К слову, Черняков сам любил цитировать Гоголя «в разговорах»: «Дамы уже не совсем шутливо говорили, что его надо бы женить. В ответ на это он, смеясь, цитировал Чичикова: “Что ж? Женитьба еще не такая вещь, чтобы того... Была бы невеста”»[162]. Заметим, однако, что Черняков наделяет ответ Чичикова («Что ж? зачем упираться руками и ногами, - сказал, усмехнувшись, Чичиков, - женитьба еще не такая вещь, чтобы того, была бы невеста»[163]) своими интонациями, а значит - гоголевская фраза прочно сидит в его памяти и служит в холостяцкой жизни уже давно, как и вопрос о «Женитьбе» у другого холостяка - Мамонтова. Гостиница, в которой останавливается Черняков, названа «гоголевской», опять-таки по первому тому поэмы: «Гостиница в Липецке в самом деле была гоголевская. В другое время она, вероятно, показалась бы Михаилу Яковлевичу старой, запущенной, грязной, и он первым делом осмотрел бы кровать: не посыпать ли ее порошком? Но в этот солнечный июньский день все казалось ему прекрасным. Большие комнаты, диваны, кресла нравились ему своей провинциальной стариной»[164]. Это место кажется милым, уютно-волшебным и вместе с тем призрачным. С ухудшением настроения героя (он неожиданно обнаруживает возлюбленную на пикнике революционеров) да еще с наступлением темноты открывается другое видение гостиницы: «Она тоже перестала ему нравиться. “Наверное есть клопы” - угрюмо думал он, поднимаясь по лестнице. “Ковра, должно быть, не чистили с гоголевских времен”»[165]. Как не вспомнить повествователя «Мертвых душ»: «Покой был известного рода, ибо гостиница была тоже известного рода, то есть именно такая, как бывают гостиницы в губернских городах, где за два рубля в сутки проезжающие получают покойную комнату с тараканами, выглядывающими, как чернослив, из всех углов...»[166].
В канун 100-летия смерти Гоголя Алданов и Тэффи в нескольких письмах рассуждают о личности и творчестве классика. Тэффи превратила опыт общения с Алдановым (конечно, в это время она могла обсуждать «гоголевскую» тему и с другими писателями) в заметку, которая увидела свет в «Новом русском слове» в номере 16 марта за 1952 г.[167] Алданов, как уже писалось, никакой работы о Гоголе так и не издал. Однако сходство Тэффи с Алдановым в оценке главных образов «Мертвых душ», в характеристике одних и тех же гоголевских гипербол показывает, что она могла находиться под его влиянием.
В другом письме, уже по выходу публикации Тэффи, Алданов продолжает слова своего персонажа, впрочем, весьма оригинально: «У меня в “Истоках” Мамонтов говорит, что хохол Гоголь неизмеримо лучше писал великороссов, чем хохлов: Ноздрев - верх художественного совершенства, Коробочка тоже (и оба, назло Белому, Мережковскому и другим, без метафизики и даже без малейшего шаржа) <...> И еще скажу, что в “Мертвых душах” все “положительные герои” противны, но все “отрицательные”, по-моему, на редкость милы и уютны, хоть и взяточники. Да я с наслаждением пожил бы в их обществе! И сам Гоголь их любил, хоть и “обличал”. Писатель же он был, конечно, несравненный»[168].
Во фрагментах «Из записной тетради» (1930) Алданов называет «Мертвые души» «изумительной книгой», говорит, что тот не имел предшественников, что «он не похож ни на кого». Даже худшее в творчестве писателя обладает поразительной силой притяжения: Гоголь не реалист, а мастер гротеска, «вся плохая часть русской литературы вышла из нескольких неудачных страниц Гоголя», - это «является высшей ему похвалой»[169].
В романе «Самоубийство» (1956-1958) тоже встречаются аллюзии на гоголевскую поэму. Тонышев вскользь характеризует свою страсть к собирательству книг: «Помните у Гоголя обжору Петра Петровича Петуха. Каждый из нас на что-нибудь Петух, если можно так выразиться. Он на еду, я на книги»[170]. Припоминание персонажа второго тома «Мертвых душ», так вдохновенно представившего поэзию пищи, имеет значение шутки. Еще один герой «Самоубийства», «грузинский социал-демократ», с фамилией на «швили», называя свое имя-отчество, представляется так: «Кита Ноевич... Пожалуйста, не сердитесь, если режу ваше русское ухо, и не смешивайте с гоголевским Кифой Мокиевичем...»[171]. За жестковатым юморком кавказской речи скрываются черты товарища Джугашвили, видимо, читавшего в юности «Мертвые души». Но вряд ли указанный товарищ очарует читателя щегольством знания гоголевского текста. По своему складу он противоположен гоголевскому герою: «Кифа Мокиевич, человек нрава кроткого, проводивший жизнь халатным образом», существование которого «было обращено более в умозрительную сторону и занято... как он называл, философическим вопросом...»[172]. Новый конспиративный псевдоним Иосифа Джугашвили - это, конечно, выдумка Алданова. Вспоминая Гоголя, нелегальный революционер обыгрывает свой любимый ход. Обычно он брал имена реально существовавших людей, а в алдановском романе в шутку допускает присвоение имени литературного персонажа: этакий остроумный добряк, «душка этот Кита», по словам одной героини.
Разные детали других гоголевских произведений обнаруживаются еще в нескольких текстах Алданова.
В романе «Начало конца» в одной из сцен речь идет о взаимоотношениях подпольного революционера Вислиценуса и советского дипломата Кангарова: «Случалось в беседах обмениваться и неприятностями, но обычно в форме дружеских советов, по самым лучшим партийным побуждениям, вроде как Гоголь, по самым любвеобильным побуждениям советовал Виельгорской не танцевать, ибо она кривобока»[173]. В ином случае Вислиценус вспоминает разговор с Надей, продемонстрировавшей знание «Записок сумасшедшего» Гоголя:
«Я не мастерица писать письма. У Гоголя сказано: “письма пишут аптекари”». В другом эпизоде она вспоминает повесть «Вий»: «Он прелесть что за человек, командарм, хоть в больших количествах невыносим, как канчуки, по мнению гоголевских бурсаков...»[174]. Начинающая писательница находится под сильным впечатлением гоголевского произведения, и это отражение отдаляет ее и от влюбленного Тамарина и от самого автора, для которого ассоциация ухаживаний благородного командарма с невыносимыми канчуками просто невозможна. Вислиценус читает гоголевский «Рим» и, подумывая о возможном отдыхе, наслаждается мечтами того же самого Петуха о рыбной ловле. В раздражении, что ему не удается окончить дни в согласии с собой, он прозревает и понимает напрасность революционных деяний: «Для чего научили весь мир никогда невиданному по беззастенчивости злу? Объявили, что все позволено... а свелось все дело к перемещению Чичикова и Кифы Мокиевича, только без
Но что может стоять за всеми этими гоголевскими словами?
Наше мнение в том, что Алданов разделяет художника Гоголя, волшебника, которого очень любит, и человека, Гоголя-учителя, которого не понимает и не принимает: «Гоголь, великий художник, учить не мог, так как сам знал очень мало, а в областях для учения особенно важных не знал ровно ничего. Но его друзья, его поклонники, атмосфера эпохи требовали, чтобы он стал “учителем жизни”»[176]. Алдановым правит ощущение гоголевской дисгармонии: зажигающего чувства полноты, красоты жизни и охлаждающего голоса веры.
В алдановской рецепции гоголевского наследия не обнаруживается ни «пророческого характера художественных образов», ни «духовного смысла и религиозно-философской проблематики», ставшими «главными темами эмигрантских работ о Гоголе»[177]. Алданов - придирчивый читатель. Он не прощает Гоголю искусственности - не гротеска, а высокого романтического пафоса, натуралистичности и грубости просторечья «Тараса Бульбы». Алданов судит романтическое произведение с точки зрения здравого смысла и психологии, а это мерки, не приемлемые для анализа, хотя именно Гоголь помогает ему выразить диалектику характеров в романах «Начало конца», «Истоки», «Самоубийство». Алданов никогда не согласится с идеалами позднего Гоголя, религиозным смыслом человеческой жизни.
