Еще одно следствие моих «особых минут» — после них я как бы выпадал из времени, переставал понимать его смысл и значение. Я не вспоминал, а снова существовал в прошлом, которое становилось для меня настоящим, и, коснувшись лба, мимолетно дивился, что волосы мои острижены, а не свисают длинными локонами, как то подобает буршу. Будто я только что расстался с Джузеппе Копполой и, покинув город, вольно брожу по геттингенским холмам. (Будем ли мы когда-нибудь вновь гулять по этим холмам, любезный мой Зигмунд?)
…Едва он вошел в трактир «У святого Петра», я враз узнал эту мерзкую рожу — несчастный Натанаэль описывал его весьма живо. Кошачьи выпученные глаза, искривленный рот, большая уродливая голова, покрытая слишком маленьким париком, из-под которого торчали седые космы, руки, похожие на двух пауков и — как только он заговорил — анекдотический итальянский акцент. Поймав мой взгляд, он тут же перешел в наступление.
— Эй, студенто, купи глаза, э? Кароши юношо, тедеско богати, глаза от книги болеют? Купи мои глаза, э?
Нет, никакого мистического ужаса этот шарлатан мне не внушал. Обычный бродячий торговец, даром что вместо лубков и зеркалец предлагает простофилям более тонкие изделия. В университете его знали как торговца барометрами Джузеппе Копполу. Но отчего-то мне стало не по себе, когда я приметил, что из-под засаленного рукава его куртки выбивается белоснежное кружево.
— Твои глаза? — я повернулся к нему на стуле и положил ладонь на рукоять палаша — ведь мы с тобой уделяли фехтованию не меньше времени, чем книгам, а многие наши товарищи и гораздо больше. — Твои прекрасные желто-зеленые глаза, о бескорыстный служитель просвещения? Как есть уже у меня пара своих, куда ты посоветуешь мне вставить твои? И неужели ты сам без них обойдешься — не трудно ли будет, не имея глаз, отыскивать покупателей?
Он вытаращился на меня еще сильнее, потом понял и захихикал.
— Э, no, no… нет, не глаза, а как по-вашему — бериллы, бериллы! Купи бериллы пару, студенто! Вот! Вот!
С каждым «вот» он выкладывал на трактирный столик новый образец своего товара, и тут уж я понял, что «глазами» или «бериллами» он именует немецкие Brille. Очки выстраивались в ряд, опираясь на лапки заушин, и таращились на меня глазами подводных тварей, круглые, сверкающие, словно налитые ртутью; кокетливые бальные лорнетки поблескивали оправой, похожей на настоящее золото.
Я облокотился на стол и положил голову на руку, любуясь представлением. Был я уже порядочно пьян, что, как ты помнишь, приключалось со мной почти ежедневно. Я успел понять, что алкоголь предупреждал припадки, а коль скоро пьянство более пристало доблестному буршу, чем духовидение, я предавался самоисцелению с усердием и страстью — пил и в компании, и в одиночестве, как сейчас, убеждая себя, что занят подбором верной дозы. По совести говоря, верной мне казалась та доза, приняв которую, я переставал печалиться о прошлом и трепетать перед будущим — а чуть позже валился под стол, если ты или иной добрый человек не успевал меня доставить в мою комнату.
Столик был у окна, сквозь которое еще проникали лучи заходящего солнца, посему не было ничего необыкновенного в том, что выпуклые стекла отбрасывали световые зайчики. Они привлекли мое хмельное внимание, как вдруг в одном из них промелькнул изумрудный сполох, синие искры отозвались перезвоном нежнейших колокольчиков… Леденящий ужас охватил мои члены, я содрогнулся всем телом, будто злой шутник сунул за ворот рубахи снежный ком. Что есть силы затряс я своей пьяной башкой — и, благодарение небу, перезвон умолк.
Эти очки ничем не отличались от других, лишь за стеклами на столешнице лежали не простые светлые пятнышки, а разноцветные, словно два мельчайших обрывка радуги, — подобное явление, впрочем, тоже не покажется чудом истинному знатоку оптики. Но я теперь знал, что Натанаэль был кругом прав — передо мной стоял проклятый колдун, зовите ли его продавцом барометров, адвокатом Коппелиусом, масоном и алхимиком либо самим дьяволом — и он явился по мою душу.
