Если подыматься все вверх, все вверх, можно дойти до скалы, называемой в народе Монахом. Издали она действительно походит своими очертаниями на голову монаха в капюшоне. Отсюда открывается вид на Рехсбург. Княжеский дворец высоко на горе совсем тонет в буйной зелени, и все же хорошо видно, какой он большой и красивый, как выгодно поставлен на высоте. Позади него — только небо и облака. У подножия горы — мост, такой широкий, вольготно раскинувшийся на массивных быках. А может, он только казался таким? Тогда она ведь еще не видела мостов, по которым движутся поезда.
Франц Рунге — ее ровесник, товарищ в играх и баталиях, — теперь его тоже нет в Видерау. Говорят, что он работает вместе со своим отцом на большой ткацкой фабрике, где-то на юге.
Клара улыбается, вспоминая смуглое лицо Франца с зеленоватыми быстрыми глазами. Они, как ящерки, то блеснут между темных ресниц, то спрячутся. Голос у Франца грубоватый, с хрипотцой. Но когда Франц поет одну из тех старых песен, которым он научился от отца, голос его звучит ладно, и он не «пускает петуха», как другие мальчишки. А Клара ведь дочь музыканта и сама играет: слух у нее завидный!.. Она помнит себя маленькой девочкой, сидящей на круглом табурете с толстой книгой, положенной на него, чтобы она могла достать до клавиатуры старенькой фисгармонии. Она удивлена, что из-под ее пальчиков не исходят те прекрасные звуки, которые она слышит, когда на этом же месте сидит отец. Она считала, что мелодия спрятана где-то в этом ящике орехового дерева и надо только нажать клавиши, чтобы ее выпустить…
— Отец, ужин готов! — кричит Клара. Но он уже сидит за столом в кухне в своей домашней коричневой куртке из верблюжьей шерсти, отделанной шелковым шнурком по борту. Это тоже старая куртка, но совсем неношеная. В Видерау отец надевал ее редко: школьный учитель и органист местной церкви, он мало бывал дома. Клара привыкла видеть его тщательно одетым, в длиннополом сером сюртуке поверх черного жилета, с атласным платком, повязанным вокруг шеи. На толстой золотой цепочке, продернутой в петельку жилета, висят брелоки. Один из них — с крошечным изображением Наполеона. Это подарок покойного Клариного дедушки. Он носил звучное имя: Джиованни Доминик Витале. Француз, наполеоновский солдат, солдат республики, — как гласит семейное предание, отказавшийся служить Наполеону-императору. Он покинул страну и переехал на жительство в Лейпциг, где преподавал французский язык в знаменитой Томасшуле. Клара хорошо помнит то время, когда дедушка гостил у них в Видерау. Он был похож больше на моряка, чем на учителя. Лицо его, темно-коричневое, с орлиным носом, с глубоко врезанными морщинами, словно выдублено ветрами бесчисленных вахт. Глаза, по-птичьи близко друг к другу посаженные, казались очень зоркими. Он заполнял дом своим трубным голосом и медовым запахом крепкого табака, которым он набивал короткую, вишневого дерева, трубку.
Кларе всегда казалось, что дедушке скучно жить в Лейпциге и преподавать в Томасшуле. Наверное, ему снятся военные походы, сражения и парады. Украдкой, при свете свечей, она взглядывала на дедушку, чуть прищурив глаза… И вдруг седые его волосы становились черными-пречерными, на них вырастал кивер с султаном. На чисто выбритом дедушкином лице появлялись пушистые усы, вместо широкого черного платка шею его сжимал тугой воротник мундира с золотым позументом.
«Мой государь! — вскричал дедушка, спрыгивая с высокого вороного коня. — Я служил верой и правдой великому полководцу Наполеону, но никогда не буду служить Наполеону-императору!» «Как! — вскричал император. — Ты был моим адъютантом в трудных походах, ты не кланялся пулям на поле брани! Я любил тебя, мой верный Витале! Я прошу тебя, останься!» «Нет, нет и нет! — вскричал дедушка и вдел ногу в стремя. — Свобода, равенство и братство — мой девиз! Мир хижинам, война дворцам!» — и он пришпорил коня…
Было как-то странно представить себе, что после всего этого он отправился преподавать в лейпцигскую Томасшуле.