Еще в 1932 г. В. Вейдле, рецензируя алдановский роман «Бегство», для характеристики его стиля обратился к примерам из русской классики и добрался до Гоголя. В. Вейдле отметил, что Алданов первый из русских романистов порвал c традицией отечественной литературы, он стал изображать не «человека вне или превыше социальных связей», а преимущественно общество: «Люди привлекают его не поскольку они неповторимы, а поскольку они повторяются <...> Все мы знали Яценок и Фоминых <...> но кто скажет, кто насчитывал в числе своих друзей Чичикова, Болконского или Смердякова? Герои Алданова напоминают нам наших знакомых; герои русского классического романа никого не напоминают...»[178]. И если даже возмущенный Яценко в романе «Живи как хочешь» (1949-1952) будет отказываться видеть у Гоголя типы, то сам Алданов стремится к утверждению повторяемого, к объективности. И потому герои его тетралогии могут повториться в трилогии, равно как и в других текстах. Они, вопреки Гоголю, напоминают нам знакомых, но самобытными, яркими не становятся.
Воздействие Гоголя на Алданова было завораживающим: возникло ощущение большого писателя, понравились образы, эпитеты, гиперболы, но мировоззренческой или стилевой преемственности у автора «Армагеддона» появиться не могло. Слишком разные творческие манеры. Гоголя, с его непереводимым идиостилем, Алданов называет многоречивым, любящим поболтать. Сухие, ясные, отточенные фразы Алданова словно созданы для перевода.
И все же, воспринимая Гоголя, Алданов не становится его апологетом, его продолжателем. Он - придирчивый читатель. Но именно Гоголь и два тома «Мертвых душ» помогают Алданову оживить своих героев, выразить диалектику характеров в романах «Начало конца», «Истоки», «Самоубийство».
Восприятие классики бывает различным. Кто-то вбирает в свое творчество лучшие идеи предшественника и становится преемником, кто-то спорит, но продолжает их жизнь, а кто-то, не находя возможности иного приятия, не идет дальше аллюзий и событийных ассоциаций. Как показывает это исследо вание, в случае с прозой Гоголя Алданов смог показать только третий путь. Но хотел большего.
Часть пятая
«РОМАНТИЧЕСКОЕ» В ТВОРЧЕСТВЕ АЛДАНОВА
Один из рецензентов журнала «Воля России» так охарактеризовал Алданова, что кажется: в его случае не то что о романтизме, даже о романтике не может быть речи: «Типичный западник, Алданов, отличается всеми качествами аналитического ума: он насмешлив, несколько сух, обнажает неприглядную истину от всяких иллюзий, доискивается до «истинных причин» человеческих побуждений и действий и безжалостно разрушает романтику»[179].
Но так ли рьяно Алданов отказывается от романтического? А если отказывается, то почему и в каких формах это выражается?
Для ответов на эти вопросы мы берем во внимание рецепцию двух отечественных классиков и рассматриваем алдановский художественный текст, в котором осуществлено нечто вроде романтического эксперимента. Самая очевидная и привлекательная возможность исследования романтизма, определенная образом Д.Г. Байрона в произведении Алданова «Могила воина» (1939), нами оставляется на более позднее, специальное изучение.
Итак, собственно рецепция связана с именами М.Ю. Лермонтова и Н.В. Гоголя. А эксперимент - это романтическая пьеса персонажа-писателя, она является вставной конструкцией алдановского романа «Живи как хочешь» (1949-1952).
М.Ю. Лермонтов, как наиболее яркий представитель русского романизма, не мог быть обойден вниманием Алданова, писателя в высшей степени рассудочного и консервативного. Но прямых отсылок Алданова к творчеству Лермонтова немного. Из самых известных - слова, обращенные к Н.А.Тэффи: «В сущности, в русской классической литературе не были профессионалами только Лермонтов и Толстой. Это к тому, что можно и не писать, если не пишется, но лишь не очень долго»[180]. Но здесь ничего романтического в словах о классике не видим. Более того, в романе «Пещера» дается ссылка на Лермонтова, но не как на авторитетную личность, а как на пример, оправдывающий тихие занятия простых смертных: «Витя вдруг подумал об анонимном письме. “Что ж, Лермонтов ведь писал анонимные письма. Страсть все оправдывает”»[181]. И только в романе «Истоки» Петр Алексеевич, размышляя о террористах, цитирует лермонтовский текст и актуализирует романтическое желание борьбы и свободы: «...“Вы, жадною толпой стоящие у трона, - Свободы, гения и славы палачи!” - продекламировал доктор»[182]. Салонный разговор касался общественно-политической темы, и цитирование Лермонтова представляется всего лишь остроумной находкой.
Если говорить об аллюзиях на личность и творчество Лермонтова, то более всего их в романе «Самоубийство». Так, рефлектирующий революционер Джамбул перечисляет тех, кто оказал на него влияние: «Руставели, “Тысяча и одна ночь”, летописи царя Вахтанга VI, Майн-Рид, Купер, Лермонтов, балет, передвижники, гедонисты...»[183]. То есть творчество поэта стало одним из обстоятельств, сказавшихся на авантюризме характера героя.
В том же романе переданы мысли Саввы Морозова, для которого Лермонтов стал предметом для размышлений о тайне скорого ухода. Морозов очень самонадеянно отзывается о классиках и даже о Лермонтове, столько страниц посвятившем изображению убийств: «Если б я был немцем и прочел “Евгения Онегина” по-немецки, то сказал бы, “очень средняя поэма”. А о Лермонтове тем более сказал бы. Какие это биографы врали, будто Лермонтов “искал смерти”. И о других поэтах говорят то же самое. Коли б в самом деле искали, то очень скоро нашли бы, дело нехитрое»[184]. Алданов пишет, что в последний год Морозов, томящийся от жизни, читал главным образом те литературные произведения, в которых были самоубийства. Но признать жизнь Лермонтова стремлением к самоуничтожению он не может.
Этот же роман дает читателю представление о романтических героях, созданных русской классикой и, конечно, о персонажах автора «Мцыри»: «Кавказский наместник, граф Воронцов-Дашков, был человек либеральных взглядов. Он любил кавказцев, как их всегда любили русские люди с легким оттенком благодушной насмешки, относившейся к кавказскому говору. В молодости он сам три года воевал с горцами, помнил, что тогда в армии ни малейшей враждебности к ним не было и что в русской литературе, от Пушкина и Лермонтова до Толстого, вряд ли есть хоть один антипатичный кавказец»[185].
И наконец, алдановские персонажи Дон-Педро и Люда посещают на Северном Кавказе лермонтовские места: «Раза два они ездили в Кисловодск.
Побывали также на месте дуэли Лермонтова. Дон-Педро говорил, что Лермонтов был величайший поэт России после Пушкина, и очень ругал Мартынова, - “как только у него могла подняться рука на такого человека!”»[186]. Приведенный пассаж говорит о трюизме, стереотипе в реакции русского интеллигента, оказавшегося на «литературной» территории и не могущего оценить локуса места по достоинству.
В книге философских диалогов «Ульмская ночь» (1953) Лермонтову посвящена большая тирада. Смысл ее - в развенчании способности, приписываемой Лермонтову, а по сути отрицание предвидения исторических событий: «Предсказывать же в очень общей форме, как это делали столь многие известные люди, приводящие своими пророчествами в восторг потомство, - это заслуга небольшая. Таково предсказание Лермонтовское: “Настанет год, России черный год, - Когда царей корона упадет, - Забудет чернь к ним прежнюю любовь, - И пища многих будет смерть и кровь”... Конечно, оно сбылось. Но что же оно собственно значило? Ничто не вечно, не вечна и корона царей. После французской революции, после восстания декабристов, нетрудно было делать такие предсказания. Правда, Лермонтову было, помнится, лет шестнадцать, когда он написал эти стихи...»[187]. Таким образом, алдановский философ связывает Лермонтова с крупнейшими историческими событиями, проверяющими романтические идеалы, но отвергает провиденциальную возможность его стихов.
Но собственно критика романтизма как способа мировидения и критика романтических принципов изображения Алдановым выстраивается в связи с произведением Гоголя. Повесть «Тарас Бульба» часто цитируется в разных алдановских текстах и получает неизменно эмоциональные, экспрессивные оценки содержания.
В 1923 г., рассуждая об убийстве Урицкого и романтизируя Каннегисера, Алданов напишет: «Он пил ее (чашу жизни. - В.Ш.) долгие недели без утешения веры, без торжества победы над смертью перед многотысячными толпами зрителей, без “Слышу!” Тараса Бульбы. Никто не слышал...»[188]. Возглас Тараса Бульбы, утешивший кончину Остапа, и в контексте скорбного произведения Алданова звучит без всякого позерства, без иронии.
