Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Иоганн и Василиса - Елена Владимировна Клещенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Елена Клещенко

Иоганн и Василиса

Ранее обыкновенного лег он в постель, но, несмотря на все старания, никак не мог заснуть. Наконец желанный сон, этот всеобщий успокоитель, посетил его; но какой сон! еще несвязнее сновидений он никогда не видывал. То снилось ему, что вкруг него все шумит, вертится, а он бежит, бежит, не чувствует под собою ног… вот уже выбивается из сил… Вдруг кто-то хватает его за ухо. «Ай! кто это?» — «Это я, твоя жена!» — с шумом говорил ему какой-то голос. И он вдруг пробуждался. То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой — двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — еще одна жена. Тут его берет тоска.

Н.В.Гоголь

…Он вынимал все новые и новые очки, так что, сваленные на столе, они начали странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз смотрели на Натанаэля, судорожно мигая; он не мог от них оторваться; все страшнее и страшнее скрещивались сверкающие взгляды и пронзали своими багровыми лучами грудь Натанаэля. Охваченный невыразимым ужасом, он закричал:

— Остановись же, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил руку Копполы, который полез было в карман, чтобы достать очередные очки, хотя весь стол уже был ими завален. Коппола мягко высвободил свою руку и с противным смехом проговорил:

— А, не для вас — так вот еще стекла!

Он сгреб все очки, спрятал их и вынул из бокового кармана множество больших и маленьких подзорных труб.

Как только очки исчезли, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, сказал себе, что сам вызвал из души ужасный призрак и что Коппола есть просто честный механик и оптик, а не выходец с того света и не двойник проклятого Коппелиуса. К тому же и в стеклах, которые Коппола теперь выложил на стол, не было ничего особенного и еще менее чего-либо призрачного, как в очках; чтобы все загладить, Натанаэль решил и в самом деле что-нибудь у Копполы купить. Он взял маленькую, очень изящно отделанную карманную подзорную трубу и, желая ее испробовать, посмотрел в окно. Никогда в жизни не встречал он стекла, которое бы так чисто и отчетливо приближало предметы. Невольно он стал смотреть в комнаты Спаланцани. Олимпия, как всегда, сидела у маленького стола, положив на него руки и сплетя пальцы. Только теперь Натанаэль хорошо рассмотрел ее дивно прекрасное лицо.

Э.Т.А.Гофман
Зигмунду Людвигу Дерферу, Геттинген, Паулинерштрассе, рядом с монастырской церковью, от Иоганна Теодора Риттера, город Гадяч Полтавской губернии, в собственном доме вдовы Петрыченковой.

…Итак, любезный мой Зигмунд, рано утром, не беря с собой ни гербарной папки, ни чего-либо еще кроме двух кусков хлеба с маслом, огнива, кисета и трубки, я отправился странствовать по холмам и лесам, без цели, без дела и без забот. Ивы и ветлы по берегам полноводного Псёла уже оделись зеленой дымкой, и птички на все голоса распевали хоралы, восхваляя весеннее утро.

Вообрази отрадную картину: твой приятель благодушествует у реки, греясь на солнышке, покуривая трубку, любуясь шелковистой гладью вод, отражающей изумрудные купы дерев и нежную голубизну неба — а издали доносится пение. Невольно я напряг слух: резковатое, но приятное контральто, какое не редкость у здешних женщин, выводило народную балладу или, лучше сказать, серенаду.

Я скверно знаю малороссийский язык, а он сильнее отличается от великорусского, чем баварский говор — от того немецкого, на котором пишут в журналах, но, впрочем, понял, что песня повествует о сердечной печали. Однако женщины, чей голос так звучно разносился над водой, нигде было не видать, лишь в отдалении чернела на водном зеркале плоскодонная лодочка с одиноким гребцом, который стоя работал веслом, подобно венецианскому гондольеру. На носу лодочки я заметил остроухую собачью голову: животное прилежно смотрело вперед, как те деревянные девы, что украшали своими прелестями старые корабли. А серенада все длилась, как вдруг очарование нарушил звонкий лай. Пес привстал на передних лапах и повернул голову, гребец замер с поднятым веслом… и я едва не уронил трубку. В лодке была женщина.

Ты, может быть, подумаешь, что фантастическая певица в этот миг соткалась из тумана, подобно сильфидам, или что прозаические звуки, производимые псом, разрушили чары невидимости. Нет, — но гребец, пересекающий реку на плоскодонке, был женщиной.