Я проглотил рюмку киршвассера, вытер вспотевшей рукой мокрый лоб. Коппола продолжал бормотать и восклицать, расхваливая свой товар.
— Ты, чертово отродье! (Я не узнал своего голоса.) Что это ты мне подсо-выва-ешь?!
Торговец нисколько не смутился.
— Зря бранишься, студенто! Кароши бериллы (он безошибочно подхватил со стола ту самую пару и, кривляясь, приложил к своим глазам, потом убрал и чмокнул губами), луччи-наилуччи, си! Так видишь, чего нет — тени, видения, иллюзии, — а так (снова поднес их к глазам, будто лорнетку) — так видишь, что есть, пакости всякой не видишь, нет-нет, сударь мой! Ты не с той стороны глянул, с этой надо, с этой!
Он щелкнул ногтем по внутренней стороне линзы. Я же, как ни был пьян, отметил, что его акцент куда-то пропал.
Купить очки… отгородиться от высшего мира, некогда столь желанного, теперь ненавистного, не водкой и вином, а стеклышком в оправе… как же это раньше не пришло мне в голову? Разве не говорил нам профессор Мейер на лекции, что стекло пропускает видимый свет, но задерживает невидимый?!
— Что у тебя вышло с Натанаэлем Земаном? — спросил я, тщательно выговаривая слова. — За что ты его погубил?
Коппелиус гадко ухмыльнулся.
— А-ах, славный мальчик находит, что слишком дорого заплатил за подзорную трубу? Но разве я мог предположить, что он решится взирать сквозь нее не на звезды или ландшафты, а на будуар профессорской дочки? Так что же, мой прекрасный прибор показал ему истину! Красоту без пошлости, без мелочных женских забот, без единого изъяна, пока не поломается механизм — и кого же следует винить, что мальчик признал в этом видении свой поэтический идеал? Как вы думаете, братец бурш?
Дорого заплатил… Днем раньше ты, любезный мой друг, успел рассказать мне, что получил письмо от родных Натанаэля, твоего названого брата, где говорилось о его безумии и страшной гибели. С другой стороны, что терять тому, кто теперь уже безумен и готов наложить на себя руки?
Я выхватил палаш и взмахнул им. Позднее другие посетители говорили, что я был слишком пьян и нетвердая моя рука избавила меня от участи убийцы. Я же точно знал, что должен был отрубить эту безобразную голову, если бы Коппола в ту же секунду не исчез. Но несколько пар очков и лорнеток остались на столе, как трофеи.
…Пронзительный крик сороки привел меня в чувство. Я поднял к глазам руку, вяло испугался старческим распухшим суставам и сплетению вен на тыльной стороне. Следовательно, я не только что расстался с Копполой, а много лет назад, что бы это ни значило у людей здравомыслящих. Темно-зеленый плющ, друг мечтателей, не обвивал стволов, зато у моих ног нежно синел шалфей, и дерево, под которым я сидел, привалясь к нему спиной, было не геттингенским платаном, а осокором. «Тополь черный, Populus nigra L. var. piramidalis, крона вытянутая, как у кипариса, произрастает в южных губерниях России», — сказав это про себя, я тут же сообразил свое положение и вспомнил дорогу в Гадяч. Ботаника, видишь ли, надежней оптики, когда требуется вернуться в действительность. Как скоро я это понял, то занялся ботанической таксономией как мог усердно, и даже сам профессор Мош Терпин отзывался обо мне с похвалой.
Очки же Копполы, вопреки ожиданиям, не помогли. Дьявольская магия алхимика дала слабину против изумрудно-сапфировых звезд и хрустальных колокольчиков. Только то и вышло из этой затеи, что безумный Риттер сперва дико скосил глаза, до истерики напугав даму, с которой беседовал, затем сорвал и отшвырнул очки, так что сломалась оправа, но почему-то уцелели стекла, потом же… но к чему эта печальная повесть? Итог тебе известен. Не могу не признать, однако, что идея была здравой. Впоследствии я не раз мечтал снова встретить этого торговца шлифованным стеклом, чтобы заказать ему за любые деньги, какие будут в моем распоряжении, очки особого фасона, пусть даже величиной с кофейные блюдца — ибо лучше слыть в обществе чудаком, чем сумасшедшим… Но или наша новая встреча не была угодна небу, или ему не полюбились мои манеры, или кто-то оказался удачливее меня и положил предел его деяниям.
