В. Ильенков
Аноха
Литейный цех кончал работу…
Сотни людей, грязных и потных, копошились над верстаками, тисками и вдавливали черную землю в тесное нутро опок, выкидывая еле приметные комочки, зализывая обводками пустоты, подравнивая округлые формы, и потом накрепко свинчивали ложе горшков. Опоки, ровными рядами выстроившись по земле, ждали своей порции чугуна. Тяжело дыша, подбегали торопливо литейщики и, накренив ковш, сливали молочно-белую струю в узкогорлые литники.
Чугун клокотал. Пахло раскаленным металлом, потом и пылью. Синий дым кудрявился над усталыми людьми, сливаясь вверху в грузное облако. И в этом облаке, словно невидимые самолеты, гудели, разрывая воздух, лопасти вентиляторов. Людской гул перекликался со звоном металла, громыхали на поворотных кругах вагонетки с товаром, и издали, из чистильной, доносился жалобный визг чугуна.
Как всегда, перед гудком рабочие торопились, подгоняя норму, и, хоть невольно руки задерживались дольше, чем нужно на отдельных операциях, они напрягали силы, взбадривая себя:
— Сейчас взревет…
— Кончать пора…
— Семнадцатый…
Есть незримая связь между семнадцатым горшком и радостным ревом сирены: семнадцатой опокой кончается круговорот дня, и в тот момент, когда Рябов клиньями скрепляет опоку, над его головой, над облаком дыма, над крышей трехголосо кричит заводской гудок.
Рябов снимает фартук, встряхивает его и бросает в ящик, потом моет руки в кадушке с мутной водой и кричит, пересиливая сирену:
— А-но-ха-а!.. А-но-о-х!!
Откуда-то, из туманной дали цеха, в ответ слышится:
— Го-го-г-о-о-о!
Рябов довольно смеется и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Послыхал, чо-ортушка…
Неторопливо надевает пиджак и закуривает.
Он замечает торопливые движения соседей по верстаку, их усталые лица и самодовольно ощущает запас бодрости в теле, не израсходованной за день, свое превосходство над другими, уходящими из цеха надломленным шагом. Рябов умеет работать. Это далось ему не сразу: годы прошли, накопился опыт, выработалась сноровка. Пусть другие сами дойдут, исхитрятся, а он, Рябов, потрудился, хватит…
— А-но-ха-а! Ры-жий чо-рт!
Рябов кричит уже с раздражением. Из синей дымки выплывает Аноха.
Аноха совсем не рыжий, а какой-то заржавленный, каким становится кусок железа в долголетней свалке. Брови его удивленно приподняты. Аноха как бы спрашивает: «Ну, что случилось?»
Рябов окидывает его своим насмешливо-прищуренным взглядом и покровительственно говорит:
— Ну идем, что ли, рыжий? Небось, жрать хочется?..
И Аноха искренно сознается:
— Здорово, Парфеныч, хотцы… ы-ых… — испускает он неопределенный звук и облизывает свои вялые губы.
В руках у Анохи красный узелок, из которого торчит горлышко бутылки, заткнутое тряпкой. Аноха достает папиросу и, поднимаясь на цыпочки, вытягивая шею и лицо, в величайшем напряжении пытается прикурить у непомерно высокого Парфеныча. Парфеныча, видимо, забавляет поза Анохи, и он незаметно отводит кверху руку с папироской, Аноха пыхтит, и по его бледному лицу катится капелька пота. Наконец, ему удается прикурить, и, благодарный, он говорит:
— Хошь папироску?
Рябов только что откурился, но от дармовой папироски отказаться не может.
Они идут по притихшему цеху и слышат, как потрескивает металл в опоках, залитых малиновым чугуном, как хлюпает шлак в канаве, где ему суждено свернуться и застыть серой безвредной змеей. Под ногами лепешки выплеснутого чугуна и мягкая серая мельчайшая пыль — это формовочная земля, истертая, отработанная.
Аноха старается итти рядом с Рябовым, часто перебирая своими короткими ногами. Ноги его цепляются за чугунный, густо накиданный хлам, над которым Рябов легко и свободно проносит свое большое, но легкое тело. Аноха спешит, в торопи задерживает дыхание в своей узкой маломерной груди и кашляет с каким-то присвистом.
