Его хватились наутро и искали, верно, до сих пор. Шла молва, что Вождя погребло под февральским снегом, и он растаял вместе с ним семью неделями позже. Тикай ее принимал на веру, а то бы, думал, встретились, поговорили обо всем хорошем и незначительном да помолчали обо всем плохом и главном. Предавшись воспоминаниям, он едва не рассиропился.
– Вот он сбежал, а год или полтора спустя – точно, был месяц май, – топал я по Гончарной в сторону вокзала, когда мимо меня прошла обворожительнейшая особа: черные локоны спадали на темно-синий плащ, утянутый широким ремнем в пояснице, а ресницы ее так резали воздух, что мне его на дыханье не хватило. Я тогда остановился, чтоб свой пульс прощупать, а убедившись, что сердце мое, по всей слышимости, на месте, я обернулся и окликнул: «Вождь!» Мне показалось, особа замерла, но затем – и уж это мне не причудилось – продолжила свой путь.
– Ну, может, она была нема, – пожал плечами Метумов.
– А может, он так меня дурачил. В его это характере.
– Скажите-ка мне лучше, вам не знаком вон тот франт у шатра?
Тикай не смог определиться, в какой край шатра смотреть, и его внимание отвлекли люди, шедшие гусеничным волоком от автобусной остановки. Помимо стекшихся на похороны журналистов и любопытствующих психиатров откуда только не, заявились всей оравой родственники Истины – сестры Любовь и Надежда с семьями по полсотни человек каждая. Тикай провожал их взглядом, пока не заметил утонувший в снегу серебристый «форд» и неспокойно стоящего рядом человека в клетчатом костюме, по здешним меркам почти неприметного. Тикая, однако, поразила его шевелюра. Он был головой не русый, не рыжий, не седой и даже не крашенный, а образцово лысый. Иными словами, поразила Тикая не столько его шевелюра, сколько ее безусловное отсутствие.
– В такую погоду, да с непокрытой головой, – сокрушился он насмешливо и со скрипом потер шишку на собственном гладком затылке.
– Стал быть, знаете его все-таки?
– Нет. Впервые вижу, – сказал Тикай, как на духу.
– А вот он вас знает. Подходил ко мне, спрашивал Агапова. Я сказал, что вы скоро спуститесь, и он встал там, стоит. Хорошо, крепко стоит. Ждет, поди, потому что весь в нетерпении и потребляет табаки из трех разных пачек: один турецкий, один немецкий и один восстановленный. Так на глазок и не скажешь, какой национальности этот третий. Но вот вы вышли, а он не идет. Сдается, в лицо вы с ним не знакомы, да и гостей не ждете.
Тикай пососал губу, набираясь решимости, и пошел на таран. Когда он приблизился, незнакомец перестал подпрыгивать на месте.
– Чего хотели? – у Леопольда Тамма, за жизнью которого, не имея выбора, Тикай подглядывал последние шесть лет, он научился говорить жестко и без обиняков. Леопольд Тамм был проктологом.
– Илларион Агапов?
– Тикай
– Человек-в-клетку. ФСЖБ.
– Таких контор не знаю.
– Федеральная служба жития-бытия. Мы ищем вашего отца.
–
– Я и Кусака, – он, не сводя с Тикая глаз, махнул большим пальцем себе за плечо. В окне «форда» бешено скалился малиновый пудель.
– Понятно, – вздохнул Тикай, – Придется мне вас огорчить. Не наличествует в природе Иллариона Агапова ни живого, ни мертвого.
– Как мы и предполагали, – в голосе Человека-в-клетку задребезжали ликующие нотки.
– Еще раз, кто
– Мы в ФСЖБ. Я должен поинтересоваться о деталях вашего зачатия.
– Да ни в жисть! Гадость!
– Было ли оно непорочным? Ответьте, говорю, не уходите! Слушайте, если вдруг вы
– Кто
– Дети Божии, Тикай Илларионович! Весь род людской!
И потом Тикай, грохнувшись плашмя в сугроб, закатился со смеху в снеговика и в таком виде доходчиво объяснил Человеку-в-клетку, что произошла ошибка, после чего тот выкопал свой «форд», сел в него и уехал, а какой-то мальчишка – видимо, один из племянников Истины, – всунул закатанному в снег Тикаю здоровенную морковку в рот, из-за чего в совокупности снеговик остался с носом, Тикай с завтраком, а новейшая история – с отмененным Вторым пришествием.