Сожалел я и об ином: подобно Натанаэлю, я не попросил Копполу, чтобы он дал мне взглянуть на его барометры. Как ты полагаешь, друг любезный, что за погоду могли показывать приборы, сконструированные столь необыкновенным мастером?
В город я вернулся уже затемно, а наутро без особого удивления узнал от доброй женщины, у которой снимал флигель, что мастера, изготовляющего очки, в Гадяче нет. Пришлось обратиться к слесарю, который делал ключи и замки.
Немного жаль было стекол: другие пары очков и в особенности золотая лорнетка обладали совершенно иными качествами. Эта пара, уничтожающая фантомы, была единственной, и разглядывая растительные препараты попеременно сквозь них и в лорнетку, я некогда сделал одно-два не совсем ничтожных открытия. Через эти стекла человек и вправду «видел, что есть» — только то, что видно простым глазом, ни сияния высшего мира, но зато и никаких призраков, порожденных нашим собственным разумом… Что ж, моя матушка всегда говорила, что хороший подарок тот, который хочется оставить себе.
Слесарь был унылый белокурый еврей лет за тридцать. Уныние и безнадежность плотным облаком распространялись вокруг него, и даже светлые пряди у висков свисали как-то особенно меланхолично, словно у них сил не хватало завиться веселыми кольцами. Он повертел в пальцах стекла Копполы, рассмотрел принесенный мной портрет Грибоедова, обреченно вздохнул. Я разъяснил ему, как должна быть устроена оправа, где находятся шарниры, к которым крепятся заушины. Он, казалось, меня не слушал. Положил два стекла рядом, грустно воззрился на них — они воззрились на него с тем же скорбным удивлением; снова переспросил меня. Я поведал со всей обстоятельностью, как надлежит плющить и гнуть железную проволоку, дабы она удерживала стекла — вздох был мне ответом… Услышав в третий раз печальное «и що вы хотите, щоби я изделал?», я не выдержал; русские и польские слова вылетели из головы, осталось лишь одно немецкое, зато длинное, его я и выговорил в сердцах. Оно произвело волшебное действие, печаль моментально рассеялась.
— Я понял вас, пане аптекарю, по-онял, и для чего же так сердиться? За десять рублей и к послезавтриму…
«К послезавтриму» меня вполне удовлетворило, относительно десяти рублей мы поторговались, причем мастер совершенно ожил и сделался даже остроумен. «Ка-ак, за десять рублей пан бы съездил в Миргород и назад? От пусть тот кучер вам и делает!» Договорились на семи с полтиной, и я ушел. На следующий день я все равно был зван в гости.
— «О, драгоценная, прелестнейшая Гармония! — вскричал Хризостом, словно невыносимая боль пронзила его сердце, — ничего не желал я так сильно, как заключить тебя в объятья и остаться подле тебя на всю вечность. Но я не могу нарушить обещаний, которыми связан. Не давши слова крепись, а давши держись…» — хм, кто был переводчик, Иоганн?
— Не припомню сейчас имени, — признался я. — Поэт, его у вас знают. Веневицын, Веневиди… имя русское, но похоже на vene, vidi, vici.
Серж весело рассмеялся, выпустив клуб ароматного дыма.
— Я понял. Что там было на самом деле?
— «Ein Mann — ein Wort». Не знаю, как перевести точнее.
— И не надобно, суть ясна. Итак, герой отказался от вознесения в царство совершенной красоты и поэзии, потому что был связан земными обещаниями и полагал их не менее священными, чем поэзия и красота… Наши критики сочли эту сказку сатирой на обывателя, сочиненной эпигоном Эрнста Теодора Амадеуса. Сходство мотивов налицо — золотисто-зеленая змейка, которая оборачивается прекрасной синеглазой девушкой, или вернее, девушка и змейка — одно; бедный юноша видит эту змейку в древесной кроне и страстно в нее влюбляется, однако, в отличие от Ансельма из «Золотого горшка», отказывается от чудесной любви ради старой матушки, двух сестер-бесприданниц и подруги детства, с которой он обменялся клятвами верности… да, романтические герои вроде Ансельма обыкновенно бывают круглыми сиротами, авторам не с руки обременять их семейством. Наказание за измену царице Поэзии, конечно, не замедлило… Только мне казалось тогда и кажется теперь, что это сатира сочинена не романтиками, а скорее их противниками. Как ваше мнение?
