Я думаю, что он использует машину времени. Она куда-то его переносит. Не в киберпространство, там нет места котам. Видимо, он открывает с ее помощью темпоральные оконные форточки вроде тех, сквозь которые проникают в дом кленовые жуки. Тайными путями, ведомыми Бастет и Ли Шоу и озаренными звездами Льва, он посещает загадочные пределы – более великие «снаружи», где он чувствует себя в безопасности и полностью дома.
Часть третья. В попытках понять
Братство и сестринство
Я пришла к пониманию мужской групповой солидарности как невероятно могучей силы в делах человеческих, может, даже более могучей, чем думают феминистки конца XX века.
Удивительно! При всех отличиях в физиологии и гормонах насколько во многом все же сходны мужчины и женщины. Однако очевиден и факт, что женщины в целом меньше подчинены стремлению соревноваться и доминировать и, как это ни парадоксально, менее нуждаются в связях друг с другом на уровне иерархичных закрытых групп.
Братство, по-видимому, держится на контроле и направлении в нужное русло мужского соперничества, на подавлении и концентрации обусловленного гормонами стремления доминировать, над которым сами мужчины порой не властны. Это иногда принимает интересный оборот. Деструктивная, анархическая энергия индивидуального соперничества и соревновательные порывы превращаются в лояльность группе и лидеру и направляются на более или менее конструктивные социальные предприятия.
Такие группы закрыты и воспринимают любого
Мне кажется, именно мужская солидарность в первую очередь сформировала большинство величайших общественных институтов, как древних – Правительство, Армию, Духовенство, Университет, – так и новых, способных поглотить все остальные – Корпораций. Эти иерархические, согласованные, надежные институты настолько распространили свое влияние, что по большей части о нем справедливо говорят: «сложившееся положение вещей», «мир», «разделение труда», «история», «Божья воля» и т. д.
Что же касается женской солидарности, то без нее человеческое общество, думается мне, не смогло бы существовать. Но на фоне мужского мира, истории и Бога она практически не видна.
Женскую солидарность точнее будет назвать текучестью – потоком или рекой, а не структурой. Единственный институт, в формировании которого она, как я полностью уверена, приняла некоторое участие, это Племя и Семья, крайне аморфная вещь. Там, где мужское общество оставляет место для содружества женщин на их собственных условиях, оно тяготеет к случайному, неформальному, неиерархическому устройству. Оно существует скорее по случаю, чем постоянно; оно скорее гибко, чем твердо; оно больше строится на сотрудничестве, чем на соперничестве. В таком содружестве взаимодействие по большей части происходит в личной, а не в социальной сфере: в последней остаются «мужской» общественный контроль, «мужские» определения, «мужское» разделение на частное и общественное. Непонятно, стекались ли когда-либо женские группы во что-то более крупное, потому что непрестанное давление со стороны «мужских» институтов предотвращало образование таких объединений. Этого просто не могло случиться. Энергия женской солидарности происходит не из строго дозируемой агрессии, направленной на достижение власти, она происходит из потребности во взаимопомощи и очень часто – из стремления освободиться от угнетения. Неуловимость – вот сущность любого течения.
Итак, когда взаимодействие женщин начинает угрожать власти мужчин и мешать продолжению рода, вынашиванию детей, обслуживанию семьи и, в частности, мужчины – то есть когда женщина пытается выйти за пределы назначенной ей роли, – легче всего объявить, что такового взаимодействия просто не существует. Якобы женщины не знают верности, не понимают дружбы и т. д. Отрицание – эффективное оружие в руках страха. Мужчины – и женщины, которым кажется, что они выигрывают от мужского доминирования, – издевательской ненавистью встречают саму идею женской независимости и взаимопомощи. Мизогиния свойственна далеко не только мужчинам. Живя в «мужском мире», множество женщин не доверяют себе и боятся самих себя так же, как мужчины, если не больше.
Насколько я могу судить, феминизм семидесятых играл на страхе, прославляя независимость и взаимопомощь женщин, – и это была игра с огнем. Мы заявляли: «Сестринство – сила!» – и нам верили. Перепуганные женоненавистники обоих полов стали кричать, что дом горит, еще до того, как большинство феминисток нашли спички.