Когда семья переехала в Лейпциг, дедушки уже не было в живых. На кладбище Иоганнисфридхоф, на серой гранитной глыбе выбит его орлиный профиль. И хотя зоркий дедушкин глаз угас в сером камне, дедушка показался Кларе все-таки похожим на адъютанта Бонапарта, а не на учителя Томасшуле…
Мать вернулась нескоро. Шурша юбками, она почти вбежала в дом. И еще не сняв накидки и не отколов шляпы, порывисто обняла Клару. Прижатая ее мягкими руками к жесткой планке корсета, Клара лихорадочно соображала, какое отношение имеет к ней поздний мамин визит. Ох, она видела свою маму насквозь! Мама спит и во сне видит, чтобы ее старшая дочь получила образование. Но только у богачей сон в руку! Как может сбыться такой сон у них, Эйснеров?
Мать сбрасывает накидку и откалывает шляпу.
— Принеси, дочка, спички! — говорит она взволнованно и снимает стекло с большой лампы, стоящей на круглом столе. Эта лампа — единственное украшение скудно обставленной квартиры. На стекле абажура бледными красками изображены четыре времени года. Когда лампа зажжена, «лето» выглядит теплым, а «зима» — солнечной.
В торжественном свете этой праздничной лампы они втроем садятся за стол.
— Клархен будет держать экзамен в Учительскую семинарию, — на одном дыхании выговаривает мать и подносит платок к глазам.
Отец тоже взволнован. Как они хотят, чтобы она дальше училась! Клара немного растеряна: она же знает, что им не под силу оплачивать ее ученье.
— Фрау Августа Шмидт обещала предоставить Кларе бесплатную вакансию в семинарии!
Вот как! Фрау Августа Шмидт… Директриса Учительской семинарии для девиц, выпускающей воспитательниц и учительниц. Девочка, могла ли ты мечтать о большем? Клара Эйснер, старшая дочка деревенского учителя, который поздно женился, поздно стал отцом и теперь уже приближается к старости, так и не составив себе приличного капитала. Дочка женщины очень-очень энергичной, с передовыми взглядами и прямодушным характером, но не имеющей — увы! — никаких связей.
— Ты счастлива, Клара?
Она еще сама не знает. Но разве не счастье стать образованным человеком, получить знания, чтобы потом передавать их другим? Ее дед был учителем, ее отец — учитель, ее мать бесплатно занималась с детьми деревенских бедняков.
Она счастлива. И благодарна родителям. И фрау Августе Шмидт, которую еще не знает, но уже готова полюбить.
С пылающими щеками Клара выбегает на улицу, чтобы немного остыть, прийти в себя от этой новости.
На скамейке под каштаном против их дома сидит Гейнц.
— Ты опять пришел? — спрашивает Клара, несколько озадаченная.
— Я еще не уходил, — отвечает он и добавляет, словно это обстоятельство может оправдать его: — Такой хороший вечер.
Да, вечер очень хороший. Замечательный вечер.
— Я буду держать экзамен в семинарию госпожи Шмидт! — выпаливает Клара. — Она обещала маме бесплатную вакансию!
— О!.. — только и произносит Гейнц с облегчением. Он мог бы объяснить, что сидит тут так долго из-за беспокойства: не случилось ли что-нибудь в семье — фрау Эйснер в таком волнении вышла из дома. И теперь, когда он узнал о его причине, ему бы подняться да уйти. Но он почему-то не делает этого. Он смотрит искоса, нерешительно, на угловатую девчонку с прямыми мальчишескими плечами, слишком длинными руками и ногами, с крупным ртом и каким-то очень прямым и требовательным взглядом. Она совсем не похожа на лейпцигских девиц, которых он знает. Из своей видерауской глуши она привезла что-то не то чтобы деревенское, а скорее — лесное, горное. Или луговое. В ней есть неожиданность горной речки, вдруг скрывшейся за уступом и вдруг появившейся, естественность зеленой равнины, таинственность леса, непритворство, которое свойственно только природе и так редко — у человека…
Вряд ли он когда-нибудь скажет ей обо всем этом. И не только потому, что не сумеет толком объяснить.
— Ты рад? — спрашивает Клара.
— Я очень, очень рад, — отвечает он серьезно и думает, что теперь будет видеть ее совсем редко. — Иди домой. Ты простудишься, — говорит он совсем не то, что хочет сказать.
Когда Клара возвращается, отец и мать все еще сидят за столом и тихо беседуют.