— И да, и нет… — я затянулся дымом, чтобы помолчать. Серж был единственным из числа моих здешних знакомых, с кем можно было толковать о литературе и прочих подобных материях. Менее всего мне хотелось, чтобы он счел меня шутником и мистификатором либо экзальтированным безумцем. Это архивариусу Линдгорсту позволительно было объявлять сказку о духах и драконах собственным семейным преданием, а я постыдился даже объявить имя автора своей сказки — сообщил только, что мне доводилось читать это самое сочинение и по-немецки, и не кто иной, как я, привез его в Москву.
Серж, или Сергей Александрович Б., некогда известный петербургский литератор и издатель, проживал в своем южном имении второй год безвыездно. Он не был членом тайных обществ, не участвовал в мятеже 1825 года, и обратного не смогли доказать все его враги — а если бы смогли, то пребывал бы он теперь куда дальше к северо-востоку от благодатных малороссийских земель. Однако он был коротко знаком с двумя-тремя известными русскими карбонариями, даже публиковал сочинения кого-то из них в своем журнале. Правда, то были невинные поэтические опыты, но этого оказалось довольно для серьезного подозрения в сочувствии и недоносительстве. Служебной карьере Сержа пришел конец, журнал был закрыт, и он покинул столицу для сельской жизни. В уезде его недолюбливали — вряд ли подозревали в нем заговорщика и цареубийцу, однако осуждали пристрастие к иностранным книгам и русским журналам, равнодушие к наслаждениям местной жизни, равно как и привычку выпивать в одиночестве. Либо в компании немца-аптекаря, тоже, поди, революционера и фармазона.
Местные вина не идут в сравнение с немецкими, и даже знать здесь предпочитает разнообразные настойки и наливки. Серж обыкновенно пил водку на кориандре да еще малороссийскую особенную водку, самое название которой происходит от слова «гореть» — хотя едва ли и самый отважный гусар, не говоря о штатских лицах, решился бы отведать пылающий пунш, приготовленный из такой амброзии! Да и лимонов здесь нелегко достать. Вместо них был шпик, натертый солью с толченым чесноком, колбасы, ничем не уступающие баварским, и колечки из сухого теста.
Глядя, как роса оседает на ледяном теле бутылки, взятой с погреба, созерцая сквозисто-белые завитки дыма из наших трубок, уходящие в вечернее небо, что кротко глядело на нас меж яблоневых цветов — ибо стол наш стоял в саду, под роскошно отцветающей яблоней — я не сожалел о синем пламени и трескучих искрах немецкого пунша.
Водка в больших количествах производит на душу странное действие. Ни безудержного веселья, ни болтливости, что считаются важнейшими признаками приятного возлияния; ты остаешься серьезен, ум твой ясен, даже более, чем в трезвые минуты, мысли текут свободнее и скорее; при этом, однако, твое «я» обособляется, будто лодка, которую отталкивают от берега — дно ее еще трется о песок, но водяные струи увлекают прочь, и ты смотришь свысока и со стороны на себя самого, на собственные и будто бы чужие заботы и беды; а новообретенная острота разума впервые дает возможность распутать эти узлы. Лишь одна трудность тут есть, и состоит она в том, чтобы вспомнить наутро все те прекрасные и удивительные мысли, что являлись накануне вечером.
Серж был младше меня годами двадцатью, но водка и это делала неважным. Сухое красивое лицо его в яблоневом сумраке, в кольцах дыма казалось мне ликом неведомого духа, пришедшего ко мне для беседы. Наскучив моим молчанием, он заговорил сам:
— Во всяком случае, любовь героя — безусловно, метафора поэзии, искусства. Автор даже дал девушке имя Гармония, отказавшись от аналогии с Гофманом…
— Как раз наоборот, — я обрадовался смене предмета, — автор подхватил и раскрыл аналогию. У сестрички прелестной Серпентины тоже змеиное имя. Вспомните Овидиевы «Метаморфозы».
Серж на мгновение задумался, но я не успел спросить, доводилось ли русскому дворянину читать Овидия.
— Кадм и жена его Гармония?
— Дочь Марса и Венеры, которую боги по ее просьбе обратили в змею, — подтвердил я. — Как знать, может, миф о Гармонии-змее и навел автора «Золотого горшка» на причудливую мысль о змейке-Поэзии. Будучи юристом, он хорошо знал латинский язык и любил Овидия… насколько мне известно.