Теперь я отчетливо видел: то, что до сих пор я принимал за долгополый сюртук, было женским платьем. Да притом не клетчатой юбкой малороссийских простолюдинок, а платьем «господским» — правда, изрядно устаревшего фасона, с высокой тальей, какие шили в дни нашей молодости. Дама легко взмахнула веслом, направляя суденышко к берегу. Как ни был я поражен, а успел выбить и спрятать трубку, подобрал с земли шляпу и встал.

Первым сошел на берег пес: едва нос лодки врезался в камыши, совершил изящный прыжок и кинулся на меня со звонким лаем — но тут же замедлил бег и приветливо замахал хвостом. Дама строго окликнула его, и услышав голос, я понял, что это точно она пела сейчас над водой. Я устремился ей на помощь, но она, подобрав подол своего коричневого платья довольно высоко, перепрыгнула на берег с удалым «гоп!», затем, обернувшись, одним сильным рывком затащила легкое суденышко на берег — подхватила со дна лодки ружье, движением заправского егеря перекинула через плечо ремень и как ни в чем ни бывало пожелала мне доброго утра. Я поклонился и приветствовал ее.

— Дерзаю спросить, милостивый государь, вы немец? — неожиданно заговорила она на моем родном языке. Немецкий ее был еще более старомоден, чем наряд, но вполне чист. Я ответил утвердительно.

— Верно, вы тот аптекарь, о котором говорил Степан Иванович?

Я не знал, кто такой Степан Иванович, но уже привык, что для русских что ни немец, то и аптекарь, поэтому кивнул и назвал свое имя. Дама без дальнейших церемоний сама представилась мне. Оказалось, она носит русское имя Василиса. Отчество же (надеюсь, ты не забыл, что все мало-мальски почтенные жители России и Малороссии должны прибавлять к своему имени имя отца, опуская эту церемонию лишь с родными и друзьями) указывало, что батюшку ее звали Каспар, между тем как фамилия говорила о польском происхождении. По всей вероятности, это объясняло владение немецким, редкое между русскими женщинами. Zuptschevska — не вдруг и сообразишь, как пишется, а ведь во время своего пребывания в прусской Польше я привык к самым затейливым krzch — да, впрочем, не мещанину по фамилии Риттер смеяться над чужими именами…

Что за приключение! — подумаешь ты, любезный друг. Незнакомка с причудливым именем, дочь поляка и местной уроженки, в утлой лодочке пересекает реку, распевая прекрасные песни, хозяйка этих чащоб и дубрав — чем не завязка фантастической истории во вкусе Фуке или Эрнста Теодора? Вынужден тебя огорчить (сказал бы «успокоить», если бы не узнал наверное за годы нашей дружбы, сколь чужда твоей душе вульгарная зависть): Василису Каспаровну я не могу поименовать ни юной, ни прекрасной. Она давно оставила позади тот ужасный для красавиц рубеж, что означен числом 30, да и сорок, пожалуй, ей было с большим лишком. Черты лица ее — те самые, что сближают малороссов с итальянцами не менее, чем веселый нрав и музыкальный дар: тонкие дуги черных бровей и большие карие глаза, вероятно, хороши были прежде, но все дело портили морщинки у губ и на лбу. Маленькая шляпка напрасно отбрасывала легкую тень на ее лицо: цвет кожи был хоть и здоровый, но желтовато-смуглый. Добавлю, что ростом она была почти с меня. А тут еще ружье за плечом… Словом, и самый чувствительный поэт не смог бы отыскать здесь той женственной прелести, той воздушной, как сновидение, красоты, которая отличает романтических героинь.

И все же, признаюсь, я ощутил смятение. Волей-неволей вспоминая ее ровесниц в Дрездене или Берлине, — знаешь, из тех, что слегка музицируют, слегка сочиняют и представляют в мимических картинах то юную Психею, то Диану-охотницу, — иная из них упала бы в обморок при виде этой охотницы, непохожей на Диану, смуглого ее лица и рук без перчаток, наконец, самого этого пса, ничем не напоминавшего мопса или болонку (положа руку на сердце — и ни одну из знакомых мне собачьих пород)… Я бы и сам, повинуясь романтическим традициям, искал в ней злую колдунью или ворожею, будь на ней, как подобает, омерзительные лохмотья или хотя бы черный плащ. Но благообразное коричневое платье… но шляпка… но ботинки, наверняка вышедшие из мастерской известного мне еврея-башмачника… Да и нос ее был скорее вздернут, чем загнут крючком, а это уж никак не идет ведьме. Нет, нет, любезный друг, передо мной стояла дама, и было весьма невоспитанным с моей стороны вот так, молча уставиться на нее.