В поздний вечерний час, в скромной квартире скучного каменного дома на Мошелесштрассе, при свете «Четырех времен года» открывается дверь в будущее Клары.
Это тяжелая дубовая дверь, ведущая в Учительскую семинарию, называемую еще Штейбершешуле. Ею руководит фрау Августа Шмидт. Она помнит, что мать Клары была в числе первых тридцати женщин, положивших начало Женскому союзу, — теперь в нем десятки тысяч членов! Союзу, которому фрау Шмидт придавала исключительное значение. Ведь он боролся за право женщин получать образование, иметь профессию. И известные — да, конечно, хотя бы «известные»! — права в государстве.
В государстве, в котором жил дух пресловутого закона: «Мы, Фридрих-Вильгельм, милостью Божьей король Пруссии, указываем, что лица женского пола, школьники и ремесленные ученики не могут участвовать в политических собраниях, заседаниях и союзах… И нахождение оных: женщин, школьников и ремесленных учеников в зале собрания — дает основания для того, чтобы это собрание прервать…»
Жозефина Эйснер даже создала местную группу Женского союза в Видерау. Трехцветный — черно-красно-золотой — флаг Жозефина самолично водрузила над верандой харчевни «У трех сосен», где собирались женщины местной группы союза.
Фрау Луиза Петерс, основательница Женского союза, тоже не забыла чрезвычайно живую, несмотря на годы — тогда ей было уже за сорок, — жену сельского учителя из Видерау.
Жозефина Эйснер — полуфранцуженка, необыкновенно энергичная и образованная дама! В ту пору, когда все они уже жили под эгидой Железного канцлера с его «политикой железа и крови», не так просто было быть зачинательницей нового движения. Движения, которому — фрау Петерс верила — суждено расти и шириться. Постепенно постоянно заявлять о себе в руководящих сферах! Оказывать нажим на правительство! Добиться для женщин возможности учиться, иметь профессию и располагать известными правами в государстве…
Фрау Эйснер проявила смелость и решительность, презрев насмешки со стороны мужской половины общества и карикатуры в прессе, изображавшие поборниц равноправия в брюках, с сигарой во рту, читающих газету в то время, как у их ног дерутся их неумытые и нечесаные дети…
Авторитет фрау Петерс, вложившей свою лепту в основание Учительской семинарии для девиц, вероятно, тоже сыграл немалую роль в той благосклонности, с которой директриса Августа Шмидт отнеслась к семье Эйснер. Но, надо думать, что она и сама поддалась обаянию уже немолодой, но полной энергии, прогрессивно мыслящей Жозефины Эйснер. Можно было понять тот жар, с которым мать ратовала за устройство своей шестнадцатилетней дочки. Когда люди становятся родителями в таком возрасте, как супруги Эйснер, их особые заботы о детях понятны…
Старшая дочь Эйснеров Клара — действительно одаренная девочка. Она неплохо знает языки, много читала. В ней есть что-то от симпатичного немолодого органиста с немного сонными маленькими глазами, напоминающими изюминки, на мучнисто-белом, пухлом лице, с ранней лысиной, обрамленной темными завитками. Но гораздо больше от матери: прелестный овал лица, взгляд решительный и полный жизни — фрау Шмидт про себя даже подумала: «огневой», — довольно крупный, выразительный рот.
Фрау Шмидт расположилась к этой девушке значительно раньше, чем услышала из ее уст отлично прочитанные строки «Илиады» и обязательное «Маленький ручей, откуда ты течешь?» на хорошем французском. И даже раньше, чем увидела исписанные твердым юношеским почерком тетради с конспектами лекций по античному искусству.
И Клара тоже с той пылкостью, которая ей была свойственна, прониклась доверием и даже восхищением перед директрисой Августой Шмидт.
Директриса отнюдь не принадлежит к тем «синим чулкам», которые отпугивают мужчин своими упорными стараниями быть на них похожими: Она — вполне светская дама. Свои темные, не поддающиеся седине блестящие волосы она носит разделенными пробором посредине, двумя пышными бандо опускающимися на уши. Пренебрегая мещанскими чепцами, она увенчивает это сооружение крошечной кружевной шляпкой. Черный рюш вокруг шеи скрывает несколько деформировавшийся подбородок, выдающий то огорчительное обстоятельство, что фрау Шмидт уже в летах.