Но слова из того же гоголевского эпизода уже по-иному звучат в «Картинах октябрьской революции» (1935-1936). Алданов цитирует Л.Д. Троцкого: «И если германский империализм попытается распять нас на колесе своей военной машины, то мы, как Остап к своему отцу, обратимся к нашим старшим братьям на Западе с призывом: “Слышишь?” И международный пролетариат ответит, мы твердо верим этому: “Слышу!..”»[189]. Речевая тактика, которую применяет Троцкий по отношению к публике, - говоря современным языком, тактика обращения к авторитету (словам Гоголя), - не только подвергается иронии Алданова, но и приобретает мрачно-исторический оттенок: «до сомнительных мук большевистского “Остапа” никому решительно на Западе не было дела»[190].
В романе «Истоки» (1943-1950) гоголевская тема сопрягается с лермонтовской темой благодаря двум персонажам: вымышленному - приват-доценту философии Чернякову и историческому - революционеру, видному деятелю партии «Народная Воля» Андрею Желябову.
Чернякову волею судьбы сначала пришлось ехать в Кисловодск, где он попадает под очарование атмосферы Лермонтова: «В первое время он восторженно любовался горами и про себя декламировал то, что мог вспомнить из “Демона”. Часа через два горы ему надоели. В Кисловодске “Герой нашего времени” продавался не только в книжных лавках, но и в “Магазине панских товаров”. На водах мирные штатские люди жили немного под Лермонтова»[191]. Затем, отправляясь на поиски возлюбленной, он оказывается в Липецке и встречает ее в обществе революционеров. Известно, что в 1879 г. именно в Липецке проходил съезд партии «Земля и Воля» и в нем участвовал Желябов. Именно на этом съезде политиков-террористов Желябов пришел к выводу, что террор есть «средство исключительное, героическое, но зато и самое действительное».
Алданов устраивает так, что Черняков оказывается на революционной сходке и впервые видит настоящих «народовольцев». Чем интересен Желябов при исследовании романтического? Многим.
Начнем с того, что Желябов предпочитает Пушкину Лермонтова, а Гоголя вообще боготворит. Да и сам он, как поэт высоких гоголевских эмоций. Желябов детство и юные годы провел в Малороссии, и киевские сады, красоты Днепра воспринимаются им с гоголевским воодушевлением. «Охотнее же всего он читал “Тараса Бульбу”. Это было его любимое произведение, - вероятно, отсюда и пошла его революционная кличка. Читал он мастерски. У нее кровь отливалась от сердца, когда он торжественно и звучно читал последнюю сцену повести. Перовская
Почему именно фигура Желябова привлекла Алданова? Хотя бы потому, что именно его В.И. Ленин ставил в один ряд с Робеспьером. Алданову же, как историку и своеобразному эксперту по проблеме совести убийц, это было необыкновенно интересно, но от этого и страшно. Так и Мамонтова возмущает заразительная способность гоголевской повести - ее гражданский пафос, который воздействует на современников. Но может ли это возмущение быть реакцией самого автора? Мы знаем, что отождествлять позицию персонажа с точкой зрения автора не всегда верно. Да к тому же необходимо учитывать «диалектику души» самого героя, ведь слова неприятия Гоголя слетают с уст Мамонтова тогда, когда он разозлен, дышит злобой и готов наброситься не то что на классика литературы, а на любого человека. Иначе чем объяснить резкую реакцию и без того циничного, но не глупого художника: «Быть может, зловредную, если не роковую, роль сыграла у нас эта так изумительно написанная шваброй повесть, помесь Гомера даже не с Марлинским, а с Бовой-Королевичем»[194]? Мамонтов - читатель придирчивый, и личность Гоголя для него невыносима: он думает: «... Гомер верил во все то, во что верили его Ахиллы и Гекторы, он сам был такой же, как они. А этот хилый, геморроидальный, всего боявшийся человечек, неизвестно за что и для чего одаренный гением, просто гадок, когда с упоением говорит об “очаровательной музыке пуль и мечей”... У него прибитый гвоздями к дереву горящий Тарас кричит со своего костра: “Чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы ни покорилась ему!..”». Конечно, Мамонтов невозможно, необоснованно жесток в своем требовании того, чтобы писатель соответствовал высоте изображаемых событий и их героям. Только изобразительные приемы автора «Войны и мира» кажутся ему «противоядием» против исторического повествования Гоголя: «Великое спасибо графу Толстому за то, что он положил конец таким эпическим картинкам. Толстой просто не мог бы выговорить слов об “очаровательной музыке пуль и мечей”. Но злополучным волшебством искусства этот хвастливый вздор заворожил русскую молодежь, - и уж совсем неожиданно для Гоголя все пока пошло на пользу революции: и “есть еще порох в пороховницах”, и “не гнется еще казацкая сила”, и невозможное “слышу!”, и “бывали в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей”, и богатыри, весящие двадцать пудов, и героические погромы, и конфетные бойни, и сусальные страницы, где буквально в одной фразе говорится о повешенных людях и о висящих “гроздьях слив”...»[195]. Получается, что алдановский персонаж обвиняет автора «Тараса Бульбы» чуть ли не в подготовке революции. Почти как Н.А. Бердяев в известной статье «Духи русской революции».
Именно ему выпадает проверка русской классикой. В минуты озлобления он обвиняет многих, выгораживая себя, достается и создателю «Тараса Бульбы»: «.. .этот влюбленный в свою землю малоросс гораздо лучше писал великороссов, чем хохлов. Все его богатыри, вместе взятые, не стоят одного Ноздрёва...»[196]. Но когда изменится настроение героя, отношение к жизни - ему станет стыдно за те претензии, что он предъявлял русской литературе. И все же тональность в отношении к повести Гоголя общая и у Мамонтова и у его автора. Чертами романтизма можно объяснить как условность повествования, так и гиперболичность некоторых сцен Гоголя. Но Алданову совершенно не свойственны ни гиперболы, ни поэтизация истории. Для него как будто существует лишь образ произведения, который признается не соответствующим таланту писателя. Характеризуя «Тараса Бульбу», он проявляет критический метод, который можно назвать методом вульгарного социологизма. Христианских просторов душе Алданова явно недостает. Товарищество, соборность, цельность, самопожертвование русского человека, романтически преподнесенные Гоголем, Алданов не оценил. Почему? Вероятно, потому, что он слишком европеец и в большей степени придавал значение персонализации личности, а не самозабвению и самопожертвованию во имя высокой цели.
Удивительно, но в романе «Живи как хочешь», произведении, выходящем после отрезвившей человечество Второй мировой войны, Алданов пишет о ценностях романтической природы.
Герой романа, писатель Яценко, создает пьесу под названием «Рыцари свободы». Заметим, что некоторые мотивы вставной пьесы «Рыцари свободы» воплотятся в реальном драматическом произведении Алданова «Линия Бунгильды». Пьеса имеет подзаголовок - авторское жанровое определение: романтическая комедия. В таком названии Яценко проявляет самоиронию. Это и понятно: он не уверен в успехе и художественных достоинствах своего драматического решения: «... я сам еще толком не знаю, что это: хорошая пьеса или пародия на хорошую пьесу»[197]. Но свою пьесу он противопоставляет огрубляющему психологию кинематографу, создает образ романтической героини под свою возлюбленную и рассчитывает, что она, в случае постановке драмы, станет исполнительницей главной роли. Эта пьеса, по представлению начинающего драматурга, о том, чего нет в жизни. О том, чего очень хочется: благородных героев, подвигов, чистоты поступков, искренности чувств - свободы от фальшивых преград. Яценко мрачный реалист, он не склонен к иллюзиям: «. в жизни настоящего действия, того, о котором я мечтал в юности, вообще нет и полковники Бернары теперь нигде не возможны. нигде в мире ничего романтического не осталось»[198]. Пьеса отражает события, связанные с заговором общества «Рыцари Свободы», ставившего себе целью свержение Бурбонов. В ней есть и знамя борьбы - генерал Лафайет - и конспирация, загадочные имена заговорщиков и ритуалы тайного общения. Неудивительно, что в пьесе звучат слова о спасительной ценности романтики обрядов, какими бы нелепыми они ни были. Генерал говорит: «Человеческая душа требует поэзии, требует обрядов. Церковь, монархия, армия этим завоевали души людей»[199]. В ней и вообще звучат пафосные слова, непривычные для самого Алданова. И звучат без иронии; шифровальщица Ордена Лина тоскует о романтическом: «. я хотела бы сражаться на баррикадах и чтобы со мной рядом сражались красивые умные мужчины»[200]. Именно ей принадлежат слова о высоких страстях, хотя сама она человек из плоти и крови: любит поесть, выпить, живет земной любовью: «Надо жить так, чтобы каждый день, каждый час чувствовать себя пьяной. Все равно от чего! От любви, это лучше всего. От заговора... когда же будет настоящая жизнь? Когда? Если ее не будет, я способна на все!»[201] Члены Ордена оказываются людьми цельными: они не только красиво говорят о высоком, но и совершают героические поступки; ради «зари французской и мировой свободы» погибают полковник Бернар, Первый Разведчик и Второй Разведчик, другие заговорщики. Но цель Ордена утопичная изначально: все «сводится к помощи несчастным и обездоленным»[202], как же можно ценой одного заговора спасти весь мир? Романтические герои повержены, но теряют ли от этого ценность их идеи?