— А я, как изволите видеть, охотилась за рекой, — весело заговорила Василиса Каспаровна, не дождавшись от меня разумного слова. — Да неудачно, государь мой, с пустыми руками возвращаюсь. Позвольте по этому случаю пригласить вас в гости. Познакомитесь с моим племянником, хозяином имения. Позавтракаем вместе да скоротаем время за приятной беседой, а затем Омельян отвезет вас, куда прикажете.

Я уже знал русское гостеприимство, которое под жарким солнцем Малороссии возрастало до размеров эпических, поэтому ради приличия поотнекивался, затем послушно двинулся вослед за Василисой Каспаровной по крутой тропке, ведущей от реки к дороге, а пес помчался за нами.

Странная на вид повозка казалась плодом греха дилижанса с простой телегой. Возница дремал на козлах, но услыхав звучное: «Эй, хлопче!», мотнул головой и схватился за вожжи. Я заверил Василису Каспаровну, что не буду возражать против присутствия ее верного пса, так как сам люблю собак; она свистнула, и тот словно не поверил сперва своему счастью, а потом запрыгнул в повозку и вытянулся у наших ног, улыбаясь и барабаня хвостом; на морде его изобразилось такое радостное дружелюбие вместе с самодовольством, какое можно наблюдать у молодых франтов, совершающих особенно приятный променад.

С тем же радостным вниманием взирала на меня и хозяйка экипажа. Узнав, что я владею польским языком, она оживилась еще более. Немедленно я был спрошен, давно ли я в Малороссии, что побудило меня оставить отчизну и доходно ли ремесло аптекаря. Чтобы избегнуть разговоров на медицинские темы, я отвечал, что лишь из человеколюбия помогаю лекарю в уездной больнице от Приказа общественного призрения; сам же занимаюсь ботаникой и состою в переписке с членами Императорской Академии наук в Санкт-Петербурге и Московского общества испытателей натуры.

Ты снова хмуришь лоб, любезный Зигмунд, и я как будто слышу твои гневные слова: дескать, то, что мы называем изучением природы, есть кощунственная попытка заменить мертвой буквой истинную связь с первоистоком нашей души, доступную лишь поэтам; дескать, мы со своим латинским бормотанием уподобляемся сумасшедшим или детям, что произносят ничего не значащие слова и уверяют, что изъясняются языком богов… Все так, дорогой друг, но ответь мне: где были бы наши музыкальные гении, если бы они не изучали контрапункта и не оттачивали свое мастерство? Бинарная же латинская номенклатура, придуманная мудрым шведом для описания всего что ни есть живого в подлунном мире, не бессмысленна, а напротив, столь же точна, как нотная запись, и вместе с тем исполнена красоты, суровости или юмора — смотря по тому, какие чувства владели людьми, над коими ты насмехаешься столь безжалостно. И теперь я мог смело заявить моей спутнице, что моей величайшей амбицией было бы найти прославленную Lilium aureum, она же Lilium flammiferum, доселе известную лишь в странах Востока или в еще более отдаленных областях.

— Огненная лилея? — Моя спутница рассмеялась. — Уж не иванов ли цвет ли вам потребен?

Я не знал, что это.

— Иванов цвет, иначе папорот, — цветок папоротника. Люди сказывают, папоротник цветет одну ночь в году, в летний солнцеворот, в самую полночь и притом не дольше часа. У того, кто отыщет цветок и сумеет взять в руки, сбудется любое желание, хоть самое безумное.

— Цветок приведет его к зарытому кладу? — спросил я с иронией.

— Нет, милостивый государь, заговоренные клады открывает плакун-трава, иванов же цвет делает иного богатым — и я бы не винила бедняков, что таково у них заветное желание, — иного умным, а иного одаряет талантом. Сказывают бабки, что цветок этот весь состоит из огня. Будто похож он на золотую либо серебряную звездочку, и то меркнет, делаясь не более макового зерна, а то испускает огненные потоки, да только не дается в руки никому. Впрочем, конечно же предание об ивановом цвете — простая сказка, какой у нас в Малороссии забавляют детей.

— У вас есть дети, милостивая государыня? — тотчас же я понял, что задал вопрос не самый удачный.

— Я девица, — темные глаза прожгли меня насквозь, — и нахожу, что нет ничего приятнее девической жизни.

И то сказать, храбрецом был бы кавалер, что посватал бы такую, подумал я, бормоча извинения. Если почтенная дама любит развлечения, которые не каждому нынешнему мужчине под силу, то какова же была она в юности?..

— Но вы упоминали, что у вас есть племянник?