— Ну, расчихался! — бубнит Рябов, и ему приятно вслушиваться в эхо, ответно звенящее в пустотах новой чистильни. Аноха виновато затаивает дыхание, но новый взрыв кашля встряхивает его щуплую фигуру. У проходных Рябов на минуту задерживается и, прищурясь, водит глазами по афише, наляпанной жирными кривыми буквами:
— Опять выдумывают… — недовольно бурчит Рябов.
— Парфеныч, опять чевой-нибудь? — удивленно спрашивает Аноха.
Рябов, не отвечая, ускоряет шаг, и когда, пригнувшись, он ныряет под желтую вывеску Моссельпромки, Аноха нерешительно двигается вслед, но тяжелая дверь, возвращенная пружиной, с силой вталкивает его внутрь помещения…
Рябов садится за столик, а Аноха у стойки заказывает пару пива и двести граммов краковской.
Под шум голосов и звон посуды Аноха отдыхает, стараясь незаметно стереть пот, обильно струящийся по лицу. В пивной жарко: окна закрыты, а на улице — теплый весенний день.
Голова у Анохи слегка кружится от выпитого пива, и ему хочется говорить.
Например, Аноха хотел бы выиграть сто рублей по займу… Тогда он обязательно отстроит новую хату и женится… Или, может быть, его повысят на один разряд, и тогда он отремонтирует старую избу, а жениться обождет. Без жены плохо… Мать обветшала — того и гляди помрет…
В пивной шумно, и Аноху Рябов едва ли слышит, но Аноха мечтает вслух, слышит себя, и это его удовлетворяет.
— …Ежели б мне, Парфеныч, твою силу, я б заработал… Сем-над-цать горшков — это дело! А у меня от силы тринадцать, — слаб…
— Косолапости в тебе много, — поучительно говорит Рябов. — Недоделок ты… Таланту в тебе нету…
Аноха пуще всего боится этого слова. Вот и сейчас, как сказал Парфеныч про талант, сразу огромная тяжесть придавила Аноху.
…Нет таланта… Быть всю жизнь Анохе незаметным, маленьким человечком… Значит, весь век помыкать им будут другие. Не будет он самостоятельным хозяином, и будет он век коротать одиночкой-бобылем. Другим и почет и уважение… Где-куда выборы — выставляют, в президиум выбирают. А как до Анохи черед доходит, так подымают на смех.
…Косолапость… А разве виноват в том Аноха?
Он тоскливо смотрит и видит, как сквозь оранжево-лиловые немытые окна пробивается поток света и горит в гранях графина с желтоватой водой. Блеск стекла приковал к себе анохин взгляд, и он не в силах оторваться от игры света, веселой и дразнящей. Вот так и Аноха хочет сверкать, чтобы люди видели, что есть, живет, работает человек и хочет иметь радостную и расцвеченную красками жизнь.
— Пошли, что ль? — встал Рябов.
Аноха, овеянный мечтой и расслабленный, шагнул за Рябовым на крыльцо.
Спускался майский оранжевый вечер. За озером, над зубчатым забором хвойного леса, пылала вечерняя заря.
Поникший и сумрачный всходил Аноха по скрипучим ступенькам крыльца, заранее готовясь к неприветливой встрече. В сенях он с грохотом передвинул на другое место железное ведро и, заслышав под полом тоскливый писк цыпленка, закричал:
— Не догляди сам — и пропадет птица. Ма-а-а-ать! Рази так за хозяйством глядеть надо?
Половицы шевелились под ногами Анохи, как живые.
Мать что-то бурчала под нос, вызванивая заслонкой. Щи показались водянистыми, без навару, а тут еще старый лодырь — кот торнулся в чашку, пришлось хлопнуть его ложкой по облезлой морде…
С матерью говорить не хотелось. Знает Аноха, что начнет она жаловаться на свои болезни, на неприступные базарные цены, на все на свете.
Лег Аноха на кровать, укрыл голову пиджаком и закрыл глаза. Притворился спящим… Засопел. Но разве перехитришь старую?
Скрипнули половицы, и мать присела на кончик кровати. За ней кот вспрыгнул и уже примащивается поудобней за спиной, урчит.
— Ты, Ванечка, спи. Это я так… скушно… Спи, Ванечка, — дребезжит мать.