Думается, Алданов отвечает на второй вопрос положительно. Хотя это парадоксально: рассудочный писатель после потрясений и потерь, в конце жизни тоскует о возвышающем романтическом мироощущении. Но главная ценность романтического героя - свобода - была необходима Алданову всегда. Один из представителей автора в романе, старый мудрец Дюммлер, провозглашает свое кредо: «Для меня есть одна ценность, и по сей день совершенно бесспорная - это свобода. Прежде я верил еще и в другую, в человеческое достоинство, теперь, после всего пережитого, в нее верю меньше.[203]» Неудивительно, что движение и потребности сердца оказываются куда более важным, чем охлаждающая работа разума.
Но вымышленные эмоции, литературные фантазии, книжное сознание, выдаваемое за истинную романтическую реальность, - все это Алдановым не принимается. Воплощением отторгаемого представления о мире становится авантюристка Тони. Она морфинистка, несчастная, легкомысленная; естественно, что ее литературные предпочтения не совпадают с алдановскими и явно фальшивы. В противовес Дюммлеру Тони говорит о своем чувствовании мира через «романтических» посредников: «Для меня чувства Лермонтова и Языкова всегда были реальнее, чем мои собственные чувства»[204].
Яценко же романтические идеалы называет производной от фамилии генерала - “лафайетизм” и размышляет об их непреходящей ценности: «Эти идеи устарели, но их дух, “лафайетизм”, со всеми необходимыми огромными поправками и дополнениями к нему, это все же единственное, что может помешать превращению мира в грязное кровавое болото»[205]. Он продолжает раскрывать суть своего творчества и упрека к веку: «Хороши ли мы или нет, со всеми нашими моральными недостатками, со всеми нашими смешными сторонами, с нашей профессиональной манией величия, мы, писатели,
Таким образом, романтический аспект рецепции русских классиков - у Алданова однополярный. К произведениям Лермонтова и раннего Гоголя, воспринятым в контексте чуждой романтической литературы, Алдановым проявлено отрицательное отношение, показано негативное понимание. Само же понятие «романтического», связанное с идеалом свободы, преодолением зла силой добра и мечтой о достижении любви и счастья, Алдановым не только оберегается, но и возносится как одна из ценностей умонастроения человека XX века. И все же эта ценность разрушается в обществе, теряющем романтические ритуалы, культуру и традиции. Алданов-писатель не любил романтизм как способ художественного видения реальности, однако в романе «Живи как хочешь» драматург Яценко неслучайно «написал в романтическом духе историческую пьесу на современную тему»[208]. Это было бы невозможно, если бы Алданов не чувствовал острую необходимость мечты, возвышающего, романтического в жизни современного человека.
Часть шестая
А.И. ГЕРЦЕН В ВОСПРИЯТИИ АЛДАНОВА
А.И. Герцен - не только писатель, но и выдающийся общественный деятель, имевший сильное воздействие на политические тенденции в России 18501860-х годов. Совершенно естественно, что его личность как писателя, оказавшегося в эмиграции из-за свободолюбивых взглядов, привлекала внимание писателей и литераторов русского зарубежья. Но что говорить о зарубежье, если актуальность идей Герцена сохраняется и ныне, вот как об этом проникновенно написал редактор сборника, издававшегося в честь Герцена совсем недавно: «Чествуя Герцена, мы живо ощущаем его традицию честного слова, стремящегося порвать путы внешней и внутренней цензуры и утвердить права человека жить вне насилия государства. Мы до сих пор остро переживаем творчество писателя, который посвятил всю свою жизнь задаче вылечить современной ему общество правдой и все время сталкивался с неизлечимостью застарелой лжи»[209]. Что касается оценок общественной деятельности и литературного труда Герцена, то, наверное, самые высокие среди всех эмигрантов они у Алданова. Более того, Алданов всерьез рассматривал возможность монографического обращения к личности и творчеству Герцена, так, в одном из писем В. Набокову он скажет, что хотел бы написать книгу о Герцене, но «издателей этим не соблазнишь»[210]. К сожалению, читатель не увидел ни книги, ни очерка о Герцене.
Алданов по степени свободы, проявленной в жизни и творчестве, Герцена сопоставлял с самим Л. Толстым, фигур, равновеликих этим художникам по такому критерию, Алданов не обнаруживает в русской литературе.
Однако означает ли это, что такая высокая оценка распространяется и на все творчество Герцена? И возможно ли, что близость Алданова Герцену объясняется какими-то внелитературными обстоятельствами? Итак, как же Алданов интерпретирует Герцена?
Начнем с самого простого. С общественно-политического контекста. Как известно, Герцен относился к либеральной части литераторов, был провозвестником реформ во благо русского мужика, но революционером по сути (по характеру действий, поступков) никогда не был.
Алданов был членом трудовой народно-социалистической партии, по сути неонароднической партии интеллигенции. Партия была создана в 1905 году. Заметим, что среди российских партий, близких к народникам, партия народных социалистов была единственной, исключившей террор как средство политической борьбы, но была она малочисленной, непопулярной.
Это обстоятельство нужно учитывать. Несмотря на то, что партия просуществовала всего несколько лет и Алданов не был в ней видным членом, все же он был человеком политически наполненным, политика его интересовала всю жизнь. В Герцене-публицисте он отмечал необыкновенную проницательность. А современников, недооценивавших или поучавших Герцена, по-своему оценило время. Так, в публицистической книге «Армагеддон», изданной в 1918 году, рассуждая о мировой войне и революции, Алданов включит в свой внутренний диалог реплику Тургенева. Казалось бы, мелочь, но какое осмысление стоит за ней:
«“Это могло случиться только в России”. Кто знает?
“Шопенгауэра, брат, надо читать, Шопенгауэра”, - советовал Тургенев Герцену в период несравненно более легкого кризиса в жизни Европы. Того Шопенгауэра, который, умирая, оставил большую часть своего состояния солдатам, восстановившим “порядок” в 1848 г. А меньшую часть - своей собаке»[211].
Во-первых, слова о Шопенгауэре прозвучали в письме И.С. Тургенева как о своеобразном «отрезвителе» современников[212]. Ведь после идеалистической философии Гегеля, весьма популярной в Европе первой половины XIX века, очень важной для развития идей Герцена, остается недоумение, порожденное контрастной реальностью. Вместо концепции, воодушевленно обещавшей прогресс, открытия, перспективу человечества, волю к прогрессу, появляется то, что совершенно приземлено, но четко объясняет, как быть человеку, когда его жизнь непременно завершится смертью.
Слова Тургенева, написанные в письме Герцену, преподносятся Алдановым иронично. Можно ли поверить в торжественную убедительность идей Шопенгауэра, поступки которого вызывают удивление у здравомыслящих людей? А если завещание наследства собакам - серьезный шаг мыслителя, то не лучшее ли это доказательство его чудовищной мизантропии?! А значит - и советы Тургенева оказываются утопией.
Герцен же воспринял эти строки как напоминание об основателе «философии пессимизма» и как попытку Тургенева спрятать свое мнение за аргумент авторитетной фигуры. В одном из ответных писем от 17 (29) ноября Герцен укажет Тургеневу на «полнейший нигилизм
А.А. Чернышев приводит такие характеристики Алданова: «мастер исторической публицистики», «некоторые западные критики считают, что его публицистика даже ценнее его художественных произведений, что он был крупнейшим русским публицистом после Герцена... его исторические очерки, политические портреты современников, путевые записки, статьи о текущей политике»[215]. Приводимые характеристики высокие, но и вполне заслуженные.