— Ванюша единственная моя отрада. — Она умолкла на миг и с подозрением взглянула на спину нашего возницы, но потом, верно, вспомнила, что мы говорим на чужом для него языке, и продолжила: — Он сирота, и у меня никого кроме него на свете не осталось. Скоро придет ему время входить во все дела. Он и теперь уже хороший хозяин, это я говорю не из пристрастия, спросите хоть Ивана Ивановича, хоть самого заседателя. Одного бы мне еще хотелось: дожить до его свадьбы, понянчить внуков.

— Ваш племянник имеет на примете какую-нибудь достойную девушку?

— Что вы, что вы, — поспешно ответила моя собеседница, — он еще совсем молоденький мальчик.

— Сколько же лет ему?

— Дайте сочту. Кончивши училище в семнадцать лет, Ванюша вступил в пехотный полк. Служил под Могилевом одиннадцать лет, до подпоручика дослужился (рот мой самым неучтивым образом открылся для удивленного возгласа, который мне едва удалось удержать), и еще четыре года служил, а затем вышел в отставку поручиком, и тому уже шесть лет… — тридцать восемь лет Ванюше.

— Тридцать восемь?!

Осудишь ли ты меня, любезный Зигмунд, за то, что я хлопнул себя по коленям и расхохотался? Я-то решил, что подопечный Василисы Каспаровны и впрямь молоденький мальчик, не заслуживающий, быть может, даже имени юноши — а он, оказывается, отставной поручик без малого сорока лет! Приметив, что моя собеседница отворотилась от меня и выпятила губу, я попросил прощения и сослался на то, что на моей родине мужчины в таких летах давно бывают женаты.

— Что ж, и у нас такое бывает, — сердито отвечала она, — но почтенные люди, с достатком и при чинах, с женитьбой не торопятся. И после сорока многие женятся, и после пятидесяти — весьма многие.

— Правду сказать, сударыня, я и сам в сорок лет не был женат, — сознался я, поняв, как задел ее мой смех.

— А теперь женаты? — осведомилась Василиса Каспаровна не без яда.

— Нет, холост, к великому моему сожалению, но тому причиной совершенно особые обстоятельства.

Ответом был звук неопределенный, но саркастический, похожий и на «гм-м» и на «фрр». С тем Василиса Каспаровна сочла, что мы квиты, и перевела разговор на имение своего племянника — что произрастает в этом имении и почем идет на рынке.

К усадьбе, со всей определенностью, не приложили рук ни Ленотр, ни Луи ле Во. Дом по виду вместительный, крытый тростником; беленые стены, резные голубые ставни, подслеповатые окошки — вот и все, что можно о нем сказать. Я давно уже заметил, что провинциальное малороссийское дворянство не гонится за роскошью или же ищет роскошь совсем не там, где столичные жители. Отменной дородности свинья, что нежится в луже, будто знатная римлянка в бассейне, тут считается лучшим украшением двора. Имелось это украшение и в хозяйстве Василисы Каспаровны. Сунув ружье кому-то из слуг, она тут же принялась распоряжаться о завтраке; две девицы и почтенная женщина устремились в амбар, четвертая — в курятник за свежими яйцами…

Амбары, погреба и прочие необходимые здания толпой окружали помещичий дом, словно почтительные подданные властелина. Человек в сюртуке, по всему видно — тот самый холостой племянник, о чем-то толковал троим крестьянам. Говорили по-малороссийски, но судя по движениям рук, речь шла о крыше небольшой пристройки, балки и перекладины которой были обнажены. Хозяин сурово о чем-то спрашивал раз за разом; работники делали прежалостные лица и разводили руками на самый комичный манер; ответы их всякий раз начинались со слов «та паничу…» Тот снова указал на крышу, потом на небо, потом разом оборвал сетования тружеников, явил их печальным взорам не слишком внушительный кулак и повернулся к нам.

Я с любопытством разглядывал его. Хозяин имения был недурно сложен, хотя и уступал ростом своей юноноподобной тетушке. Лицо его я не назвал бы особенно значительным или красивым, однако же не было в нем ни уродства, ни какого-либо изъяна, разве что русые волосы со лба редели, а за ушами чересчур отросли. В глазах светились добродушие и смекалка, серый сюртук был чист и опрятен, сапоги блестели.

— Ванюша! — позвала тетушка. — Вот наш гость, господин Иоганн Риттер, ученый из Германии. А это, прошу любить и жаловать, настоящий владелец всего, что здесь есть, — племянник мой, Иван Федорович Шпонька.