В отчем доме стены подпирали колоннообразные цистерны с отравой. У самого отца была грация сомнамбулы Чезаре, те шестьдесят галлонов паранормалина и болячка во все тело. Ее сегодня называют прокрастинацией. Много как называют, но не лечат, а упоительно ею страдают5. Бацильный, он должен был затесаться в богемный или какой угодно видный эшелон России, отчихаться и дать дуба во славу Герцога. Эдакая командировка в один конец. Он решился на это из каких-то личных, самых лучших, но туманных побуждений, обслуживая зловредные, зато вполне конкретные геополитические. «Экономика и культура – вот две самые уязвимые зоны любой цивилизованной страны в мирное время», – он в ясельках мне говорил, когда с ложечки кормил радиоактивным изотопом.
В другом доме моя мать умерла у кухонного стола в жирных пятнах света неисправной лампы, как сельдь, утопшая в масле. Тот день я мнил, что знаю о деле Азраила все, но видел для этого слишком мало трупов. А безобразие мертвеца внушительно: один вид его перебивает аппетит к жизни. И не меняют ничего ни освещение, ни ракурс; романтизация смерти – обычный треп.
Она, изучавшая по юности камастуру языка, была лучше готова к переезду. Утром своего последнего дня эта женщина уже знала много русских слов, чтобы объяснить заведующему врачу, как он неправ на мой счет. Громких словес. Хлестких словечек. Это было давно. Сейчас все в ажуре с моей головой.
Отец исчез. Клинков в спине maman скопился лес. Она перекладывала их в сердце, пока оно не лопнуло. Тем вечером. Без пятнадцати минут ужин. На разделочной доске перед ней, положим, лук. Пятипалой веткой (венозная лазурь под наглаженной кожей) она тянется за ножиком, но его-то клинок лишний. Ее по-английски настигает осень. Она замирает, сопит громко, хватается за горло, сгибает колени, дрожит, хрипит, но все не поворачивается ко мне. Напоследок моя мать – танцовщица. В программе – агонизирующая пляска на бис. Часто моргает настольная лампа, брызжет жиром, задает темп. Этот танец и вам предстоит пережить. То есть как: пережить его не получится, а станцевать придется. Пусть хоть лежимча.
А вот коридор из линолеума, штукатурки и трухи с них обоих. За стеной решается вопрос опеки. Там в начале сентября особенно ярко светит солнце, бурно издыхает лето. В лексиконе тела, приличествует заметить, агония – антоним оргазма, другого бездыханного мгновения. Получается, что мир битком набит различными кончинами, а агония может статься как затактом, так и кодой жизни.
Мать мою, к слову, звали Нелли, а как отца звали – не важно, потому что отчество мое, Илларионович, анаграмма материного имени и, строго говоря, не отчество ни разу, а вполне себе матчество. Это приезжал тут один, за папаню спрашивал, а я ему растолковывал.
Коту привиделось нонче в пару не меньше литра крови на снегу. Горячей – и в том причина пара – на секунду (держите рифму века к веку человека). Ее остывшую, застывшую заносит свежей ледяной крупой и оттеняет белым. И этот лед не замурует и не спасет, а только ужаснет прохожего крикливого, ранимого буквально, а вследствие – убитого случайного свидетеля. Так размечтался кот и пожалел себя, что он не тигр, а Драма любит душегубов.
[Аукнется и начнется с озноба – она смерти подобна в без шести минут полдень – ночь без сна. Тот, кто сказал, что пишется лучше на свежую голову, соврал устами сотен, если не тысяч, когда не тысяч сотен и не сотен тысяч.
Засыпаю я обычно невыразимо вдохновленная, но просыпаюсь с пустой головой. Пока припомню всех своих муз, смеркается, и так раз за разом. Хочу с Тикаем на свиданье.
Чти слово, плоть и зерна риса, кофейную хлоазму чашек и окаменелую ириску.]
Вот документ. На пожелтевшем листе в его белые годы отпечатался герб Бамбукового дома. Ниже воспоследовал донос. Главное в нем: «… мальчик этот нелюдим, хотя и поступил уже месяц как. Он привередлив в еде, а хуже всего – свел знакомство с вашей дочкой. Вы извините, но оба они – бесята, т.к. беснуют и бесят. Прошу наделить полномочиями, чтобы принять, как повелось, необходимые воспитательные меры».