В той же книге «Армагеддон» Алданов цитирует очередное письмо Тургенева, написанное Герцену: «Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем ты видишь великую благодать<...> », «из всех европейских народов именно русский меньше всех нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца: вот куда его гнет и прет...»[216]. Это письмо цитируется с неточностью, вот его фрагмент без искажений: «Враг мистицизма и абсолютизма, ты мистически преклоняешься перед русским тулупом и в нем-то видишь - великую благодать и новизну и оригинальность будущих общественных форм <...>»[217], «изо всех европейских народов именно русский меньше всех нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный,
Еще один фрагмент из сочинения Герцена, видимо, имевший популярность в начале XX века, но уже не узнаваемый в веке XXI, опять-таки звучит в «Армагеддоне»: «“С социализмом покончено навеки”, - говорят перепуганные люди. Говорят обыкновенно с радостью: кого это жупел не обидел? Герцен обессмертил коллежскую асессоршу, которая всю жизнь не могла простить Наполеону преждевременную смерть своей коровы, скончавшейся в 1812 г. Теперь коллежская асессорша, потеряв не одну корову, во всем винит социализм, отождествляя его с пугачевщиной, и ждет не дождется спасителя»[221]. Алданов вспоминает главу 19 из «Былого и дум» под названием «Княгиня и княжна». Описанный Герценом эпизод детства превращается Алдановым в символ пошлости, когда во время мирового катаклизма человек мыслит лишь о своих материальных благах, утрата которых несоизмерима с теми лишениями и потерями, которые выпадают на долю целого народа.
Во фрагменте из книги «Огонь и дым», озаглавленном «Третий Рим и Третий интернационал», Алданов напишет о дальновидности Герцена: «Может быть, самое лучшее определение большевизма было дано более полвека тому назад Герценом, предсказывавшим великое будущее в России тому, кто сумеет объединить в себе царя и Стеньку Разина. Это определение как нельзя более подходит к Ленину, но относится оно главным образом опять-таки к большевистскои практике»[222].
В очерке «Убийство Урицкого» (1923) писатель осмысляет слова передовицы одной советской газеты о том, что политическое убийство - это всегда гнусное преступление. Удивительно, что при всем своем гуманизме Алданов отстаивает иную точку зрения, а именно - о возможности и даже целесообразности политического убийства. Среди аргументов оказывается и мировоззрение Герцена: «Платон, Шекспир, Вольтер, Мирабо, Шенье, Гюго, Пушкин, Герцен были совершенно не согласны с передовиком влиятельного органа печати»[223].
Очерк «Ольга Жеребцова» (1926) начинается цитатой из «Былого и дум», в которой Герцен перед ссылкой в Новгород решает выполнить волю отца и посетить его давнюю подругу: «Я вообще не любил важных людей, особенно женщин, да еще к тому же семидесятилетних; но отец мой спрашивал во второй раз, был ли я у Ольги Александровны Жеребцовой?..»[224]. Алданов продолжает эту линию: «Читатели, вероятно, помнят эту страницу из “Былого и дум”. К Жеребцовой Герцен обратился в 1840 году за защитой в связи с высылкой его из Петербурга... Ольга Александровна сделала что могла; Герцена тем не менее выслали»[225]. Вместе с тем, если уж доверять тексту Герцена, то нужно принять на веру, что визит к Жеребцовой был выполнением обещания, данного отцу, и не носил корыстного характера, да и попытка вмешаться в судьбу Герцена ничего не могла изменить. Но на следующих страницах Герцен, при всей своей почтительности к «странной, оригинальной развалине другого века»[226], оказывается чрезмерно многословным. Алданов, указывая на отсутствие биографии Жеребцовой и на то, что «многое в ее жизни покрыто тайной»[227], обращает внимание на «несколько загадочное» содержание фразы, которую Герцен произносит гипотетически, но все же произносит: «Если она делила “сатурналии” Екатерины и оргии Георга IV, то она же делила опасность заговорщиков при Павле»[228]. Судя по осторожности тона, Алданов, безусловный любитель исторических деталей, знаток слухов и сплетен, сомневается в основательности предположений Герцена, да и сам он никогда не опускается не только до изображения, но и до упоминания оргий, связанных с именами великих людей государства российского.
И вот пример такой деликатности в характеристике интимных отношений. В 1932 году выходит очерк «Ванна Марата», в котором Алданов, описывая своеобразный обряд венчания Марата со своей 30-летней работницей Симоной Эврар (напомним, это всего лишь клятва на коленях «перед лицом Верховного Существа»), с иронией вспоминает, что такой стиль венчания «держался» в России даже много позднее XVIII века, «кое-что в таком роде можно найти даже у Герцена; а его сверстники падали на колени, восклицали и клялись даже чаще, чем было необходимо»[229].
Но главное для Алданова - это серьезное, интеллектуальное, самое достойное содержание жизни Герцена. В этом же очерке имя Герцена становится почти нарицательным, когда Алданов берется за обобщение: «Говорят, что революция - “великая переоценка ценностей”. Это неверно. Ценности переоцениваются до революций - Вольтерами и Дидро, Герценами и Толстыми»[230].
Один из главных текстов Алданова, осмысляющих революцию, роман «Ключ» (1928-1929), содержит множество идей, оценок, характеристик в соотнесении образов, пафоса русской классической литературы и революционных событий. Естественно, что персонажи романа, живущие в Петрограде 19171918 годов, некогда читавшие или читающие Герцена, задумываются о связи его деятельности, поступков с нынешним временем. Так, следователь тайной полиции Федосьев становится инициатором очередной «философской» беседы с химиком Брауном, напрасно подозреваемом в убийстве. Браун прозорливо говорит: «Если у нас в самом деле произойдет революция, то главные неприятности могут быть от смешения третьего сорта с первым. Несчастье революции в том и заключается, что к власти рано или поздно приходят люди третьего сорта. С успехом выдавая себя за первосортных... Герцен - революция, и Кременецкий - революция. Но, право, Герцен за Кременецкого не отвечает»[231]. Очевидно, что имя Герцена упомянуто не только как имя образцового революционера, но и как имя человека в высшей степени благородного, но нежизнеспособного, вернее, не умеющего выживать в агрессивной среде революционеров- практиков, людей «третьего сорта».
В романе «Бегство» (1930-1931) Виктор Яценко, приобщенный Брауном к изготовлению взрывчатки для контрреволюционеров, сопоставляет реальность с книжным опытом, полученным от Герцена: «Он читал в “Былом”, в воспоминаниях разных революционеров, о динамитных лабораториях, о конспиративных квартирах. Но все это он представлял себе совершенно иначе»[232].
Но в этой связи важны не отдельные реплики, а целостное мировоззрение. Агностик Герцен, стремящийся к свободе личности, необыкновенно важен для понимания смысла жизни современного человека, который при всей своей ограниченности эгоизмом и индивидуальными желаниями не представляет жизнь вне социума. На наш взгляд, М.М. Карпович очень точно фокусирует внимание на том, что составляет феномен Герцена, - то, что Алданов пытается передать через художественные идеи и образы: «...Отсутствие определенного порядка как во вселенной, так и в человеческой истории открывает свободному человеку возможность делать то, на что он способен. Он говорит о человеке, стоящем на краю пропасти и смотрящим в ничто: нет участия, помощи ни от Бога, ни от вселенной, потому что Бога нет, а во вселенной нет смысла и цели. Это слепая сила, и ничто больше. И все-таки я думаю, что в своей основе Гер- цен не был пессимистом, и здесь проходит связь между его общей философией и его политической и социальной философией. Он пишет, что именно в деле, прежде всего в общественном деле, человек может реализовать себя в самой полной и высокой степени»[233].
Чтение произведений Герцена - это благое дело просвещенного человека. Но моральный облик такого чтеца может быть разным, а Герцен в этом не повинен. Так, в очерке «Сараевское убийство» (1939 г.), рассказывая об одном из организаторов убийства эрцгерцога Фердинанда, Алданов характеризует Владимира Гачиновича и среди его различных поступков обнаруживает, что тот переводил Герцена и Бакунина, но в убийцы эрцгерцога подобрал человека, «Герцена не читавшего»[234].
Благодаря опыту и деятельности Герцена Алданов сохраняет убежденность и в правоте своего выбора - выбора свободной жизни за пределами родины. Свободу он воспринимает как непременную ценность, которая определяет и нравственный порядок писателя.
В статье «О положении эмигрантской литературы» (1936) Алданов, полемизируя с Г.И. Газдановым, утверждавшим, что если бы за границей были люди, способные стать гениальными писателями, то им «нечего было бы сказать; им помешала бы писать “честность с самим собой”»[235], доказывает другое: «То “внутреннее моральное значение”, которое имел в виду Толстой... у каждого из них было своё»[236]. По мнению Алданова, жизнь на родине или пребывание в эмиграции не сказывается на «внутреннем моральном значении» писателя, и Герцен указывается среди тех писателей, у которых эмиграция такое моральное значение «не отняла».