Я поклонился, а когда поднял голову, заметил в лице Ивана Федоровича робость и неудовольствие. Обыкновенное приветствие он произнес с запинкой и не договорил до конца, будто бы пораженный некоей неприятной мыслью. Что бы это означало, уж не предубежден ли он против немцев? Или гость не ко времени?

Массивная дверь, снизу подбитая тряпками, мягко прошуршала по глинобитному полу. Вслед за хозяйкой я прошел в комнаты, низкие, полные старомодной мебели. Пахло сухими травами, сундуком со старой одеждой, огоньком лампадки. У стены под лавкой стояла плоская корзинка, в ней белая кошка с кислым выражением морды оглядывала троих котят. Скатерть, однако, была отменно свежа, и обильный завтрак явился мгновенно: яйца, творожные лепешки, жаренные на масле, жирная сметана, свежий хлеб, домашняя пастила; различные сорта варенья сверкали, словно драгоценные камни, — какое в хрустальной вазочке, какое в глиняной плошке, блестящей от глазури. Немолодая женщина принесла кофий, не слишком дурной, и сливки к нему, а затем и кувшин с простоквашей, и масло, и пирожки с маком, и еще иные, с кашей, и некое пирожное, которому имени я не знал, и, казалось, она не перестанет ходить из кухни в комнату и назад, пока на столе есть еще место. Как зашла речь о грибочках, соленых с чабрецом, я взмолился хозяйке, сказав, что не привык так много есть с утра и не стоит ради меня стараться, и Василиса Каспаровна остановила свой рог изобилия.

Разговор за столом был несколько принужденным. Теперь мы говорили по-русски: Иван Федорович, видимо, не был сведущ в иностранных языках. Но и по-русски, сколько я ни пытался завести приятную беседу, о событиях ли в Греции или о персидской кампании, о погоде ли майской или о ценах на сено и хлеб — беседовали все больше я да хозяйка, а Иван Федорович, если и начинал говорить, сразу умолкал. Я мог бы счесть его заикой, если бы не видел, как свободно он только что объяснялся с мужиками. Быть может, он лучше владеет малороссийским наречием, нежели великорусским? — но ведь он служил в русской армии, учился в местной школе, освоил даже латынь, как тетушка успела мне сообщить дорогой. Странно. Я думал уже изыскать предлог и удалиться, когда вдруг почувствовал это… Ты знаешь, о чем я, любезный друг. Когда я открылся тебе, ты принял мои слова с полным доверием, и этого я не забуду вовеки.

Как всегда, внезапно и некстати. Ни выбежать вон, ни предупредить хозяев — лишь мысленно выругаться и выдвинуть локти вперед, чтобы не упасть, если буду раскачиваться… о, холера, зачем сейчас? Но мгновенная досада тут же исчезла, смытая восторгом.

Полотно скатерти, нити, сплетенные в частую сеть, мне доставляет удовольствие прослеживать путь каждой из них, будто я летаю над бескрайней снежной равниной. Фарфоровый глянец тарелки, холодный, нежный. Теплый рыжий край лепешки, масленая мука липнет к пальцу, пахнет жареной корочкой, этот запах выплескивается яркой картиной, виденной когда-то в детстве, и я наклоняюсь, чтобы снова ощутить его… Прорези в стенках лампадки горят рубиновым огоньком, поют скрипкой; белеют складки вышитого рушника, звенит колокольчиком красный узор, золотится нимб над темным лицом, и все это есть музыка, под которую мне привольно летать. Запах сухих цветов, свисающих с потолка, пылью забивает ноздри, кружит голову, пресекает дыхание — Achillea millefolium, говорит кто-то, и эти звуки вспыхивают рубиновыми сполохами, и я повторяю их, чтобы снова увидеть эти вспышки: Achillea millefolium. Другие люди испуганы, и я свободно разглядываю их свет. Удивительно, я ждал от нее красного или в крайнем случае пурпурного, а она испускает лучи синие, лазурные, узорные, словно россыпь цветов — васильки, цикорий, весь синий аспект разнотравья, и каждый лепесток танцует лохматым язычком пламени… красиво. Женщина что-то говорит, и та часть меня, которая теперь заключена в крохотной темнице, отмечает, что говорит она на разных языках, повторяет одно и то же, пытаясь пробиться ко мне, ее тревога и недоумение растут, и узор становится все чудеснее, повторяясь заново с каждым новым вопросом, как все новые и новые круги от брошенного камня на поверхности пруда — только конечно, это не круги, а пламеобразные линии, узоры, что расцветают новыми узорами… Вбегает другая женщина, молодая, ее испуг пушистый, как желтый одуванчик или новорожденный феникс, а в середине алый уголек — это прекрасно. А тот, что рядом? Его пламя заключено в тесный сосуд изо льда, который, однако же, тает, языки вырываются наружу, и преяркие язычки, огненно-рыжие волосы… кажется, я смеюсь, и тот Иоганн Риттер, который сидит сейчас в темнице, — не умалишенный, а, напротив, весьма ученый и многознающий, — разрывает оковы слабости и со всех сил ударяет костяшками пальцев по столу.