Природа сестринства настолько отличается от власти братства, что трудно предсказать, как оно способно изменить общество. В любом случае мы пока увидели только тень того, какими могут быть последствия.
Великие древние мужские институты за последние двести лет все обильнее наполнялись женщинами, и это очень важная перемена. Но когда женщинам удавалось присоединиться к институтам, стремившимся исключить их, чаще всего кончалось тем, что они поглощали женщин, и те начинали служить мужским целям и укреплять мужские ценности.
Поэтому я испытываю сложные чувства, глядя на женщин-военнослужащих, поэтому я с тревогой наблюдаю за тем, как увеличивается доля женщин в «лучших» университетах, и в корпорациях, и даже в правительстве.
Могут ли женщины поступать как женщины, оказываясь в мужских структурах, а не становиться подобиями мужчин?
Если да, изменят ли женщины эти институты настолько радикально, чтобы мужчины сочли их второсортными и потеряли к ним интерес? До некоторой степени такое уже случилось в нескольких сферах, например в педагогике и медицине: они все более переходят в руки женщин. Но управляют этими сферами и задают в них цели по-прежнему мужчины. Так что вопрос остается открытым.
Оглядываясь на феминизм второй половины XX столетия, я вижу в нем типичное проявление женской солидарности: все индейцы, и никаких вождей. Это была попытка создать неиерархическое, безбарьерное, гибкое, бесструктурное, ситуативное объединение людей, чтобы лучше уравновесить гендеры.
Женщины, которые хотят работать на эту цель, по-моему, нуждаются в осознании своего собственного неуловимого, неоценимого и несокрушимого типа солидарности и в уважении его – как сознают и уважают свою солидарность мужчины. Им также надо осознать великую ценность мужской солидарности и второстепенность любого гендерного объединения по отношению к общечеловеческой солидарности, как это уже осознали мужчины.
Я думаю, феминизм существует и будет существовать впредь везде, где женщины
Экзорцисты
Сегодня и завтра епископы католической церкви в Соединенных Штатах проводят в Балтиморе конференцию по экзорцизму. Множество епископов и шестьдесят священников соберутся там, чтобы узнать, каковы симптомы одержимости бесами – например, необычная сила, способность говорить на незнакомом языке, буйная реакция на что-то святое, – и научиться проводить ритуалы экзорцизма, включающие сбрызгивание святой водой, возложение рук, отчитывание, призывание ангелов и дуновение, изгоняющее дьявола.
Церковь обновила ритуал в 1999 году, объяснив реформу тем, что нужно сделать все, чтобы экзорцизм перестали воспринимать как магию или предрассудок. Это как если бы в инструкциях по безопасному вождению писали, что следует сделать все, чтобы избежать представления о движущемся транспорте как о чем-то, чем управляют.
Я бы посоветовала штангистам и людям, изучающим иностранные языки, на этой неделе держаться подальше от Балтимора. Людям, бурно реагирующим на что-то святое, я не дам никакого совета. Я не знаю, кто они такие, потому что мне непонятно, какой тип буйной реакции имеется в виду, и еще потому, что «что-то святое» зависит от понимания святости конкретным человеком. Если меня пробирает дрожь от невыразимо сильного чувства, когда я вижу, как танцует на ветру пара орлов, или когда слышу первые звуки последней части Девятой симфонии, значит ли это, что мною овладели бесы? Я не могу сказать точно, поэтому тоже постараюсь держаться подальше от Балтимора.
А вот кому следует спешить туда со всех ног – так это четверым мужчинам-католикам, судьям Верховного суда Соединенных Штатов, сторонникам политики папы Ратцингера и членам ультрареакционной католической группировки Opus Dei. Уроки экзорцизма безгранично обогатят их репертуар. Пятый католик в Верховном суде – женщина, посему ей не дано вершить «дело Божие».
Мундиры
Соединенные Штаты вступили в войну с Германией, когда я была ребенком одиннадцати лет. Одна из вещей, которые я запомнила, – как будто это произошло в одночасье – улицы Беркли и мундиры, мундиры, мундиры… В течение всей войны мужчины в штатском в городе составляли меньшинство. Но мундиры не создавали визуальной монотонности. Скорее они вносили разнообразие в скучный и старомодный стиль одежды, принятый в городе в конце Великой депрессии.