Эмигрантский характер личности и творчества Герцена станет тенью самого Алданова. Рассуждая о тягости писателя без читателя, он обмолвится: «Мы здесь уже много лет занимаемся тем, что Герцен назвал “самочитатель- ным печатаньем”. Я всегда думал, что люди сделали профессию из того, что никогда профессией быть не должно: из искусства»[237]. Самоирония Алданова опирается на редкую фразу - слова, произнесенные Герценом в письме к Н.П. Огареву. Правда, в письме речь шла об экономии средств на гонорары, о признании того, что статьи его издания, мало кому нужные в Европе, хорошо разносятся в Петербурге: «Все, что мы печатаем за границей по-русски, - филантропия и себяобман, ничего не идет <...> Из-за чего же мы здесь будем харчиться - на самочитательное печатание»[238]. Но фраза Герцена, брошенная в финансовом контексте журнальной жизни, становится метафорой отсутствия читателя и бесполезности эмигрантского послевоенного слова. Таким утонченным, литературным способом Алданов выражает свою горечь от тяжелого осознания одиночества литераторов Зарубежья.
В некрологическом очерке «Мережковский» (1942) Алданов даст характеристику контексту, в котором развилась «литературная политика» Мережковского, и упрекнет литературную критику эмиграции в чрезмерной оппозиционности. Слова Герцена станут фоном, помогающим выразить Алданову положительное отношение к успеху произведения старшего современника: «Полагалось поругивать даже “Леонардо”, - одну из не столь уж многочисленных русских книг, ставших общеизвестными на Западе. А.И. Герцен писал в 1869 году своей дочери: “Вчера мы все обедали у Гюго... Старик очень мил. Саша (А.А. Герцен. - М.А.) судит по-студенчески, в Гюго есть сумасшедшие стороны, - но неужели он может думать, что можно владеть умами во Франции с 1820-х годов до 69 - даром!”. Эта, в общей форме верная, мысль может быть отчасти отнесена и к знаменитой книге Д.С. Мережковского: ее читают больше сорока лет на очень многих языках, - “даром” такого не бывает»[239].
Пожалуй, самым большим герценовским интертекстом обладает роман «Истоки» (1943-1946). Одно имя автора «Былого» упоминается 20 раз! Известный политик-эмигрант Бакунин, выведенный в романе как историческое лицо, участвует в нескольких сценах. Удивительно, но в его речи имя Герцена используется так часто, будто бы Александр Иванович член его семьи. Вот и Мамонтову после знакомства он говорит: «Немцы хуже, гораздо хуже! Нехорошо так говорить, но каюсь, я терпеть не могу немцев! Не во многом я сходился с покойным Герценом, а в этом сходился. Он тоже немцев не выносил...»[240]. А в других эпизодах Герцен оказывается важным оценщиком в и беседе, и в обеде: «Вот несут обед! Благодарите судьбу, а то я вас заговорил! Я и Герцену, и Маццини, и Прудону, и Тургеневу не давал слова сказать, хоть они все были мастера поговорить»[241]; «...Бакунин с тем же аппетитом принялся за бифштекс.
- Герцен тоже всегда изумлялся моим порциям. Сколько он меня кормил и поил, покойник!.. Он думал, кстати, что он гастроном. А на самом деле аппетит у него был как у старушки, и он все заливал мерзким английским соусом, так что настоящие гастрономы на него смотрели с отвращением, а на меня изумленно»[242]. Другой исторический персонаж - Герцен - так и остается внесценическим, но благодаря веселым комментариям Бакунина читатель получает довольно-таки обстоятельную характеристику автора «Былого», он словно становится участником действия. И заметим, с расспросами о Герцене никто к Бакунину не пристает, но тот всякий раз выходит в беседе на Герцена. Не подтверждение ли это зависимости от его личности? Вот и в эпизоде, где Мамонтов раскрывает свое художественное увлечение и рассказывает о написанной им картине «на сюжет из жизни Стеньки Разина», Бакунин, отвечая, об ращается за примерами, в которых главное место - характеристика Герцена: «Стенька Разин был большой человек, нам всем до него далеко: и Марксу, и Маццини, и мне, грешному. Я всегда думал, что разбой самая отрадная и почетная страница всей народной жизни. В России только разбойник и был настоящим революционером!.. Ну да, ты носа не вороти! А то кто же: декабристы, что ли? Или Герцен? Герцен был либеральный барин, сибарит, фрондер и чистоплюй, вообразивший себя революционером, вот как он воображал себя гастрономом! Умница был, талантливейшее перо, но революционер он был курам на смех. Он всю жизнь рефлектировал на самого себя, а это для революционера вещь вреднейшая и невозможная»[243]. Интересно, что Мамонтов, оценив надменный тон в отношении Герцена, тоже начинает играть по правилам Бакунина, вот и в предложении своей помощи революционерам он юмористически осторожен и предупредителен:
- Михаил Александрович, возьмите у меня денег! - горячо сказал Мамонтов. - Я не могу отдать свое состояние на революцию, потому что... Потому что этого никто не делает <.. .> Кафиеро я не знаю. Но Герцен, например, был богатый человек и не отдал[244].
В этом же романе представлена беседа о значении императора Александра Второго, в ней участвуют профессор Павел Васильевич Муравьев, Мамонтов и Черняков. Профессор учительствует: «Не верьте вы, молодые люди, тем, кто говорит, будто большая часть дворянства стояла за освобождение крестьян. Да и в самом деле, вот ведь и на Западе из-за какого-нибудь пустякового нового налога поднимается дикий вой, а тут дело шло не о налоге, а о потере доброй половины состояния. Герцен, конечно, хотел освобождения, но сколько же дворян Герценов?» На что Черняков иронично продолжает: «Герцен вдобавок своих крестьян продал или заложил до эмансипации»[245]. Иногда сравнение с Герценом вызывает веселье. Так, юный автор передовой статьи «Рабочей газеты» в шутку сравнивается с гением политической журналистики: «Ну, что ж, недурно, - сказала Елизавета Павловна, когда Гриневицкий кончил статью. - Хотя Герцен, верно, написал бы лучше»[246].
Ироничный тон очередного любимого алдановского героя, конечно, передает эмоцию автора. Но не много ли алдановской иронии рассредоточено в персонажах и что она означает? Так, даже профессор Муравьев возвышает свои
мысли за счет принижения общественно-политического значения Герцена: «.. .без Тургеневых и Герценов эмансипация все-таки могла бы состояться, а без Александра Второго русские крестьяне, то есть лучшее, что есть в нашем народе, и по сей день были бы рабами»[247]. Другой случай: богатенький философствующий Мамонтов в Берлине «с наслаждением прочел Герцена»[248], но и он дерзает мыслить выше автора «Былого»: «Герцен так восхищался Шиллером и уж ему-то это никак не идет: в герценовский “идеализм” я поверю только тогда, когда поверю в свой собственный. Его “идеалистические” страницы производят такое впечатление, будто тут по ошибке пропущены кавычки или будто ему под идеалистическим соусом почему-то удобнее высмеять еще кого-либо из добрых знакомых, особенно из бедных эмигрантов. Так он и “благословлял” Шиллера.»[249]. Вероятно, несколько надменная позиция Мамонтова, всерьез допустившего сделаться революционером, может быть оправдана течением жизни, которая во многом нарушает спрогнозированные сценарии. Если невозможно стать цельным человеком, не лишившись человеческих радостей, то такой путь неубедителен для Мамонтова; в отсутствии полной цельности, искренности чувств и поступков он упрекает и Герцена: «И если уж говорить себе всю правду, то ведь в самом деле мне моя нынешняя бытовая свобода дороже всякой другой, какой угодно другой.
Пусть я “мещанин”, но Герцен, так страстно обличавший то, что он назвал этим удобным словом, ни для чего не пожертвовал своей бытовой свободой, покоившейся на его богатстве. Я в свободных Соединенных Штатах только и думал, что о возвращении в Россию, которую принято называть рабской, хотя у нас крепостные были освобождены раньше, чем в Америке рабы»[250].