Больно. Зеленые звезды фейерверка так хороши, что возникает соблазн повторить опыт, и я не отказываю себе в этом. Тогда боль возвращается на свое законное место, в мою бедную руку, и умолкает огненный узор, и меркнет пение скрипок, и некий приличный господин уже больше не сидит раскачиваясь, пуская слюни, будто глухой идиот.

Сквозь глухоту пробивается голос:

— …Припадкам такого рода, но они не приносят никакого вреда, если не считать огорчения, причиняемого моим близким. Молю меня извинить…

О черт, я же говорю по-немецки… а надо по-польски? Или по-русски? С какой стати по-русски? Почему я подумал про русский язык?!

Я отлично знал: после «особых минут», как деликатно называл их один варшавский доктор, память о том, кто я и где и в каком отношении ко мне находятся окружающие люди, возвращалась не сразу. Я помнил это, как и слова, которые надлежит произносить, помнил и то, что память вернется. Но, Господи, как страшны были минуты неведения!

Женщина отвечала мне по-немецки, потом, коротко что-то сказала по-русски. Мужчина раскрыл шкафчик, в котором поблескивали бутылки. Горькой настойки? Горькая, tinktura amara. Горечь, едкая пыль. Да.

Я принял у него толстую стопку с желтоватой жидкостью, выдохнул воздух и влил на его место себе в глотку зелье, сам себе вздернув голову, словно коновал — старой лошади. Взбодрись, кляча.

Фейерверки угасли окончательно, музыка смолкла. Я — Иоганн Риттер, путешествующий ученый, в гостях у малороссийской помещицы и ее племянника. Полулежу на продавленной кушетке, испытываю стыд и досаду. Стыд — оттого что предстал перед людьми жалким безумцем. Досаду — оттого что исчезли огненные узоры и музыка, и Бог весть когда мне случится снова увидеть сей волшебный спектакль.

Хозяйка дома сидела у меня в головах, придвинув стул.

— Ну, легче вам, батюшка мой?

Я благодарно покивал. В лице почтенной дамы не было ни испуга, ни отвращения, ни жеманной жалости. На меня взирали… скорее строго, да.

— Что же это делается — сидите и улыбаетесь, ровно блаженный, я вам кричу — вы лепечете какую-то ересь, «хилея-милея», и не по русски, и не по-немецки. Зачем-то сунулись носом в самые мнишки, вон и сметаной испачкались. (Помянутую часть моего лица не слишком деликатно утерли салфеткой.) Потом рукой стучать начали, кабы всех пальцев не отбили… Разве добрые люди так поступают?

Я помотал головой: мол, не поступают, виноват, драгоценнейшая. Теперь, когда я видел ее сапфировую корону, нас будто связывала тайна, о чем она, конечно, не могла знать. Но сам я проникся к ней странной симпатией. Как если, вовсе не будучи дружны с неким господином, вы случайно услышите прозвище, какое он носил в студенчестве, или узнаете, что он держит дома пять пуделей и подумывает о шестом, — казалось бы, и нет вам дела до этой пустяковой тайны, но этот субъект уж вам не чужой. Нечто в подобном роде приключалось со мной почти каждый раз после моих «припадков». Тайны, иногда пустяковые, порой же…

Да, я не удивился бы, увидев горделивый багрянец, императорский пурпур, ибо передо мной была, подстать своему имени, царица маленького царства, населенного тремя десятками подданных, не считая четвероногих и пернатых; здесь, где крестьяне все еще принадлежат господам и где господа не менее тщеславны и ревнивы к своим правам, чем польские паны или немецкие князья… Однако ж нет: сияющая синева, прохладная и радостная, вот что я видел. Эта женщина никогда не боролась за власть в этом царстве, не интриговала, не заручалась ничьей поддержкой и никого не страшилась. Она распоряжалась, казнила и миловала с той же счастливой эгоистической уверенностью, с какой четырнадцатилетняя барышня отдает команды бульдогу, и кузену, и усатому улану, и учителю музыки, — и точно так же ни в ком и никогда не встречала ослушания. Я мог бы побиться об заклад на десять рейхсталеров, что ни единый человек во всем уезде не спросил Василису Каспаровну, на каком основании она, а не кто-либо другой, управляла имением племянника, пока тот служил в армии. На таком основании, что иначе все хозяйство расстроилось бы, а кто вздумает мешаться не в свое дело, тому пускай черт приснится.