Армия и авиация носили мундиры разных оттенков коричневого и зеленовато-бурого: красивые куртки, отглаженные брюки, сверкающие черные ботинки, все очень аккуратное. Совсем другой была форма у флотских: матросы ходили в белых кителях, брюках и круглых шапочках летом, а зимой – в синих шерстяных блузах с матросскими воротниками и в тринадцатидюймовых клешах. С квадратными клапанами спереди, я вас не разыгрываю! Крепкие округлые зады выглядели в этой форме потрясающе. А офицеры в накрахмаленной белой или темно-синей форме с золотыми пуговицами и галунами казались совершенно особым племенем, крепким, как гвозди. Возле Балтимора, насколько я знала, военно-морских баз не было, и мы нечасто видели моряков, но в кинохронике они выглядели восхитительно.
Корабль моего брата Клифа был укомплектован в гавани Сан-Франциско, мы ездили туда и видели чудное шоу, официальное, торжественное, со всеми этими щегольскими мундирами. Команда выглядела замечательно, выстроившись на палубе: синее и белое с золотом под ярким солнцем.
Какой мальчишка не хотел бы выглядеть так – и чтобы все его таким увидели?
Униформа с XVIII столетия, когда ее только начали создавать, известна как чрезвычайно действенное подспорье для вербовки.
Я не могу сказать то же самое о форме, которую выдавали во время Второй мировой войны женщинам. Она, конечно, имитировала мужскую, только с юбками вместо брюк, но была плохо скроена. Аккуратная, щеголеватая форма на женщинах смотрелась чересчур тесной и неудобной, даже если принимать во внимание экономию на ткани. Если бы я и вступила в WAVES или в WAC[43], то уж точно не потому, что мне понравилась форма, – скорее мне бы пришлось с ней смириться. К счастью для WAVES, WAC и меня, когда война закончилась, мне было всего пятнадцать.
Во время следующих нескольких войн, которые вели США, концепция формы в целом эволюционировала от хорошо подогнанной и приятной на вид к агрессивно практичной, мешковатой и даже неряшливой. Сейчас наших солдат по большей части видят в бесформенных, болотного цвета пятнистых пижамах.
Такая форма может быть полезной и удобной в джунглях Вьетнама или пустынях Афганистана. Но так ли важен людям камуфляж, когда они летят из Рено в Цинциннати? И нужны ли берцы на Пятой авеню[44]? Я думаю, что у солдат и теперь есть парадная форма – у морпехов точно есть, и, похоже, они надевают ее куда чаще, чем представители других родов войск (вероятно, потому, что их так часто фотографируют в округе Колумбия), – но не могу вспомнить, когда я в последний раз видела на улице обычного рядового, который бы выглядел щеголем. Знаю, что многие мальчишки и взрослые мужчины по-прежнему зачарованы униформой. На мой взгляд, она гротескна, но им кажется красивой и придающей мужественности. Так что я думаю, что форма до сих пор помогает пополнять вооруженные силы: она заманивает на вербовочные пункты мальчиков, которым хочется ее носить, которым хочется выглядеть и быть солдатами. И я не сомневаюсь, что молодые носят ее с гордостью.
Но мне очень интересно, какой эффект производит камуфляжная пижама на большинство гражданских лиц. Мне кажется тревожным симптомом то, что мы одеваем наших солдат в одежду, подходящую для тюрем или психиатрических лечебниц, отказывая им в праве выглядеть красиво и сурово, делая их клоунами из погорелого цирка.
Эволюция военной формы может быть отражением изменений в нашем стиле ведения войны, в отношении к армейской службе. Я допускаю, что новая форма отражает реалистическое понимание войны, отказывая ей в гламуре. Если мы перестанем смотреть на войну как на безусловно благородное и облагораживающее занятие, мы перестанем и возводить военных на пьедестал. Красивые мундиры тогда окажутся фасадом, скрывающим бесчувственную жестокость. Поэтому камуфляж можно делать просто утилитарным, не ставя задачи добавить носящему достоинства и красоты. К тому же сейчас война преимущественно ведется не между армиями. Война сегодня – это машины, убивающие гражданских. И при чем тут вообще военная форма? Разве ребенок, брошенный мертвым среди руин разбомбленной деревни, погиб за свою страну как солдат?