Фрау Шмидт показалась Кларе идеалом педагога. Клару покорили мягкость ее обращения, изысканность языка, доброта без снисходительности, достоинство без чванства и даже манера носить спокойные темные платья, заколотые крупной брошкой под самой шеей. Она была моложе Клариной матери, и случалось — это уже потом, спустя год или два, — когда наставница казалась ей ближе матери.
Клара навсегда утеряла мир своего детства. Светлые леса на склонах холмов, уходящих к отрогам Саксонских гор, зеленые поляны, полные светотеней, словно лукошки с живой рыбой, блестящей на солнце, ливень зелени, низвергающийся с далеких высот к самой Мульдской долине. И деревенский дом рядом со старой церковью — мелодичный бой ее старинных часов каждое утро будил Клару; дом, выходящий двумя окнами в крошечный палисадник, утюжком выдающийся на деревенскую улицу, с кустом сирени и маленькой скамеечкой, сделанной отцом для шестилетней Клары. И друзей детства, босоногих детей ткачей и вязальщиков чулок, обитателей домишек, в которых нищета и опрятность борются в вечной схватке; маленькую церковь, наполненную музыкой так, что, кажется, звучат сами ее седые стены, деревянные панели, лоснящиеся от времени, резные гирлянды потолка и таинственный сумрак, из которого звуки органа выходят, как из другого мира.
Кларе всегда казалось, что в этой маленькой седой церкви никто не молится, а все только прислушиваются к чему-то. И многие слышат… что-то еще, кроме музыки.
Но обретен новый мир! В нем — Иоганнапарк, где тень горбатого мостика падает на лодку, легкую и быструю, как бумажный кораблик; рыночная площадь со старой ратушей, вздымающейся над крутыми черепичными крышами четырех- и даже пятиэтажных домов, с красивыми фонарями, выстроившимися словно солдаты на параде, и вечером, при одном прикосновении палки фонарщика, зажигающиеся удивительным желтым газовым светом. В этом свете кажутся призрачными медленно катящиеся по площади экипажи с господами, одетыми по моде времени в длиннополые сюртуки и узкие брюки со штрипками, с массивными тростями, зажатыми между колен. Дамы в экипажах держат себя куда свободнее, чем это принято в провинции: они громко смеются, то и дело вскидывают лорнет к глазам, затененным нолями шляпы, и нисколько не беспокоятся о том, что их широкие юбки слегка подымаются, позволяя видеть остроносую туфлю с блестящей пряжкой и фигурным каблучком.
Рестораны и кафе выплескивают нарядную и сдержанно гомонящую толпу в садики, освещенные тем же желтым призрачным светом. От него листья деревьев делаются металлическими, а столики, накрытые камчатными скатертями, выглядят, словно присевшие на гравий мотыльки. И в здешних людях тоже есть что-то мотыльковое, беспечное, однодневное.
Ранним утром Лейпциг предстает совсем другим. По тягучему зову гудков в железные ворота бумагопрядилен, сукновален, дубильных, кожевенных фабрик вливается поток бесцветно одетых, бледнолицых, изможденных людей. Здесь не увидишь раздувшегося завсегдатая пивной. И краснощеких молодых людей, фланирующих вечерами по улице Мартина Лютера, среди них тоже не видно. А как много женщин! Клара никогда не думала, что на фабриках работает столько женщин!
Как удивительно! Клара слышала о женском равноправии еще в те далекие времена, когда, прижавшись к коленям матери, она рассматривала ленты на чепцах теток, собиравшихся в деревенской харчевне. Но там не говорилось о женщинах, работающих по четырнадцать часов у ткацких станков, или у типографских машин, или у пивных котлов. А ведь существуют еще дубильни, и красильные цехи с ядовитыми парами, и чулочные — в подвальных помещениях, где и в помине нет такого света, которым залита главная улица города, — там чадят под потолком керосиновые лампы.
В чем же, в чем же оно — женское равноправие? В том, что женщины вправе работать наравне с мужчинами? Наравне с ними калечиться? Как это выглядит в свете того, чему учили Клару с детства ее просвещенные родители и прекрасные книги?
Твердя так и эдак о женском равноправии, тетки в чепцах с красивыми лентами чаще всего говорили о праве женщин учиться и преподавать. А позже — уже тут, в Лейпциге, — о праве выступать в судах, подписывать векселя, участвовать в торговых сделках.