— Она ведь у вас беременна, не правда ли? — вот что брякнул меж тем мой глупый язык. В ответ на удивленный взгляд хозяйки я кивком головы указал на дверь — поднимать руку было тяжело, я весь был точно избит.

— Ганна? А вы почему знаете?

— Как-никак, я аптекарь, — с невинным видом сказал я. — Простите мою бесцеремонность.

— Мне на ум не приходило, что так заметно… — протянула Василиса Каспаровна; по особому выражению лица ее я заключил, что она мысленно ставит крестик в неком реестре — и посочувствовал отцу ребенка. Хотя, безусловно, воздастся ему по грехам.

«Молодец, Ганс, — сказал я сам себе, — а теперь еще поведай, что один из трех котят в корзинке, к несчастью, вскорости издохнет, авось прослывешь провидцем. Блаженным, как она сказала… Нет, есть нечто поважнее».

Сдавленное ледяными стенками пламя, и молочно-белые лепестки у края сапфировой короны, будто васильки сохнут без воды… Холостяцкое положение племянника Ванюши огорчало мою хозяйку гораздо более, нежели она признавалась в том. И дело не только в самом племяннике, и даже не в мечте услыхать топотанье детских ножек в печальном старом доме. Вопрос о продолжении династии в маленьком поместье не менее важен, чем в любом королевстве или княжестве, от этого самым очевидным образом зависит благополучие подданных, тем паче крепостных. А между тем надежды мало, ибо недуг Ивана Федоровича неведом не только местным лекарям, но, пожалуй, и лучшим германским медикусам. Теперь я сообразил, что следует делать, и мне стало весело — как всегда, в те редчайшие мгновения, когда из проклятия моей жизни удается извлечь пользу.

— Благодарю вас, почтеннейшая Василиса Каспаровна, я уже вполне здоров. Еще бы чашечку кофию в вашей компании, если позволите, и ничего более я не смогу желать.

Пока хозяйка распоряжалась, я осторожно спустил с кушетки сперва левую ногу, потом правую, сел прямо, ощупал лицо. Да, голова слегка кружится, но глаза уже не следят за видениями и рот закрыт. Пришел в себя.

Кухарка принесла свежий кофий. Я осведомился, не отправился ли Иван Федорович распоряжаться по хозяйству, пока я был без памяти, просил передать ему от меня извинения. Затем, перейдя на польский, испросил у досточтимой госпожи позволения задать вопрос не вполне скромный для первого знакомства.

— Не случалось ли такого, что Иван Федорович сватался к некоей девице, но сватовство расстроилось по ничтожным или вовсе непонятным причинам?

Наградой мне был неописуемый взгляд, красноречивее любого «да».

— Ох и доберусь я до того, кто эти сплетни пускает, — ласково пропела Василиса, — ох поубавлю волос на темечке! Кто вам сказывал про Сторченок?

— Никто не сказывал, и я даже не ведаю, кто они такие, а предположение сделал только как ученый. В этой семье имеется дочь на выданье?

— Не дочь, сестра… — далее следовал семейный роман, в коем фигурировали Григорий Григорьевич Сторченко, неуч, бурбон, негодяй и дурак, две сестрицы его, старшая в изрядных летах и меньшая, не совсем урод, их матушка, «добрая женщина, и Господь с ней», покойная матушка Ивана Федоровича — сестра Василисы Каспаровны, по молодости наделавшая глупостей, и вдобавок какой-то луг, на коем растут отменные травы, причем луг был некоторым образом связан с ошибками молодости ветреной сестры… Я скоро потерял нить рассказа, суть же состояла в том, что младшая из девиц Сторченок и была той самой особой, брак с которой по неясным причинам расстроился.

— …Я делала, что могла, и мать ее была не против. Мы к ним ездили, они у нас с визитом побывали. Но Ванюша сам мне сказал, что этого не желает, а отчего — сколько я ни пытала… Уж и фрак затевали шить, я к сукну приценилась в городской лавке, а он… сперва захворал, да так тяжело, и в бреду все твердил, что не хочет жениться, а потом вовсе перестал к ним ездить. Уж я знаю, это Григорий Григорьевич, старый греховодник, сказал ему что-нибудь гадкое.

— Быть может, и нет, — отвечал я. — Конечно, я не университетский профессор и не осматривал Ивана Федоровича, но почти уверен, что единственная помеха тут в нем самом.