Мы с Логикой Насущной не были бесами. Мы были того инфернальней. До встречи с ней я куковал в комнате с двумя кудрявыми сиротками – Вьюнком и Вождем Краснокожих. Странные имена, скажете? А ваши имена какие странные! Нелепые и случайные, данные впопыхах, и кем-то миллион раз занятые, они совершенно вам не подходят; не вас отражают, а приросшую к языку формальность, распечатанную для пущей важности на плотной бумаге.
Вождь был черняв и неприлично миловиден. Со своим вздернутым носиком и жантильной родинкой, венчавшей бант губ, он дурачил персонал, изображая немого. Затемно его пухлые губки размыкались, шепотом проливая наружу всю желчь, что скопилась во рту за день.
Белокурый Вьюнок вел дружбу с волосатым Мямликом, который обладал нередким у мужей востока качеством обезьяньей маскулинности, – у домашних он теперь персона нон грата. Вместе они бренчали на расстроенной гитаре в выходные дни. На их звучание под окна прилетала русая крошка по прозвищу Тридцать-личных-местоимений, или просто 30я. И имена. У всех этих детей были настоящие имена, которыми я их нарек неслышно как-то в ночь. Заметьте, нынче-то иначе, как по-моему, в доме никого не зовут. И все стараниями Логики.
Ло. Ги. Ка. Когда увидел ее впервые, я точечно взмыл до небес. Бесконечно милая и обаятельная, но предельно прозрачная в разрезе порнографических идеалов пубертата. Именно такая у человека искушенного вызывает непреодолимую похоть. И сейчас, когда произношу ее имя, я неизменно чувствую укол пленительной телесности, которой недоставало Галатее. Но в первую нашу встречу я еще не знал ни имени ее, ни словаря страсти, тогда я был ребенком на уроке хорового пения.
Просторный бамбуковый зал. Хрупкая женщина, учитель, просит по очереди каждого проблеять октавы. От самой низкой к высокой, и обратно. Я стою восьмым в ряду. Справа от меня июльский одуванчик: стебель тельца обтянут черным платьем, а на голове упрямился морковный хлопок кудрей. Я зачарованно наблюдаю ее небольшие, но густые, вороные, подвижные, как стрекозы, мощные брови. Она мне сразу кажется существом другого порядка, неизбывного, которого я не знал и вообразить себе не мог. Существом беспорядка. Хоть потому, что подводка на одном глазу у нее голубая, а на другом – розовая. И вот ее черед.
– Удиви меня, солнышко.
Одуванчик кашляет в кулак. Нарочито громко, манерно.
– До-Ре-Ми-Фа-Соль-Ля-Си-Си-Са-Ля-Ми-На-Ба-Гет-Бу-Дет-Бу-Тер-Брод!
– Фасоль здесь лишняя, – замечает учитель.
Потом в комнате начались вещания. Вьюнок вещал: «Логика – дочь Насущных. Удивительно, но у нее все дома». Вождь вещал: «Логика симулирует инаковость, чтобы не потерять расположение родителей». Вьюнок вещал: «Ты найдешь ее в восьмой комнате на втором этаже, прямо под нами». Вождь вещал: «Находка эта принесет тебе несчастье».
Принесет – не принесет, а я на всех парах приступил к поискам, которые через считанные минуты увенчались успехом. И вот что было дальше: у нее не заперто, но я мальчик церемонный – собираюсь стучать.
– Салют, милочка! – слышу, вроде, в свой адрес. Выдохнул, вхожу.
Переодетая Логика – футболка в банан под комбинезон в звездочку – носится по комнате и похабно музицирует: резко вращает колесико регулировки частот на неисправном карманном радиоприемнике, из безобразного шума высекая подобие ритма. Запрыгнув на застеленную кровать, она припевает:
– Мне чужды радости людские и манифест тупой толпы, мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы. Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены? Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы.
– Ужасный стих! – кричу я ей, задумав расположить к себе кнутом.
– Восхитительно ужасный стих! – отвечает, и ей все равно. Бананово-звездной конфетке на все плевать с высокой колокольни.
Тут в радиоприемнике что-то затрещало-заискрило и слегка задымило-завоняло. Она швырнула его на пол, как сосунок швыряет фантик от конфеты, и смотрит теперь на меня.
– Что предпочитаем мы чему? – спрашивает Логика; она игриста, я пьянею. – Несовершенству – пустоту!