Но женщины, которые спешат поутру на работу, даже самые молодые из них, выглядят старухами. У них серая кожа, и так серо они одеты. Какое ученье? Им надо прокормить своих детей! Почему никто не хочет понять простой вещи: эти женщины не смогут учиться, даже получив право на это! И, конечно же, им плевать на векселя, ведь из торговых сделок им доступна разве только покупка меры картофеля или пакета маргарина…
Клару терзает другая мысль: для этих людей не существует тот мир, который для нее, Клары, имеет огромную ценность, в который ввели ее образованные и передовые родители с самого раннего детства, — мир музыки, книг, мир искусства.
Почему у этих людей отняли Баха и Гайдна?! Если орган и звучит для них в часы церковной службы, то вряд ли они обретают здесь покой и умение погрузиться в музыку, в те ее глубины, где начинается царство гармонии, где переплетаются бегучие, искристые фуги.
Почему у них отняли завлекающий шелест книжных страниц, звучание рифмованных строк, рассказы о чужой жизни, открывающие ее так полно и явственно, словно это твоя собственная жизнь. Возвышенную любовь Ромео и Джульетты, злоключения Дон Карлоса, трагедию Фауста и смешные приключения джентльменов из Пикквикского клуба.
И пусть презренны суетные женские стремления к роскошным платьям и сверкающим камням, но разве зазорно желание женщины хорошо одеться? Но и эти, менее возвышенные, материальные желания недоступны огромному количеству женщин. И мужчин. Тем, кто составляет ту общность, которая зовется «народ». Перед лицом голода, нужды и непосильного труда все равны в битве жизни: мужчины, женщины, дети…
Ужасно далека для них, наверное, та борьба за «право заключать нотариальные сделки» или даже за получение высшего образования, которую так рьяно ведет Женский союз!
Эмансипация женщин! Слова, священные для Клариной матери и ее соратниц…
Но, вероятно, эти слова как-то по-другому оборачиваются для женщин из народа. Народа, который все хотят любить и жалеть и которому никто не может помочь…
Не может? Неужели нет выхода? Или она еще не видит его? Но где его искать?
К кому обратить слова поэта: «Брось свои иносказанья и гипотезы святые. На проклятые вопросы дай ответы нам прямые!»?
А может быть, надо искать ответа в тех шумных сборищах, которые бушуют под низким потолком «Павлина»?
Один раз Клара видела, как оттуда выходил, окруженный мужчинами, Вильгельм Либкнехт. Весь его облик внушал чрезвычайное почтение: продолговатое лицо с чуть впалыми щеками, обрамленное небольшой темной бородкой, благородный прямой нос и темные глаза с внимательным, острым взглядом. На всем Кларе видится печать упрямой мысли и мужества. Она знает, что Август Бебель и Вильгельм Либкнехт выступали в рейхстаге против войны, а контрибуции и аннексии они называли грабежом в государственном масштабе.
Иногда Клара видит госпожу Юлию Бебель, полную красивую блондинку, улыбчивую и очень спокойную. Она слышала, что Юлия Бебель была фабричной работницей. Ей, вероятно, и нужно быть такой спокойной, чтобы уравновесить пылкость своего мужа — другого такого страстного оратора нет в Лейпциге! Юлия Бебель не только помощница своего мужа, она сама — деятельница…
Гейнц рассказывал о выступлении Августа Бебеля в рабочем предместье, в харчевне «У развилки», что на северной окраине Лейпцига. Когда господин Бебель громовым голосом провозгласил, что социал-демократы против угнетения любой нации, что рабочие всех стран — братья, все стали так хлопать и кричать, что хозяин поскорее выскочил наружу посмотреть, не спешит ли сюда полиция. И как раз вовремя: драгуны уже скакали к харчевне, но их лошади подняли такую пыль на проселочной дороге, что господин Бебель незаметно вышел через черный ход, а собравшиеся обратились к своему пиву. И вообще выяснилось, что тут празднуют день святой Катарины…
— Ты знаешь, — сказал Гейнц, — нужно употребить много хитрости, чтобы сказать людям правду. Даже если эта правда исходит из уст депутата рейхстага. На собраниях рабочих можно услышать смелые речи, и если бы сбылись все высказываемые тут пожелания, Железный канцлер давно бы свалился с катушек!