— Это о чем же вы? — подозрительно спросила меня Василиса Каспаровна, кинув взгляд за окошко. Во дворе я заметил ту самую Ганну.

— Милостивая государыня, я отнюдь не имел в виду…

Ради своей безопасности я решил не пояснять, чего собственно не имел в виду. Но предположение об амурной связи Ивана Федоровича с крепостной девкой было абсурдным. Не то чтобы подобного никогда не приключалось в Малороссии, тут, как и везде в подлунном мире, не все поступают по-написанному. Но для Ивана Федоровича это было бы недолжным и непристойным поведением, а всего недолжного и непристойного он боялся пуще черта. Те прозрачные стенки вокруг пламени… как это объяснить на бедном людском языке, хоть польском, хоть немецком? Строгость и порядочность? Не то. Робость и страх? Ближе, но не то… Ладно, каково будет лечение, таков и диагноз.

— Вот что я хотел сказать: может статься, что ваш племянник страдает расстройством зрения, редким и неопасным, однако способным…

— Бог с вами, батюшка, никогда в нашем роду подслеповатых не было! На что я стара, а по утке со ста шагов не промахнусь. И с чего бы ему глазами страдать, он и книжек совсем не читает, как кончил училище, — последнее было сообщено тоном оскорбленной гордости, как если бы тетушка сказала, что ее любимец не пьянствует и не бездельничает.

— Конечно же нет, — согласился я, — нисколько не сомневаюсь, что Иван Федорович отменно все примечает, когда распоряжается по хозяйству вот в этом дворе или, к примеру, в поле. Но в минуту волнения, в обществе, и особенно когда он беседует с персонами, коих почитает выше себя…

— И чем это Сторченки выше нас? — снова перебила меня Василиса Каспаровна. — Крыша в усадьбе деревянная, важное дело! Они за счастье должны знать, коли Ванюша к ней посватается, я ему так и сказала!

— А он что вам ответил?

Мой вопрос застал ее врасплох.

— Да… ничего не ответил, бедный мой, вздохнул только.

— Был сильно смущен, — произнес я самым своим докторским голосом, — не мог толком объясниться с девушкой, как ни старались этому споспешествовать родные. В конце концов идея свадьбы начала внушать ему ужас столь сильный, что это привело к болезни… Да, я уверен, Василиса Каспаровна. Недуг, причиняемый не столько физическими, сколько душевными причинами, при коем пациент не способен видеть истинного облика собеседника, чьего суда над собой он опасается или чье положение ему не вполне ясно. Без всякого затруднения и даже с большим успехом он руководит крестьянами или, скажем, солдатами у себя в полку. Но ничтожный господин вроде меня или самая непримечательная барышня являются ему в обликах фантастических, внушающих растерянность, и эта растерянность еще пуще усугубляет расстройство. Если вам доводилось видеть человека, внезапно ослепшего или с завязанными глазами, — его робость и неуверенность, и как он пытается узнать, что скрывает море тьмы вокруг него, и не ведает, разверзнется ли пустота у его ног, наткнется ли вытянутая рука на каменную стену или чье-то лицо, и как явственно он ощущает превосходство зрячих, которым открыто все то, что скрыто от него — вообразите себе это и поймете, до сватовства ли ему. У вашего племянника на нервической почве расстраивается зрение, и он не различает людей.

— Ну наплели веночков, батюшка мой, — недовольно проворчала она по-русски. — Я, старая дура, и половины не поняла. Что ж, и лекарство предложите?

— Всеконечно, любезнейшая Василиса Каспаровна. Лекарство, или, вернее сказать, средство простое и давно известное — очки для глаз.

Василиса Каспаровна поставила чашку и воззрилась на меня, как обыкновенно и глядят на умалишенных.

— Что вы такое говорите, пан Риттер? Отставной поручик, дворянин, и вдруг очки взденет на нос? Будто канцелярист или приказной?

Я долго заверял мою собеседницу, что ничего постыдного в очках нет, что в Европе и Петербурге очки носит и самый высший свет, князья и графы, и те из дворян, кто состоит на дипломатической службе, каковая, по мнению многих, ничуть не плоше военной. Сошлись на том, что вскоре я нанесу повторный визит и привезу очки, если же они не помогут, то и вреда, конечно, не принесут. Тетушка призвала племянника, объявила ему наше решение, которому тот удивился, но не противился. С помощью тонкого шнурка я сделал необходимые измерения и откланялся.

Я отпустил Омельяна с его повозкой, сказав, что дойду до города пешком. Мне хотелось побыть одному, наедине с природой. Это всегда помогало.



Поделиться книгой:

На главную
Назад