Герцен, его идеи и образы становятся фоном для рефлексии алдановского персонажа. Так, Мамонтов, пребывая в меланхолии, испытывая душевный кризис, пытается найти опору в русской классике: «Однако и классики несколько его раздражали, точно они несли на себе ответственность за то, что произошло с Россией, с народовольцами, с ним самим»[251]. Несправедливость упрека русским писателям, переданного речью повествователя, продолжается еще большей инвективой теперь уже от первого лица - самого персонажа: «Герцен еще больше прежнего раздражил его тем, что всегда во всем был прав, даже тогда, когда якобы себя обвинял и каялся. “А его сочувственное издевательство над нищими эмигрантами просто гадко. Понося "мещан", он эти самые мещанские блага жизни любил не меньше, чем они. То, что он заполучил к себе Гарибальди, это самая обыкновенная publicity и lion hunting ... И не верю я в его слезы над "работниками", в его сожаление, что он не взял ружья, которое протягивал ему "работник" на баррикаде Place Maubert, - почему же ты не взял?”»[252].
Такую тираду Мамонтова можно было бы разбирать долго, более того, некоторые факты окрашены в черный цвет сознанием озлобленного человека. Озлобленного, но неравнодушного, мечтавшего о справедливости, искавшего себе применение в революции, в союзе с народовольцами. Обратим внимание хотя бы на то, что как в Герцене, так и в Гарибальди, Мамонтов искал цельное сознание, героя современности. Вот как объясняет подобное тяготение к легендарному освободителю народов современный исследователь: «Александр Герцен писал о Гарибальди не раз и нередко с искренним восхищением... Вместе с тем должного внимания со стороны исследователей, как мне кажется, не получило определение великого итальянца, брошенное Герценом в статье “Концы и начала”: “последний герой”... Представляется, что это определение - опять- таки глубоко личное, указывающее на осознание его автором, что
И все же то, лучшее, что может быть в русской интеллигенции, связано с именем Герцена. Одна из заключительных, примирительных сцен романа Алданова содержит упоминание портрета Герцена как часть быта культурного и возвышенного человека: «В заставленный книжными шкапами кабинет вошла хорошенькая девушка с покрасневшими от слез глазами. Отец нежно поцеловал ее в лоб. Он до того попросил Николая Сергеевича не говорить о петербургском событии. По-видимому, отец и дочь обожали друг друга. “Очень милая, прекрасная семья, - думал Мамонтов. - На таких семьях держится Россия. Я не понимаю поэзии революции, но поэзию русской интеллигенции всегда чувствовал.
В чем она? Книги, журналы, рояль, портреты Пушкина и Герцена, “мягкий свет лампы”, - не в них же? А может быть, и не так пусты слова о разумном и добром?..»[254].
Как мы помним, другое произведение Алданова - «Ульмская ночь. Философия случая» (1953) - не только книга философских диалогов, но и книга об истории философии. Однако интересно, что имя Герцена, которого Алданов называет создателем русской субъективной философии, оказывается представлено в такой книге гораздо меньше других русских философов и писателей. Только в пятой главе - «Диалог о русских идеях» - собеседник Л., словно продолжая утонченную интеллектуальную беседу, произносит слова, которые уводят ее на новый виток: «Герцен был однако революционер...». Собеседник А. тут же подхватывает, произнося: «Очень умеренный, без всяких “бескрайно- стей” И его страницы о “мещанстве”, по-моему, худшее из всего, что он написал...»[255]. Эта реплика оказывается важной для характеристики образа мыслей и поведения самого Герцена, воспринимавшего мещанство как силу, противодействующую яркому, самобытному, нарушающему покой.
Странным оказывается то, что алдановский мыслитель сразу же начинает с противоречия общепринятой точке зрения, согласно которой именно Герцен - самый обстоятельный и дальновидный исследователь мещанства. Общеизвестно, что истоки, развитие и перспективы мещанства писатель охарактеризовал в «Былом и думах», в «Концах и началах»; это понятие обозначает не только «совокупность нравов», «воззрение на жизнь»[256], но и становится синонимом общества, сосредоточенного на потреблении.
В одной из современных работ отмечается, что Герцен «писал об исторической обусловленности мещанства развитием частной собственности и предпринимательства, а не уровнем развития культуры общества»; указывается на преемственность его идей: «Если Герцен показал проявления мещанства во всех сферах жизни общества, то Иванов-Разумник заострил внимание на антииндивидуализме мещанства как главной атрибутивной его черте, разъедающей духовную культуру личности»[257].
Но Алданов почти 60 лет назад с иронией относился к такой возможности. Действительно, уж какой революционер Герцен, если живет на «дворянские» деньги, живет, как барин - раз уж это позволили ему происхождение и обстоятельства. И аргументы Алданова о том, что Герцен «любил блага “мещанской” цивилизации», что показал «неполную искренность»[258], заметно подмачивают репутацию открытий писателя по поводу мещанства.
В романе «Бред» (1955) опять появятся слова Герцена о патриотизме, это слова в необычной оценке. Шпион Шелль в бреду пытается завербовать советского ученого Майкова и удивляется его отказу уехать вместе со своим открытием на Запад: «Вероятно, все же из патриотизма?.. Собственно Герцен говорил... патриотизм самая ненавистная из добродетелей, я ее всю жизнь терпеть не мог»[259]. Разумеется, в этом проявляется не космополитизм, а желание Герцена видеть свободу во всех ее проявлениях. Примечательно, что цитата из Г ер- цена проявляется в болезненном состоянии, в бреду шпиона не ясного происхождения, но воспитанного русской культурой.
В романе «Самоубийство» (1958), вышедшем уже после смерти Алданова, появляется единственная фраза, имеющая отношение к Герцену, и связь с Герценом преподносится иронично - не самим автором, а его персонажем, руководителем большевиков. Ленин накануне съезда партии размышляет о Плеханове, оценивая его как возможного претендента на лидерство, и видит в нем лишь декоративную фигуру: «Будет стоять на трибуне в длиннополом наряде, конечно, со скрещенными ручками, у него всегда скрещенные ручки, не то Наполеон, не то Чаадаев, - ох, надоело. Будет сыпать цитатами; и тебе Дидро, и тебе Ламеттри, и тебе Герцен»[260].
Историк М.М. Карпович, на наш взгляд, был очень близок своему другу Алданову, в его отношении к Герцену. Вероятно, за годы общения Карпович и Алданов могли повлиять друг на друга как в оценке русской классики, так и в понимании свободы. Герцен для Алданова был одним из воплощений редкой свободы личности, но свободы, которая давала возможность заботиться о человечестве, а потому нисколько не удивительна и забота Герцена о свободе в отечестве и свободе конкретного мужика. Карпович словно продолжает своими словами высказывания «алдановского» Герцена: «Самое поразительное в Герцене - сложность его личности и его идей. Мы имеем дело с одним из самых одаренных и привлекательных интеллектуалов того времени, а возможно, и всех времен <...> можно рассмотреть одну главную основополагающую идею, даже не абстрактную идею, а чувство, страсть (une idée-force): его прежде всего интересуют индивидуум и свобода индивидуума»[261]. Одна из ценностей жизни, безусловно, удерживающая Алданова и стихийно подаренная ему Европой, - свобода в отношении высказываний к России, оказывается едва ли не главной на Западе. Но индивидуальная свобода нужна ему не только ради самосохранения, а ради максимального самовыражения для общественной пользы. И, несмотря на то, что во времена Герцена не пользовались термином «интеллигенция» (говорил о «мыслящих русских»), вошедшим в русский обиход в 1860-е годы, М.М. Карпович указывает на то, что Герцен видел главной задачей для своего социо-культурного слоя: «Миссия интеллигенции заключалась в том, чтобы довести социалистическую идею и идею человеческого достоинства (возможно, они неразделимы), индивидуальной свободы до самых глубин российской народной жизни, помочь общине развиться в более совершенную социальную организацию»[262].
Позиция Карповича в отношении творчества Алданова необыкновенно важна, потому как некоторые постулаты автора «Ключа» Карпович соотносит со взглядами Герцена. Так, в статье «Алданов и история» Карпович впервые объясняет философский подход Алданова к историческому процессу, отходя от стереотипного представления о том, что случай в представлениях Алданова - главная действующая сила в мироздании: «История, не руководимая ни Провидением, ни мировым разумом, ни человеческой волей, тем не менее имела свои цели - и притом самые благие: отвечала на нужды эпохи, вела человечество по пути прогресса и т.п. Против такого антропоморфизма, против наделения материала в природе или в истории - человеческими атрибутами разума и воли, больше ста лет назад восставал еще Герцен. История сама по себе никаких целей не имеет и иметь не может. Только человеческий разум и человеческая воля могут вносить смысл в стихийный исторический процесс»[263]. Сближение позиции агностика Алданова с позицией Герцена имеет очень сильную аргументацию именно в отношении к разуму и высокой оценке личности человека.