Мой собеседник одобрительно хмыкнул и разлил еще понемногу.
— Так, но что же с наказанием героя? Я позабыл окончание, а здесь… — он повернул журнал, и я ахнул. Последних листов не было, текст обрывался на середине.
— Хивря, — с досадой сказал Серж. — Баба глупая, наладилась печь пироги на листах из альманахов. Пока я не заметил, изодрала едва ли всю первую книжку «Полярной звезды» и взялась, как изволите видеть, за «Московский вестник». Я ей — что делаешь, дура, а она — та що вы, пане, вон их у вас еще сколько… А у меня был обычай: брал каждой книжки по два экземпляра и один отправлял сюда, в имение. На тот случай, если застряну тут надолго, вместо пилюль от скуки — и заметьте, как верно угадал! Ну, за прекрасных дам… Так каков был финал, вы помните?
— Наказание героя… — протянул я. — Наказание было обыкновенное, как положено в сказках: юный Хризостом получил то, о чем молил. Прекрасная Гармония спросила любимого, что подарить ему на прощание, на память о ней и о царстве высшей жизни. Хризостом отвечал примерно в таком роде: он, дескать, и так уже довольно несчастен, но станет еще несчастнее, если утратит новое зрение, которое обрел, полюбив Гармонию, и которое открыло ему столько прекрасного даже и в дольнем мире, так вот нельзя ли устроить так, чтобы он сохранил чудесную способность видеть суть вещей? Трижды Гармония умоляла его избрать иной дар, будь это земные блага или же необыкновенные душевные качества. Но все было тщетно: Хризостом не возжелал ни таланта поэта или композитора, ни способности привлекать людские сердца, ибо не хотел до самой смерти петь о том, что навеки для него недосягаемо, любовь же людская и вовсе ему не нужна. Он снова и снова просил возлюбленную оставить ему высшее зрение, и тогда Гармония, опять обернувшись золотисто-зеленой змеей, ласково обвила его своими кольцами, раздвоенное жало, словно солнечный луч, коснулось ресниц юноши… и он очнулся там, где и жил, в познаньском предместье.
— А, так он был из прусской Польши? Уже не помню этих подробностей… Вы закусывайте, Иоганн, с горилкой шутки плохи. И что же дальше?
— Дальше, собственно, финал, — помолчав и откашлявшись, сказал я. — Высшее зрение принесло своему обладателю невыносимые мучения. Он взглянул на особу, с которой был помолвлен, и вместо юной девы из хоровода муз ему предстала напудренная барышня, которую продвижение по службе любимого и его виды на наследство от дядюшки волнуют — о ужас, о горе — не менее, чем его стихи. Взглянул на ковер из трав и цветов у себя под ногами — и вместо поэтических былинок и лилий увидел ботанические «экземпляры». Словом, совершенное зрение, развеяв сладкие иллюзии, уничтожило поэзию, навсегда лишив героя ее красот и повергнув в несчастье.
— И только-то? — протянул Серж. — Не обижайтесь за вашего земляка, Иоганн, но это, воля ваша, не остро. Я ожидал большего, пока пытался вспомнить.
— В самом деле? — как ни глупо, я и вправду почувствовал себя уязвленным. — Чего же, к примеру?
Вместо ответа Серж продекламировал что-то по-русски. Русский я знаю изрядно, однако мало что понял — стихи изобиловали поэтическими и старинными оборотами.
— Это из Пушкина.
Я наклонил голову с видом серьезным и почтительным. Александр Пушкин для русских то же, что для немцев Иоганн Вольфганг Гете. С той разницей, что Гете тайный советник в почтенных летах, а русский поэт молод и вольнодумен, нигде не служит и, вероятно, поэтому люди необразованные не относятся к его имени с должным уважением. Тем горячей, однако, любят его ценители поэзии.
— В начале говорится… — Серж помолчал, подбирая французские слова. — …Примерно следующее: к одинокому человеку в пустыне явился светлый дух, серафим. Легкими, как сновидение, пальцами он коснулся его глаз, и они, провидя грядущее, раскрылись, как у испуганной орлицы… Дальше просто, позвольте, я по-русски.
Действительно, дальнейшее я вполне уразумел — и незаметно прижал рукой забившееся сердце. Серж кончил декламировать и выжидательно посмотрел на меня.
— «Как труп, в пустыне я лежал»… — повторил я. Мороз побежал по коже. — Прекрасные стихи, мой друг. Прекрасные.