В большинстве своем одуванчики – божьи, но этот – окаянный. Еще кроха, а уже дьяволица.
Бывалоча, сядет на колени, погладит по лицу да как зарядит пощечину с криком: «Б/у на лбу, так умри в одиночестве», – вскочит и затанцует в животном кадансе, оставив меня в возбуждении с алым контуром звериной лапы на щеке.
Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что расшиб о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие – роскошь. Только представьте: очи человека встречаются во взгляде, в котором все – любовь, доверие и нежность – решительно взаимно. И между ними лишь горбинка на носу. А ко мне даже кошка-копилка сурова: «[Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?]» Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.
– [Фатализм – это печально. Космизм – это поспешно. Коммунизм – это не выгорело. Элитаризм – это низко. Нигилизм – это тщетно. Оптимизм – это что?] – распалилась Драма вяще прежнего.
Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его – нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он почасту озвучивает. Своих у него не осталось. Кроме вас, пожалуй, всем известно, на кой ляд Агента Диареи прозвали Агентом Диареи. Как-то раз он вызвался помочь на кухню, сготовить из опостылевшего всем маложирного бульона сносную похлебку. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Задницы вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый – достойный сын возмутителя Везувия – сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:
Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому – вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.
Литераторы все поголовно питают слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот калейдоскоп дефектов зовут авторским стилем. Истина вот недовольна последним моим письмом и удит во мне желтобрюхий отмаз. Она говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность – цена сотен толкований, которым иначе вместе не ужиться. А многоголосье – это не слабина ничуть, а дар, я считаю. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, аки заведенный Протей.
У Метумова я (вольный перевод с врачебного прописного) лингво-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.
Вакенгут же, в пику прочим, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное sens de la proportion6, что касается фонетики. Красиво пишу, говорит. Только он по-русски ни бум-бум. Ему кириллица чисто визуально нравится.
Сущая засада в том, что к моему письму прилипла Краткость – пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостит у беллетристов поважнее.
А знаете, в чем закавыка? Тишина прочнее кремня. Слова ее не сточат.
И какой все-таки сюрреализм окружает обыкновенную смерть человека! А точнее – следующие за ней обряды ритуального толка. Есть, например, во многих культурах традиция смирения через продолжительное рассмотрение бродящего мяса, в котором иногда и угадывается знакомый или любимый человек, но чаще – уж нет. Православные даже целуют остывшие покойничьи лбы, а их попы за валюту исполняют над усопшим (чаще – несколькими зараз) певчий номер. Причем происходит это не у могилы непосредственно перед захоронением, как у католиков, а в церквушке – то есть, дорого и многосложно, чтоб скорбящим жизнь медом не казалась и хотелось уже поскорее проследовать за новопреставленным. Насильно шепнуть соседу свое memento mori7, пронося открытый гроб по улице среди бела дня, – тоже у них распространенная практика. Я, меж тем, не без восхищения отмечу, что ничего такого христианского на похоронах Логики Насущной не было. А что было – то называется шабаш, не иначе, нет-нет-нет.
На пяточке между Бамбуковым домом и поминальным шатром шел балет скорбящих понарошку. Танцевали лебеди бесстрастно и все были черные, один Тикай – кремовый фламинго. Прижимая к груди Драму, он ломился сквозь людскую толчею в шатер, чтобы взглянуть на Логику, убедиться, что его сюда не заманили обманом рассчитаться за былое. Его опасения без конца подогревала Драма.
– [Напрасно я тебя сюда тащила. Костюм этот и правда никуда не годится, еще и глаз тебе дернули. Думается мне, это все хитро́ обставленный капкан – с массовкой и шлягером, чтобы ты и бровью не повел, ну а теперь чего слюнявить? – нашла мошка на липучку,] – ей через слово кто-нибудь заезжал локтем по нарисованной физиономии. – [Что тебе тушка покойной? – ее могли запросто подменить бутафорией. Логика отсюда наверняка бежала еще черт знает когда].
– Цыц! В шатер, видать, не пускают, – толпа еще пожевала Тикая с полминуты и сплюнула обратно к порогу дома, где по-прежнему стоял Метумов. Его занесло уже по пояс.
– Поедемте – еще наглядитесь, – сказал он, доверительно абы как улыбнувшись. – Ее все-равно до девяти часов не вынесут, а в шатер ходу нет – там идут приготовления к поминкам.