Впрочем, я не верю, что военные думают так же, что форма нарочно делается уродливой, чтобы внушить нам мысль об уродливости войны. Мне кажется, что повседневная форма отражает отношение, которого кто-то не сознаёт, а кто-то в нем никогда не признается: изменилась не природа войны, а отношение к ней нашего народа. Теперь мы не стремимся ни приукрасить ее, ни увидеть ее такой, какая она есть, – теперь нам просто все равно. Мы уделяем очень мало внимания нашим войнам и людям, участвующим в них.
Правильно это было или нет, но в 1940-х мы чествовали наших солдат.
Мысленно мы отправлялись за ними на фронт. Большинство из них оказались в армии по призыву, некоторые совершенно без желания – но они шли воевать за нас, и мы ими гордились. Правильно это было или нет, но с пятидесятых и с особенной силой с семидесятых мы начали вытеснять любые войны из своего поля зрения, а заодно и сражавшихся в них людей. Сегодня все солдаты – добровольцы. Но, несмотря на это, – или как раз поэтому? – мы отрекаемся от них. Формально мы им благодарны, потому что они наши храбрые защитники, – но посылаем их туда, где наша страна сейчас ведет войну, и больше о них не думаем. Они – не мы. На самом деле мы не хотим их видеть. Как не хотим видеть заключенных в тюрьмах и пациентов психиатрических клиник. Как не хотим видеть несмешных клоунов из третьеразрядных цирков, куда мы никогда не пойдем.
Стоит ли говорить, сколько мы платим и как делаем несостоятельным наше будущее, когда позволяем этому цирку играть?
Но нет. Не будем говорить. Только не в Конгрессе.
И не в Белом доме.
Нигде не будем.
Отчаянно цепляясь за метафору
Если народ не благоденствует, пользу из экономического роста извлекают только богатые.
Для меня писать об экономике – такая же глупость, как если бы экономисты вдруг начали писать об использовании анжамбемана[45] в пятистопном ямбе. Но они не живут в библиотеке, а я живу в экономике. При желании они могли бы не иметь никаких дел с поэзией, не слышать ее и не читать, но их экономика влияет на мою жизнь, нравится мне это или нет.
Так что я хочу спросить: почему экономисты все время говорят о росте как о позитивной экономической цели?
Я понимаю, из-за чего мы начинаем паниковать, когда наш бизнес или вся экономика страны идут к упадку, а то и рецессии: потому что система в целом строится на идее о необходимости догнать и перегнать конкурентов и на страхе, что, если мы не преуспеем в этом, нас ждут тяжелые времена, банкротство, полный провал.
Интересно, почему мы никогда не сомневаемся в системе как таковой, не ищем выходов из нее или окольных путей.
В некотором смысле понятие роста – это правдоподобная метафора. Всему живому нужно расти, сначала – чтобы достигнуть оптимального размера, а затем – чтобы обновлять свои износившиеся части, ежегодно (как обновляются листья многих растений) или постоянно (как обновляется кожа млекопитающих). Ребенок становится взрослым человеком, после чего рост сводится к поддержанию стабильности, гомеостаза, равновесия в организме. Однако если рост выходит за пределы положенного природой, это называется ожирением. Если же человек будет расти бесконечно, он сперва превратится в чудовище, а затем умрет.
Принимая идею неконтролируемого, беспредельного, постоянного роста как единственного способа поддерживать экономическое здоровье страны, мы отвергаем принципы оптимального размера и гомеостаза. Может быть, и существуют организмы, для которых природой не заданы оптимальные размеры, наподобие громадных подземных грибниц – о них рассказывают только в Висконсине или на всем Среднем Западе? Но мне интересно: грибы, проросшие на тысячи квадратных миль под землей, – это ли самая перспективная модель человеческой экономики?