— Рад, что вам понравилось. Но вы поняли, что я хотел сказать? Высшее знание должно быть страшно не мелкими недоразумениями в частной жизни — оно ужасно само по себе.
— Чем же оно ужасно?
Серж опять рассмеялся.
— Что это вы спрашиваете, Иоганн! Дать точный ответ я не могу, так как, благодарение Богу, не обладаю высшим знанием. Но думаю, что во многом знании многие печали, а всеведения ограниченный человечий разум попросту не вместит.
— Что ж, это верно, — вежливо согласился я.
— Вы что-то недоговариваете?
— Нет, пустяки. Просто мне подумалось, что ваш серафим добрее нашей змеи. Коснувшись очей и ушей, он не забыл дать поэту новый язык.
— Добрее? Ну вы скажете, Иоганн! Это же было самым страшным испытанием.
— И все же, представьте… (Я вовремя остановил себя: говори, да не заговаривайся, не доводи до неизбежного «откуда вам это известно».) И все же вы правы в том, что высшее знание не должно быть враждебно поэзии. Оно разрушает только пошлые заблуждения, настоящая же красота мира остается неприкосновенной и только лучше видна. Вспомните нашего Гете, он был и естествоиспытателем.
— Верно. И у Гофмана, сколько помню, золотая лилия символизирует вместе и высшее знание, и поэзию. Странно, кстати, что в сказке о Хризостоме и Гармонии золотой горшок и лилия ни разу не упоминаются, вы не находите?
— Действительно странно. Должно быть, герой оказался недостоин лилии.
Надеюсь, ирония в моих словах не прозвучала слишком явно. Настоящее объяснение было простым: писать об этой лилии я не имел ни малейшего желания, ибо знал от самого автора, каким брутальным был первоначальный замысел «Золотого горшка». В первых редакциях помянутый горшок был куда более презренным сосудом, а чудеса, с ним происходящие, приводили на ум озорную сказку Виланда о принце Бирибинкере, что мочился померанцевой водой. Золотой же лилии, коротко говоря, вовсе не существовало, как не бывало никогда огненного цветка папоротника. Кому и знать, как не студенту профессора Гофмана (не родственника Эрнста Теодора, а геттингенского ботаника): цветок тайнобрачного растения есть эмблема бесплодных надежд, наподобие русского рака, свистящего на горе, а Lilium flammiferum не присутствует и в самом полном ботаническом атласе…
Его я повстречал, когда следующим утром возвращался от Сержа в город. Он сидел у ручья, осененного ивами: длинная рубаха навыворот, неописуемые шаровары, босые грязные ноги, сизые от утренней прохлады. Козлиная бородка и длинные сальные волосы добавляли странности (в здешних краях бороду бреют даже простолюдины и очень гордятся этим отличием от обитателей северных губерний). Даже если бы он не вертел в воздухе кистями обеих рук, затейливо сложив пальцы, и не гудел в такт жестам, раз за разом выпевая терцию, не было бы сомнения: передо мной безумец.
Я уже видал раньше этого Иванка — простолюдины, а иногда и дворяне охотно зазывали его к себе, кормили, задавали различные вопросы. Многие верили, что в его ответах мелькают прорицания будущего: например, если вол Иванку не нравится — верное дело, скоро сдохнет. Беда была в том, что говорил он редко и невнятно, и сам человеческую речь не понимал. Я молился, чтобы никто здесь не заметил того, что сам я знал твердо: если умыть Иванка Кацапа, сбрить ему бороду и облачить в немецкий сюртук…
Осторожно, опасаясь спугнуть, я приблизился к нему. Тут же отступил назад и зашел с другой стороны, откуда дул ветер. Где бы он ни странствовал сейчас, бань в этих волшебных землях не водилось, а возможно, также и горшков, хоть простых, хоть золотых.
Умалишенные бывают разные: бешеные или же задумчивые, подобные растениям, иные боятся черноволосых людей, а иные ненавидят капусту за то, что она отравлена, иные целыми днями плачут и ждут смерти, а другие смеются диким смехом и сочиняют плохие стихи. И есть еще такие, что не хотят либо не могут говорить с людьми и видят в обычных предметах больше, чем здравые умом. И часами смотрят в ручей, и смеются, и волнуются, будто читают занимательную книгу, написанную на песчаном дне иероглифами света и тени.