Вот как? Значит, эти собрания совсем не то, что заседании Женского союза?
Клара недолго думает:
— Гейнц, я хочу послушать, что там говорят, в этой «Развилке».
— Что ты, Клара! Там честят хозяев такими словами, которые не для уха молодой девушки. И вообще женщины…
— Я переоденусь парнем, — перебивает Клара.
В самом деле, чего тут! У себя в Видерау она надевала штаны и блузу, когда у них разыгрывались сражения на лесной поляне. И десятки раз она, одетая в мужской костюм, играла в школьных спектаклях роль свободолюбивого швейцарца из пьесы об Арнольде Винкельриде.
Гейнц почесал затылок:
— Если бы тебе пришелся впору костюм, из которого я давно вырос…
Она всегда знала, что Гейнц — отличный товарищ.
Гейнц запрягает своего пони Мауса в легкую тележку-двуколку.
— Чего это ты там подмащиваешь сена, словно — хо-хо! — боишься зад отбить? — кричит ему из-под навеса Маркус-бондарь.
— Набил бы лучше железный обруч на свою глотку! — отвечает Гейнц и, щелкнув языком Маусу, выезжает со двора.
Сумерки. На безлюдном перекрестке в условном месте переминается с ноги на ногу мальчишка. Гейнц едва узнает Клару — недаром она увлекается театром!
Ее светлые волосы выбиваются из-под картуза, как у заправского подмастерья, а короткие штаны и куртка, порядком потертые, не по ней, но такой неказистый мальчишка вполне может щеголять в одежде старшего брата. Тем более что и «брат» присутствует тут же в своем затрапезном пиджачке.
— Ты будешь звать меня Карлхен, слышишь? Не спутай! — приказывает она.
Отчаянная девчонка! Если бы уважаемая фрау Эйснер или почтеннейшая госпожа Августа Шмидт узнали? Лучше не думать, у него, откровенно говоря, и так все поджилки трясутся.
Она по-мужски прыгает в двуколку и перехватывает у Гейнца вожжи:
— Маус, вперед!
Тележка тарахтит по крупному булыжнику окраины, вот уже не видно и шпиля ратуши позади. Они бойко катят по узкой дороге между каменными оградами фруктовых садов, усеянными поверху острыми стеклянными осколками, — от воров! Разноцветные стекляшки, накрепко вмазанные в глину, красиво выглядят на фоне листвы, хотя это всего-навсего — зрелище алчности садовладельцев.
Обоим очень весело трястись так по пустынной проселочной дороге, подымая облака ныли и подпрыгивая на ухабах. К тому же Клара — Карл, Карлхен! — нарочито хриплым мальчишеским голосом запевает озорную песню:
— На лесной полянке девушка-смуглянка…
Гейнц охотно вторит, не обладая ни голосом, ни слухом:
— Деревенскую польку пляшет под шум листвы…
И оба вразброд, но с жаром вытягивают:
— Ах, почему же, ах, почему же пляшет она без музыкантов, совсем одна?..
Вопрос этот остается невыясненным, потому что Маус отказывается войти в ручей, преграждающий дорогу, хотя преграда чепуховая — весь ручеек можно переплюнуть с берега на берег.
— М-да… — Гейнц почесывает макушку рукояткой кнута, но Клара уже спрыгнула на землю и разувается. Оба закатывают штаны и почти переносят Мауса через «страшный» поток. Пони дрожит мелкой дрожью и озабоченно отфыркивается.
— Ты удачно назвал его, в самую точку! — говорит Клара. — Это самый трусливый пони на свете[1].
Субботний вечер. «Развилка» трещит по всем швам от многолюдства. В большинстве — тут ткачи с фабрики Ротберга, находящейся неподалеку. Их можно сразу распознать по тому, как громко они говорят, то и дело прикладывая к уху ладонь. Кузнецы тоже здесь. Хотя они сменили свои кожаные фартуки на грубошерстные пиджаки, темные руки в рубцах ожогов и слезящиеся глаза выдают их.
Хозяин «Развилки» стоит за стойкой, заткнув бороду за бархатную жилетку, чтобы не мешала, и сосредоточенно разливает бочковое пиво. Круглые желтые глаза его время от времени обегают помещение.
— А… Гейнц! — кричит он, завидев вошедших. — Как здоровье папаши Корнелиуса? Эльза, поставь еще две табуретки к столику у окна.