Таким образом, в различных текстах Алданова - в публицистике, литературно-критических статьях, очерках, романах проявляется знание герценовско- го слова. Оно становится многоаспектным: то являет собой аргумент, то средство осмысления и критики, то средство рефлексии главного персонажа. Философия, публицистика Герцена, торжествующая в них свобода наиболее привлекательны для Алданова. Более того, алдановское отношение к либеральным ценностям имеет во многом герценовскую основу. И вместе с тем Герцен для Алданова - это не безусловный гений, а писатель, политик, который делал ошибки, но совершил главное - обозначил традицию свободного слова, которую так ценили русские эмигранты и которой, на их взгляд, не хватает советскому человеку - писателю и читателю.
Глава седьмая
АЛДАНОВ - ЧИТАТЕЛЬ Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО
Для начала выяснения рецепции Достоевского в творчестве Алданова необходимо отметить, что самой обстоятельной публикацией по этой теме является работа В.А. Туниманова[264]. В данной статье хронологически прослеживается вся история обращения Алданова к наследию Достоевского. Самыми неоднозначными публикациями, на наш взгляд, стали работы Ж. Тассиса[265], в которых утверждается, что Алданов «исправил» «Преступление и наказание» в двух собственных романах («Ключе» и «Начале конца»), «внес поправки к портрету главного персонажа этого романа»[266]. Но, разумеется, в притяжении Алданова к «черному бриллианту» русской литературы и в отталкивании от него все еще остаются неизученные нюансы.
Исследователями определено, что для Алданова характерно пристальное изучение биографии Достоевского, припоминание фактов его жизни в публицистических работах, очерках, рассказах и романах. Ему, как добросовестному и пытливому литератору, было известно о научных материалах по жизни и творчеству Достоевского, выпускавшихся в разные годы: в дореволюционной России, в СССР и в эмигрантских изданиях. Естественно, он не мог не знать и работы XIX века, и труды первой трети XX века: российские, советские издания и публикации о Достоевском в эмигрантских журналах, например, «Современных записках».
В 1920-е годы, когда Алданов был уже автором известной книги о Л. Толстом, он, по-видимому, поверил в свои силы и возможность написания труда о Достоевском[267]. Но одной веры оказалось слишком мало. Характеризуя алдановский замысел создания биографии Достоевского в 1929 г., В.А. Туниманов предположил, что Алданов просто «не смог найти “ключа” к личности
Достоевского» и потому «отступил перед задачей, оказавшейся непомерной»[268]. Более того, Ж. Тассис полагает, что Алдановым «Достоевский не был оценен ни как человек или мыслитель, ни во многом как писатель», что философия Достоевского воспринималась им как «насквозь ложная»[269].
Алданов формировал свое мнение на основе документов, свидетельств очевидцев, воспоминаний, и всякий раз отмечал то, что непреложно, что требует проверки, а что идет от его собственной оценки. В «Армагеддоне» он впервые использует творчество Достоевского как полигон для своих пространных высказываний. Мысли Алданова, выстроенные на основе ассоциаций с идеями, героями Достоевского, разнообразны. Так, рассуждая о войне, «первым русским пораженцем или, вернее, первым теоретиком русского пораженчества»[270] он называет Смердякова. Заметим, что слово «достоевщина», которая противниками творчества писателя используется, в основном, в отрицательном значении, у Алданова наделяется отличительным качеством, но не оценкой. Он пишет: «Этот человек, не имевший ни малейшего представления о политике, был в своей области, в области “достоевщины”, подлинный русский пророк, провидец безмерной глубины и силы необычайной. Октябрьская революция без него непонятна; но без проекции на нынешние события непонятен до конца и он, черный бриллиант русской литературы»[271]. Благодаря Достоевскому постижение революции как явления находится не только в политических, но и психологических, моральных координатах. Алданов с горечью писал о том, как ошибался Достоевский. Обращаясь к «Братьям Карамазовым», он пишет о речи прокурора Ипполита Кирилловича, которая венчается мыслью, что «роковая тройка наша» будет остановлена другими народами, ужаснувшимися ее[272]. Действительно, Европа смогла обуздать шальную тройку, но ее гуманизм заставил принести в жертву Россию. И если в первом случае Достоевский ошибался, то все же, предчувствуя высокую жертвенную роль России, во втором случае он оказался прав. Однако это уже суд над алдановским текстом, суд 91 год спустя.
В одном из первых своих очерков «Убийство Урицкого» (1923) Алданов с восхищением писал о герое-бунтаре, убившем видного комиссара: «По разным причинам я не ставлю себе задачей характеристику Леонида Каннегисера. Эта тема могла бы соблазнить большого художника; возможно, что для нее когда- нибудь найдется Достоевский. Достоевскому принадлежит по праву и тот город, в котором жил и погиб Каннегисер, страшный Петербург десятых годов»[273]. Один из важных моментов очерка - в характеристике поступков персонажа Алданов использует наблюдения «сердцеведа» Достоевского. Он объясняет читателю, зачем накануне убийства Каннегисер звонил Урицкому: «...Ему психологически было необходимо это страшное ощущение. Зачем Раскольников после убийства ходил
Сюжетная ситуация, связанная с преступлением Раскольникова, на долгие годы станет предысторией многих сюжетов и высказываний Алданова. Ему на веку выпало видеть не просто множество христиан, убивающих себе подобных, но именно современников, вернувшихся к средневековым нравам хладнокровных профессиональных убийц.
В очерке 1930 г. «Азеф» Алданов, используя аналогию с ситуацией персонажей Достоевского, пытается расцветить характер личности своего героя. Он описывает смелый поступок Азефа, поступок, который, по Достоевскому, часто делают убийцы - посещают место преступления, чтобы получить дополнительные острые переживания: «Он сделал то, что должен был бы сделать по Достоевскому: Азеф пришел к Бурцеву в гости, якобы по делу. Сцена поистине поразительная: Бурцев
Наиболее полноценно сюжет о нераскрытом петербургском преступлении воплотился в трилогии «Ключ» - «Бегство» - «Пещера», но здесь первостепенное значение обрела не психология убийцы или его философия, а иллюзия убийства, иллюзия его раскрытия. Потому и пара персонажей, напоминающая своим общением Раскольникова и Порфирия - Браун и Федосьев, - по сути дает существенное отвлечение от текста Достоевского. Если оставить в стороне детективный сюжет, то читателю придется обратить внимание на особенности характера главного героя. Александр Браун, в прошлом социалист, европеизированный человек, развитая личность, таит в себе тайны свидригайловского типа. Он хочет помочь России, помочь окружающим, но производит на всех обманчивое впечатление. Если младший Яценко еще видит в нем бескорыстного труженика, борца за благо родины, то Федосьев - убийцу, Муся Кременецкая - демонического любовника, вожделенное счастье, а все прочие - сумасшедшего. При всем благородстве своей натуры, Браун не в состоянии стать частью общества, частью народа. Он слишком умен, слишком эгоцентричен, устает от людей и от себя. Именно о таких личностях писал В. Ерофеев: «Активизация личностного начала создает условия для нарушения гуманистических норм... Любовь к человечеству - это дань родовому инстинкту, это своеобразный категорический императив обезбоженного сознания. развитая личность охотно свидетельствует о своей любви к человечеству, однако не выносит реального соприкосновения с людьми»[278]. Так и «стремления Раскольникова фокусируются в определенном желании сделаться “благодетелем человечества” - желании одновременно често- и человеколюбивом. Мирное сожительство таких разнородных принципов в душе европейской личности - явление распространенное, но далеко не всегда ею осознанное. Преступление уничтожило это сожительство»[279]. Европейская фамилия Брауна - русского человека - подчеркивает этот европеизм, подсказывает возможность такого совмещения. Но Алданов, взвешивая на весах родовую общность и ярких личностей, естественно, получает результат не в пользу последних. Желание быть свободным, независимым, от людей и веры, импонирует писателю в большей мере. И слабости Раскольникова, который не в состоянии выдержать муки одиночества, Алданов противопоставил бы достойный уход пресытившегося жизнью и уставшего от своей личности Свидригайлова. По мысли Достоевского, «не получая необходимых соков от жизнетворной идеи бессмертия души, гуманизм стремится к своему распаду»[280]. Очень похожей на это стремление к распаду выглядит жизнь атеиста Брауна.