Аноха открыл глаза и видит: да ведь это ж он, Ванька Шагов, восьмилетний мальчишка, наигравшись в городки, лежит на кровати, а мать сидит рядом, поджидая отца. Та же закопченая груша электрической лампочки, роняющая скудный свет; те же звенящие мухи; тот же неистребимый запах домашней жизни…
Припомнилось Анохе, как хоронили отца, первейшего по заводу пьяницу, и как его друзья-собутыльники пировали целую неделю, справляли поминки, как долгими ночами истекала воем и слезами мать… Потом цех — туманный и жаркий: Ванька в чистильной задыхается в непобедимой пыли, а горшки радостно визжали под металлической щеткой, словно черные щенята, когда их холит любящий материнский язык.
Так и затерялся Ванька в этом неумолчном визге металла, растаял в голубой дымке цехов — маленький, худощавый, невзрачный. А когда уж научился формовать горшок и стал настоящим рабочим, то не с кем было поделиться радостью, и, вспыхнув, она потухла, не согревши его, как осеннее солнце.
Шагова прозвали Анохой, как звали на заводе всех недоделков, всех растопыр. Посмеивались над ними беззлобно, да и сами анохи пытались ухмыляться, потешая народ надуманным чудачеством. Все были глубоко убеждены, что такой аноха ни на что серьезно не способен, и сам Иван Шагов поверил в это… Он кое-как тянул свою норму, никогда ее недовырабатывая, искренно убежденный, что нет у него сил с ней справиться. Если выбирали, шутя, в какую-нибудь комиссию Шагова, то он руками и ногами отбрыкивался под общий смех, и всегда его кандидатуру снимали:
— Аноху!
— Чо-ортушку?
— Братцы, ну и наделает делов!
— Снять. Чего там!
— Так, вишь, для смеху… Умора…
Аноха и сам голосовал только за тех, кого он уважал в цехе, кто был силен физически и ловко работал, кто больше всех выгонял сдельщины. С Рябовым он сдружился давно, подчиняясь его авторитету и не замечая того, как часто Рябов насмехался над ним, как окружающие отпускали шутки, когда они вместе проходили по цеху.
— Ну, зашагали Пат и Паташон!
А Аноха, шагая рядом с Рябовым, с первым по цеху рабочим, вырастал в собственных глазах.
И только в короткие промежутки домашнего отдыха, когда привычный мир, обступая Аноху, требовал от него как от старшего мудрого ответа и решений, Аноха чувствовал себя хозяином, большим человеком, от которого зависит окружающее. Важно распоряжаясь несложным хозяйством, отдавая приказания матери, Аноха утверждал себя в маленьком мирке домашней жизни.
— Ванечка, картошка дорогая стала… И такая мелкая-мелкая… Чистишь — и все в шкурлупу уходит… Забегала Дуня Масякина… «Что ж, говорит, Иван Трохимыч носу не показывает, чурается»… Брысь, ты шелудивый чорт, — пхнула она рукой кота, но кот только сладко потянулся и сильней замурлыкал. — А спину мою так ломит, так ломит, что ни сесть, ни лечь. Бодягой бы надо растереться… И говорит: «В его годы ждать больше некуда… а то, как хлеб в печке, пересидится…» Хорошая девка, право… другие там то-се, — Аноха, мол, а эта непривередливая… А к капусте и приступу нет, хотела рассады купить, а корешок — четыре копейки… Царица небесная…
Аноха лежит, не шевелясь. Ему приятно слышать, что Масякина заходила и заводила о нем разговор.
— Мать! А я наглядел в Церэка скатерть — по кредиту взять бы…
Аноха скатерть не собирается покупать, но он хочет, чтобы мать уцепилась за эту ниточку и продолжала приятный разговор.
— Скатерть што… Одеялку б перво-наперво… Господи! Было и забыла… Хвасталась Дунька, что в этот месяц получку на восемьдесят целковых взогнала.
— На восемьдесят?! — удивленные брови Анохи описали дугу.
— На восемьдесят с копейками, — вздохнула мать.
— Стало быть, пятнадцать горшков?! — брови Анохи загнулись еще круче, к самым волосам.
Аноха вскочил с кровати и беспокойно заметался по комнате. Половицы, выгибаясь под ним, пищали: восемьдесят, восемьдесят, восем… Ходики откашлялись и торопливо начали отбивать хриплые удары: раз… два… пять… семь… восемь… восемьдесят… Фу, чорт дери! Дались эти восемьдесят…
Аноха почувствовал вдруг себя оскорбленным и обиженным за все: за то, что Дунька вырабатывает больше, чем он, за то, что на житейском пути его обгоняют все, кому не лень, за то, что все окружающее не перестает его мучить и напоминать о его кургузой жизни.
