказывала себе в изысканном обеде перед жарким камельком, о, каким долгим кажется тогда ожидание и как легко мне понять правосудие отчаявшихся!
Иной раз мне казалось, что эта свора, оставившая во мне неизгладимые воспоминания, — один из тех мучительных образов, мелькающих в глубоких сновидениях нашей жизни, и я говорил себе, что эта свирепая стая в каком–то смысле — и куда более точном, чем можно себе представить, — нужна была, чтобы
Кошмарное наваждение! Слышите ли вы эти стройные звуки в прекрасно убранном дворце, эту музыку, эти тимпаны радости и любви, убеждающие людей в том, что возможен рай на Земле! Но для меня они звучат как сигнал в псовой охоте, призывающий
Заслышав улюлюканье этих жестокосердных людей, бедняк покрывается холодным потом, хотя они и католики, как и он, не так ли? И тогда все, что на этой Земле отмечено Богом — придорожные кресты, святые образы былых времен, шпиль смиренной церквушки на горизонте, усопшие, молитвенно сложившие руки в своих гробницах, и даже животные, не ведающие людской злобы (так что они не прочь утопить Каина в безмятежных озерах своих глаз), — все они заступаются за бедняка, но напрасно! Даже святые и ангелы здесь бессильны; отвергнуто заступничество самой Девы. Охотник продолжает преследовать жертву, даже не заметив Спасителя, истекающего Кровью, который предлагает ему взамен собственную Плоть!..
Богач — неумолимый зверь, и остановит его лишь коса или заряд картечи.
Разум не может смириться с тем, что один с детства купается в роскоши, а другой рождается под забором. Слово Божье явилось в ослиных яслях, бросая вызов миру, это известно даже детям, и все дьявольские козни ничего не прибавят к
Будь современные богачи непритворными язычниками отъявленными идолопоклонниками, все было бы проще простого. Тогда их первейшая обязанность — попирать слабых, а те, в свою очередь, должны их резать при каждом удобном случае. Но они — такие, как есть, — упорно считают себя католиками! Они способны создать себе кумиров даже из язв Господних!
Колдиyг, Дания
Январь 1900
Возможно, вы мните себя судьями моей речи,
но в последний день она будет судить вас.
Кровь бедных — это деньги.
Ею живут и умирают испокон века. Она лучше всего выражает всякое страдание. В ней — слава и могущество, справедливость и несправедливость, пытка и сладострастие. Ей поклоняются и ею гнушаются, ибо она — явственный и струящийся символ Христа Спасителя,
Кровь богатых — это зловонный гной, излившийся из язв Каина. Богач — это бедняк наизнанку, чьи смрадные отрепья наводят страх на звезды.
Откровение учит, что один Бог беден, и Его единородный Сын — единственный нищий. «Христос — единственный нищий в общине бедных», — говорил Сальвьен. Его кровь — это кровь Бедняка; мы все искуплены ею, вернее, «куплены дорогой ценой» [31]. Его
Вот почему эту кровь неизбежно олицетворяют деньги: их дают, ссужают, продают, зарабатывают или крадут; они убивают и животворят, как Слово Божье, им поклоняются, их