Некоторые экономисты предпочитают использовать в своих рассуждениях термины из механики, но мне кажется, что у машин тоже есть оптимальные размеры. Чем больше машина, тем больше она может сделать полезной работы, но это верно только до тех пор, пока вес или трение не станут сводить к нулю ее эффективность. Так что машинная метафора упирается в то же ограничение.
Есть еще точка зрения с позиции социального дарвинизма: дескать, банкиры жестоки, потому что не могут быть другими, выживают самые приспособленные, а мелкие хищники доедают остатки… Эта метафора, основанная на непонимании эволюционных процессов, почти сразу упирается в тупик. Да, хищникам большие размеры помогают выживать в конкуренции, однако есть множество способов получить обед, не становясь больше, чем ты есть. Ты можешь быть маленьким, но умным, или ядовитым, или крылатым. Ты можешь жить в теле того, кого ты ешь.
То же и с поиском партнера. Если бы поединок был единственным способом завоевать симпатию самки, большие размеры могли бы помочь, но, несмотря на нашу одержимость битвами, большинство известных способов конкуренции вполне мирные. Можно выиграть, грациозно танцуя, или обладая сине-зеленым хвостом, или построив уютное жилище для невесты, или умея к месту пошутить.
И точно так же дело обстоит с конкуренцией за жизненное пространство. Можно вытеснить соседей, превзойдя их числом, или захватить всю воду в окрестностях, как делает можжевельник, или стать ядовитым для тех, кто вам не родственник. Способы соперничества растений и животных бесконечно разнообразны. Так почему же мы, такие умные, зациклились на одном-единственном решении?
Организм, остановившийся на единственной стратагеме выживания и прекративший искать и находить другие – то есть переставший адаптироваться, – оказывается подвержен серьезному риску. Адаптивность есть наша главная и самая надежная способность. Как вид мы невероятно, почти неограниченно адаптивны. Сторонники капитализма считают, что он адаптивен, но если у него только одна стратагема – бесконечный рост, – значит, предел его адаптивности окончательно достигнут. Мы добрались до этого предела. И, таким образом, мы очень серьезно рискуем.
Рост капиталистической экономики – возможно, за последние сто лет и точно с начала нового тысячелетия – был ростом в неверном смысле слова. Он не только бесконечный, он еще и бесконтрольный, непредсказуемый. Примерно так растет раковая опухоль.
Наша экономика не просто пребывает в рецессии. Она больна. В результате бесконтрольного экономического (и демографического) роста больна и наша экология, и с каждым днем ее состояние все тяжелее. Мы нарушили равновесие земли, океана и атмосферы. Это не смертельно для жизни на планете, бактерии переживут корпорации. Но это может быть смертельно для нас самих.
Мы десятилетиями упорно отрицали происходящее. Мы и сейчас отрицаем, с истерическими нотками в голосе: «Что значит нестабильность климата? Что вы имеете в виду? Какое такое перенаселение? Кто сказал, что атомные реакторы токсичны? Почему это невозможно прожить на крахмальной патоке?»
Мы продолжаем механически повторять то поведение, которое и вызвало болезнь: снова спасаем банкиров, продолжаем шельфовое бурение, платим виновникам загрязнений за их работу – а иначе как расти нашей экономике? Однако экономический рост все больше служит богатым, в то время как основная масса людей только беднеет. Институт экономической политики сообщает:
С 2000 по 2007 год (последний период экономического роста перед нынешним спадом) у наиболее богатых 10 % американцев доход в среднем увеличился вдвое. Остальные 90 % не получили ничего.
Коль скоро мы признали, что рак не есть здоровье, что мы больны, любое лечение теперь окажется настолько радикальным, что почти наверняка потребует диктаторской власти и разрушит больше – в физическом и моральном плане, – чем сможет спасти.
Ни один человек ни в одном правительстве, похоже, не в состоянии даже представить альтернативы, и люди, которые говорят о них, не привлекают особого внимания. Некоторые иные варианты развития общества, существовавшие в прошлом, содержали в себе некое рациональное зерно. На мой взгляд, шансы что-то изменить были (и до сих пор есть) у социализма, но его подкосили притязания некоторых властолюбивых личностей, а кроме того, он подхватил ту же инфекцию, что и капитализм, – навязчивое стремление к росту, стремление любой ценой победить соперников и получить власть над миром. Пример крупных социалистических государств так же воодушевляет, как пример гигантских подземных грибов.