Аноха на один миг застыл у окна, потом стремительно рванулся к двери и исчез. Вечерняя прохлада отрезвила его, мысли потекли спокойней, рождалась уверенность в себе, и Аноха впервые за долгие годы гордо и величественно зашагал по тихой ночной улице, не встретив своего ненавистного двойника. Улицы были немы, только кое-где из темноты раздавался трепетный смех. Цветущие яблони отдавали легкому ветру свой аромат, и он будоражил Аноху, вызывая сладкое томление.
Охваченный волнением Аноха кружил по улицам и переулкам и только тогда опомнился, когда из мрака хлестнуло в упор:
— Кто идет?!
Он не заметил, как очутился у заводских складов. И, повинуясь какому-то приказу дерзновенья, крикнул в ответ:
— Рабочий завода… Иван Шагов! С литейной… Шагов!
А когда пришел домой и, укладываясь, услыхал всхлипывание матери, он в темноте подошел к ней и долго гладил ее скудные волосы, вытирая шершавыми пальцами мокрое ее лицо.
Ворчит вагранка, истекая расплавленным металлом, и синий дым качается, как туман над рекой, под дыханием вентиляторов и сотен людей. Над верстаками неутомимо копошатся люди, и рубахи на них становятся заскорузлыми, коробчатыми от соли. От вагранки к верстакам и обратно снуют с ковшами литейщики. Тяжела работа литейщиков, но шутка — хороший помощник.
Балагур и весельчак Степка со смехом и прибаутками легко и свободно подхватывает с подручными свой ковш и несет его по узкой, загруженной литьем тропинке, пробираясь к шеренге готовых опок. Степка привык к металлу и от сознания своей силы над ним пьянеет, а может быть, это голубой чад от литья, захваченный глубоко легкими, дурманит мозг.
— Эй! Гей! Сторонись-отхватывай! — гикает Степка на встречных и чувствует себя командиром над всеми. Все должны подчиняться его приказу. — Эй! Крути-ворочай, литейщик-рабочий! Чего раскорячилась?! — обдает задиристым окриком Степка зазевавшуюся работницу и вихрем проносится мимо.
— Эй ты, Аноха! Литники подправь, а то, вишь, они губы-то свои растопырили. Ходи весело! Рыжий красного спросил: где ты бороду красил?..
Степка не может удержаться — он рассыпается в прибаутках, как развязанный мешок с зерном.
Хочет Аноха отозваться шуткой, но язык какой-то дубовый — не повернуть его, и Аноха, устыдившись самого себя, сильней заработал толкушкой, трамбуя чашечку опоки.
Когда уже с пустым ковшом Степка, не спеша, проходит мимо, Аноха не поднимает глаз, словно не замечает Степку.
— Покурим, што ль, Анох? — останавливается Степка и слышит, как впервые сухо отвечает Аноха:
— Некогда мне…
И сосед Анохи по верстаку, молчаливый и степенный Федос, чаще обыкновенного косится на Аноху, вглядываясь в его непривычно-торопливые движения. Изгибаясь над верстаком, Аноха торопливо загребает в сито черную землю; сито, как бешеное, мечется в его руках и брызжет черным дождем. Толкушка пляшет, утаптывая землю: так порой Аноха, выпивши, танцует под гармонь, тяжко трамбуя ногами дорожную пыль.
Аноха спешит, лихорадочными руками, дрожащими от нетерпенья, охаживает форму, потом хватает сито и со злостью швыряет его, — заметался, повернулся назад к кадке с водой и мокрой паклей обводит по краям опоку. Снова очумело схватился за сито и снова швыряет его, а потом уже с досадой и злостью трясет мешочек с угольной пылью, припудривая наспех опоку; черная пыль, легкая и подвижная, окутывает Аноху, оседает на его лице.
Аноха поглощен трудом и не слышит, как сзади кто-то игривым голосом окликает его. В спину ему летит и рассыпается комок сырой и горячей земли. За колонной мелькнуло знакомое серенькое платье и толстые женские икры.
Тогда быстрей задвигались руки, чаще и короче заколыхалась грудь, жадно хватая перегретый воздух и пыль. Хотелось пить, и все сильней обволакивала тело неумолимая усталость. Казалось, чугун невидимо проникает в тело, наполняя его непереносимой тяжестью; руки и ноги становились чугунно-тяжелыми и двигались все тише и тише. И только под черепом кипела неотвязная мысль.