Человек разговаривал с ветром на его собственном языке. Повторял его порывы и трепетания, выпевал его песню в ушах, его скольжение между ивовых листьев — так волосы скользят через гребень. Я не знал, слышит ли он сейчас музыку, перед которой «Волшебная флейта» — детский этюд, или сам скользит между листьями, держась за шелковые пряди, или наслаждается радужными переливами, вспыхивающими перед ним с каждым новым порывом ветра, или смеется и кружится в танце с волшебными существами, настолько же превосходящими обычных людей, насколько Гете и Кант превосходят орангутанга. Я знал другое: пока это длится, от созерцания его не оторвут ни чьи бы то ни было требования, ни дождь или холод, ни иные прозаические нужды телесной сущности. Все это не более чем докучливый кашель в соседней ложе, не более чем нытье и попреки злой жены для вдохновенного композитора. И вправду — блаженный.
Тем горше будет неизбежное возвращение.
Мой собеседник угадал верно. Лгут романтики, но лгут и их противники. Нет ничего поэтического и возвышенного в умении видеть то, чего не видят заурядные люди, но не менее враждебно это умение прозаическому спокойствию, умеренности и трезвости, и всему тому, что зовется благим. Сочинитель сказки, переведенной на русский господином Веневитиновым, придумал язвительную мораль в назидание юным мечтателям, потому что действительность была стократ неприятнее.
Мать героя вскорости заболела и умерла, по всеобщему убеждению, от горя. Невеста героя после одного особенно непристойного случая вернула ему слово, сказав, что не может стать супругой припадочного, хотя бы он был богатым наследником и имел чин рефендария. Сестры героя, получив каждая по трети дядюшкина наследства, благополучно вышли замуж. А сам герой поспешил убраться с глаз долой, пока драгоценные родственники не добились, чтобы его официально признали умалишенным. Подальше от Восточной Пруссии, в Геттинген, потом и от Германии — в Петербург, куда едут многие немцы, затем в Москву, в южные губернии, чем дальше, тем лучше… Хризостом — Иоанн Златоуст — Иоганн Риттер из познаньского предместья, которого ты, любезный друг, так хорошо знаешь.
Что проку видеть скрытое от глаз, если люди считают подлинным лишь то, что может увидеть любой. А для того, что видим мы, даже нет и слов человеческих, за ненужностью человечеству. Если я начну рассказывать, что речь и другие звуки подобны огненным лентам, что рубиновое стекло, за которым горит огонек, поет скрипкой, что по мерцанию людей можно понять, здоровы они или больны, и что душа может парить отдельно от тела, то я окажусь в сумасшедшем доме быстрее, нежели успею договорить. Здравомыслящие люди по этому именно признаку и узнают нас, умалишенных: мы зрим видения и слышим голоса. И чем я лучше безумца, воображающего, будто он король испанский, или другого, который доподлинно знает, что голова его сделана из стекла?
Лютер в своих «Застольных беседах» советовал предавать смерти сумасшедших, ибо они суть вместилища бесов. Современные нравственные понятия требуют их миловать, ходить за ними, не давая причинить вред себе и другим, что, конечно, куда более приличествует христианам. Вот даже и здесь в губернском городе, говорят, теперь есть лечебница для них с особым доктором, с новейшими приспособлениями для водолечения и, буде явится нужда, для усмирения буйных… Да только куда же деться от страха и омерзения?
Есть одно, в чем безумие и высшее знание сходятся между собой: они отъединяют человека. Чем более необычно то, что нам открывается, тем меньше людей, с которыми можно этим делиться. У гениев обыкновенно бывают один-два достойных собеседника, у таких, как я, их вовсе нету. Не прими за обиду, дорогой Зигмунд, это не твоя вина, что ты не можешь разделить со мной бредовых видений; и знай, как благодарен я тебе за то, что ты все еще читаешь эти строки. Впрочем, иногда нам, безумцам, удается поговорить друг с другом.