Итак, что же станет нашей новой метафорой? Ею может стать – если мы сумеем подобрать правильные слова и образы – разница между жизнью и смертью.
Всё врут и врут…
Октябрь 2012 года
Меня очаровала историческая выдержка из колонки New York Times «В этот день»:
Пятого октября 1947 года в первом телевизионном обращении из Белого дома президент Трумэн просил американцев воздержаться от мяса по вторникам и птицы по четвергам, чтобы помочь собрать хлеб для народа голодающей Европы.
Первое телевизионное обращение Белого дома – это интересно. Представьте себе мир, в котором президент обращается к народу по радио или выступает только на живых встречах с публикой, как Линкольн в Геттисберге. Как чудесны, как бесхитростны были простыe люди тех прежних дней, и насколько они отличались от нас!
Но в процитированном отрывке меня очаровало не это. Я не припомню другой такой страны, где президент просил бы свой народ не есть говядины по вторникам или курятины по четвергам, потому что где-то есть голодающие. Вторая мировая война превратила экономику Европы, как и ее города, по большей части в руины, и президент Трумэн счел, что американцы, во-первых, поймут связь между мясом и зерном, а во-вторых, согласятся отказаться от части своего меню, чтобы можно было отправить продовольствие голодающим иностранцам с другого континента, в том числе тем, которых двумя годами ранее мы убивали и которые убивали нас.
Ту просьбу кто-то осмеял, большинство же ее вовсе проигнорировало. Но, я повторюсь, можете ли вы сейчас представить себе президента, убеждающего американский народ отказаться от мяса на день или два в неделю, чтоб государство собрало побольше зерна и отправило его голодным жителям других стран, часть из которых наверняка террористы?
А представить себе президента, который просит нас время от времени воздерживаться от мясных блюд, чтобы поддержать программы помощи двадцати миллионам американцев, прямо сейчас живущих в нищете – то есть испытывающих недоедание, а то и голод?
Или представить, что президент просто попросит нас отказаться от чего бы то ни было безо всякой причины?
Что-то изменилось.
Так как наши государственные школы не могут больше преподавать историю или чтение в достаточном объеме, все, что было четверть века назад или ранее, кажется людям невообразимо далеким и недоступным пониманию, настолько это отличается от того, что есть сейчас. Они защищают свои неудобства, отвергая людей из прежних времен как примитивных, нелепых, наивных и т. д. Я помню, что шестьдесят пять лет назад американцы были совсем другими. Однако только речь Гарри Трумэна показала мне: что-то на самом деле изменилось.
Я очень стара и поэтому помню самую малость о Великой депрессии, и многое о Второй мировой, и о том, что было после, и кое-что о «войне с бедностью» Линдона Джонсона, и т. д. Жизненный опыт не позволяет мне принимать процветание для всех как нечто достижимое – только как идеал. Но благодаря успеху «Нового курса»[46] и общественно-экономического комплекса, созданного после 1945 года, множество людей почти бездумно поверили, что Американская мечта настала и пребудет вовеки. Только сейчас подрастает поколение, выросшее отнюдь не в условиях восхитительной стабильности и предсказуемой инфляции и видевшее, как растущий капитализм вернулся к истокам: теперь он не гарантирует безопасности никому, кроме самых цепких дельцов. В этом отношении опыт моих внуков сильно отличается, и будет отличаться, от опыта их родителей или от моего. Хотела бы я дожить и увидеть, что будут делать мои внуки.
Но это все равно не объясняет, чт
Образование, дающее мне ощущение непрерывности человеческой жизни и мысли, удерживает меня от разделения времени на
Я видела, как моя страна приняла – по большей части совершенно спокойно – вместе с заниженными стандартами жизни для все большего числа людей также и заниженные моральные стандарты. Моральные стандарты базируются на рекламе. Здравомыслящий человек Сол Беллоу[47] писал, что демократия есть пропаганда. Это еще труднее отрицать, когда, например, во время предвыборной кампании не только кандидаты скрывают или искажают известные факты, но и сам президент намеренно и постоянно лжет. И спорит с ним только оппозиция.
Конечно, политики лгали всегда, но Адольф Гитлер был первым, кто сделал ложь политикой. Американские президенты не имели обыкновения лгать так, будто им все равно, верит им кто-то или нет, хотя Никсон и Рейган уже ступили в эти воды нравственного безразличия. А теперь мы заплыли далеко от берега. Что потрясло меня в первых дебатах Обамы с лживыми цифрами и лживыми обещаниями – так это ненужность неправды. Если бы он не врал, его рейтинг был бы выше, а кроме того, он посрамил бы Ромни с его дутыми цифрами и многословной увертливостью. Он дал бы нам моральный выбор вместо матча по перебрасыванию вранья.
Могу ли я считать Америку своей страной, в то время как она живет пиаром и иллюзиями, болтовней и газетными утками? Не знаю.
Даже мне начинает казаться невероятным, что президент когда-то попросил американцев не есть курятины по четвергам. В конце концов, это и вправду странно. «Дорогие американцы, не спрашивайте, что страна может сделать для вас, – спросите, что вы можете сделать для своей страны»[48]. Ага, конечно. Ну надо же! И этот тоже врал. Однако он говорил с нами как со взрослыми людьми, с гражданами, способными задавать трудные вопросы и находить на них ответы, а не как с простыми потребителями, умеющими слушать только то, что им хочется услышать, неспособными к собственным суждениям, безразличными к фактам.
А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас нынешних, могущих позволить себе курицу, не есть ее по четвергам, чтобы правительство собрало побольше еды для двадцати миллионов голодающих членов нашего общества? Да бросьте, какие благоглупости! В любом случае никакой президент не сумеет провести такое решение в обход корпораций, для которых Конгресс – почти полностью дочерняя организация.
А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас (один, кстати, таки попросил) придерживаться скорости до пятидесяти пяти миль в час[49] ради экономии горючего, сохранения дорожного покрытия и спасения жизней? Я уже слышу хор издевательских смешков.
Когда наше правительство потеряло способность просить сограждан воздержаться от краткосрочных удовольствий ради служения большему добру? Началось ли это тогда, когда впервые стали говорить о том, что ни один простой свободолюбивый американец не должен платить налогов?
Меня никогда не приводила в восторг идея пуританского воздержания от чего бы то ни было. Но меня угнетает мысль о том, что нас невозможно даже попросить задуматься о воздержании от чего-либо ради людей, которым это необходимо или скоро будет необходимо (возможно, ради нас самих). Неужели простой свободолюбивый американец настолько инфантилен, что ему все вынь да положь? Или, скажу без экивоков, если граждан нельзя попросить воздержаться от стейков по вторникам, то как можно просить корпорации воздержаться от громадных и немедленных прибылей, чтобы остановить изменение климата и разрушение окружающей среды?
Похоже, мы больше не думаем о долгосрочной перспективе. Мы не думаем о последствиях. Может быть, поэтому я сегодня чувствую, что живу в изгнании. Потому что я привыкла жить в стране, у которой есть будущее.
Если мы не прекратим разрушать окружающую среду, мы останемся без мяса и прочих деликатесов, и тогда нам придется обходиться без них. Как обходятся многие люди. Президенту даже не надо будет просить об этом. Но если у нас не останется вещей, которые нельзя назвать роскошью, например воды, сможем ли мы употреблять их в меньшем количестве или обходиться вовсе без них, введем ли рационы, станем ли делиться друг с другом?
Мне хотелось бы, чтобы мы немного попрактиковались в таких вещах. Хотелось бы, чтобы наш президент проявил к нам уважение и дал нам шанс по крайней мере задуматься о них.
Мне хотелось бы, чтобы идеалы уважения к правде и способности делиться не стали для моей страны чужими – иначе она станет чужой для меня.
О внутреннем ребенке и голых политиках
Прошлым летом компания, выпускающая футболки с принтами на литературные темы, попросила у меня разрешение на использование такой цитаты:
Креативный взрослый – это выживший ребенок.