Когда мне в руки попал третий том «Фантазий в манере Калло», я тут же кинулся в Берлин, отыскивать автора. У меня не было ни малейших сомнений относительно того «странного способа», благодаря которому ему стала известна история студента Ансельма. И точно, я обрел товарища по несчастью, который, в отличие от меня, внял предостережениям золотисто-зеленой змейки и сделал верный выбор, испросив себе дар писателя и композитора лишь с малой толикой безумия. Жало мудрыя змеи — и отзвуки высшей Гармонии, которые удается облечь в слова и ноты. Его жизнь могла бы стать довольно-таки благопристойной, особенно в сравнении с моей, когда бы не маленькая дочурка американского консула, ныне счастливая супруга в высшей степени достойного человека…
То был последний вечер старого года, и я, должно быть, никогда не забуду, как скрипели флюгера под пронизывающим ветром… Мы долго сидели в пивном погребке на Егерштрассе. Нас было четверо: я сам; ci-devant капельмейстер, впоследствии сочинитель и юрист, убежавший со званого вечера без пальто и шляпы; долговязый субъект в туфлях, надетых поверх сапог, что ботанизировал на склонах Чимборасо (вот уж в это я бы никогда не поверил, если бы не получил из его рук совершенно свежий, будто только что сорванный, оранжевый цветок, описанный Гумбольдтом и Бонпланом); и еще один, низкорослый, что страшно боялся зеркал и получил за это от челяди прозвище «Суворов»… «В нашем разговоре зазвучал тот юмор, который доступен только смертельно раненым душам» — записал позднее один из нас, и к этому мне нечего прибавить. Нам, кто видел сияние высшего мира и получил за это, что причитается, от мира дольнего — один юмор и остается, заменой надежде.
Один московский литературный критик как-то задал мне простодушный вопрос: почему это немцы ввели моду на романтическое безумие, или среди них сумасшедших больше, чем среди других наций? Я отвечал, что немцы сходят с ума совершенно так же, как прочие нации, однако в силу своего педантизма и склонности к порядку, каковая справедливо забавляет французов и русских, чаще бывают в силах противостоять безумию и рассказывать о нем. Мой ответ ему отчего-то не пришелся по душе.
…На прощание я оставил Эрнсту Теодору одну из двух лорнеток и впоследствии был рад узнать, что он подарил ее своему молодому приятелю, ныне известному читающей публике под именем Бальтазара, коему волшебные стекла сослужили бесценную службу. Взамен я попросил о малом одолжении: не упоминать меня в числе собутыльников, сошедшихся в погребке той новогодней ночью. Возможно, и зря: создатель «Крейслерианы» представил бы мою плачевную историю лучше, чем она была на самом деле, и много лучше, чем это удалось мне самому.
На сем прощай, дорогой мой Зигмунд. Не знаю, свидимся ли мы когда-нибудь, не знаю даже, как скоро ты получишь это письмо и получишь ли. Извини мне печально-саркастический тон: ты сам понимаешь, что мне больше не к кому писать столь откровенно.
Остаюсь верный твой друг
Немец достал из платка очки и молча положил их на стол.
— Благодарю вас за хлопоты, милостивый государь, — произнес Иван Федорович и подумал, не поклониться ли, потом решил, что получится неловко, потом все же приподнялся со стула и исполнил нечто вроде полупоклона. Никогда в жизни он не осмелился бы просить об услуге ученого профессора проездом из самого Санкт-Петербурга, да притом немца, да еще страдающего нервной болезнью, потому что совершенно не знал, как с ним говорить и чем отдаривать. Но тетушка была непреклонна, и пришлось покориться. Сейчас Ивана Федоровича одолевало множество мыслей: надо ли спросить его о деньгах, или это выйдет обида, или, быть может, надо просто сразу вручить ему деньги — но сколько? И если очки окажутся плохи, можно ли будет так прямо и сказать, или этим он выкажет невежливость? И что делать, если с профессором опять приключится припадок… впрочем, это-то просто: поднести рюмку настойки… Все эти соображения повергали его в полную растерянность, и он действовал и говорил как во сне.
— Теперь уж надо их… э-э…
Немец серьезно кивнул. Иван Федорович взял очки, медленно отогнул правую заушину, потом левую, и с видом решительным сунул между ними голову, так что окуляры заняли надлежащие места.
Мир, видимый сквозь круглые стеклышки, ничуть не переменился, все кругом лишь очертилось более четкими линиями и как бы отодвинулось вдаль, а огонек лампадки из красного кружка с пурпурной каемкой принял настоящий свой вид рубинового стеклышка. Тетушка Василиса Кашпоровна и сквозь очки виделась прежней тетушкой, разве морщинок прибавилось.
— Что, друг мой, удобно ли? (Иван Федорович согласно качнул головой.) Поди к зеркалу, погляди на себя.