Отметим некоторые детали.
Если говорить о специфике использования пушкинского слова, то Алданов часто цитирует произведения Пушкина, не уточняя, откуда взята цитата. И иногда это давало удивительные результаты.
Однажды Петр Пильский в газете «Сегодня» сделал писателю замечание. Алданов парировал: «...Отзыв любезный, кончается же словами: “И на солнце бывают пятна. Это пятнышки”. Пятно в том, что у меня в статье о госпоже Сталь есть выражение “Дамы чинились”, а это может показаться производным от слова “починка”! - Это меня позабавило: Пильский не заметил, что тут у меня не мои слова, а цитата с четвертой страницы Пушкинского “Рославлева”!!! Очень горжусь тем, что пятно на моем солнце оказалось принадлежащим Пушкину...» (письмо от 12 сентября 1934 г.)[47]. В «Рославлеве» Пушкин написал об отношении русского общества к мадам де Сталь, оказавшейся в России. Алданов посвящает ей очерк «Коринна в России» (1933-1934), где не просто рассказывает историю путешествия мадам по России, цитируя Пушкина, но и уточняет некоторые детали ее поездки и впечатлений. Алдановская оценка книги мадам де Сталь «Десятилетнее изгнание», в которой она пишет о развитии русской литературы, во многом совпадает с пушкинской.
В очерке «Юность Павла Строганова» (1935) появляются ассоциации с романом в стихах, однако меняется содержание образов. Если у Пушкина воспитанием Онегина занимался «француз убогой», «шутя» учивший мальчика, то у Алданова граф Строганов предоставляет воспитание своего сына гувернеру Жильберу Ромму - математику, якобинцу - это большая удача для воспитания юной личности. Благодаря таким трансформациям алдановский очерк из документального жанра приобретает черты очерка художественного.
В очерке «Зигетт в дни террора» (1939) Алданов вспоминает ресторатора Гарма и его зятя Вери, «имя которого встречается у Пушкина», и по памяти неточно цитирует шестую главу «Евгения Онегина»: «Чтобы каждым утром у Вери - В долг осушать бутылки три...»[48]. Сознание того, что гастрономическое изобилие в ресторанном и домашнем питании доступно во Франции в дни террора не только «людям богатым», но и «средней буржуазии», вызывает горькое замечание Алданова, который говорит об обстоятельствах русской революции: «Нет, у нас был голод похуже!».
Теперь обратим внимание на то, как образы Алданова связываются с Пушкиным. Персонажи романов Алданова часто соотносят события личной и общественной жизни с событиями, изображенными Пушкиным, высказываются по поводу его произведений.
Для Мамонтова в романе «Истоки» (1943-1950) Пушкин был «больше чем гений», «сверхчеловеческим явлением и по уму, и по живости, и по простоте»[49]. В романе «Живи как хочешь» (1949-1952) умудренный жизненным опытом Дюммлер замечает: «Мы же что-то наперед вышивали прекрасное, вот как Пушкин иногда наперед писал в черновиках рифмы, а потом подбирал к ним божественные стихи»[50]. В «Ульмской ночи» (1953) один из собеседников говорит, что в литературе Пушкин был «воплощением вкуса, меры, “светлости”...»[51]. В романе «Самоубийство» (1958) обыгрывается факт того, что Ленин, «обожавший» Пушкина и сам писавший стихи, «правда шуточные», незадолго до смерти «велел прислать ему в Горки» собрание сочинений Пушкина[52]. Писателю словно было известно о мистификации, которую устраивала верная Крупская, изображая кипучую работу вождя, на самом деле поверженного болезнью.
В художественных произведениях писателя многочисленные упоминания Пушкина и его героев отличает ряд особенностей.
В. Сечкарев уже в первой повести Алданова «Святая Елена, маленький остров» (1921) отмечает типичную для его стиля «форму»[53]: имя Пушкина не сразу называется автором и персонажами, читатель должен прочесть их между строк сам. В этой повести представитель русского императора на о. Св. Елена, граф де Бальмен, не может вспомнить имен двух мальчиков в Царскосельском лицее, которые пишут «прекрасные стихи»: «Того, что поталантливее, зовут, кажется, Илличевский. А другого... Забыл...»[54]. Позже, когда читатель уже догадался, о ком идет речь, де Бальмен получает письмо своего приятеля с ходившими по России «стишками молодого поэта об Александре I» «Ура! в Россию скачет / Кочующий деспот», автора которых звали Пушкиным, и «с облегчением» вспоминает, что «именно это и был второй, после Илличевского, из молодых царскосельских поэтов». Ирония в отношении современников словно подчеркивает тернистый путь признания поэта.
Почти все русские персонажи алдановских произведений знакомы с творчеством и биографией Пушкина, и постоянно, как и сам писатель, находя у классика слово или ситуацию, близкие их собственному мировосприятию, как- то проявляют отношение к ним.
В трилогии «Ключ» - «Бегство» - «Пещера» шеф политической полиции Федосьев с иронией к «духовному маскараду» русских великих людей замечает: «Москвичей в Гарольдовом плаще в нашей истории не перечесть», - перефразируя ироничную же характеристику Онегина[55]. Английский офицер Клервилль делает предложение возлюбленной Мусе возле места дуэли Пушкина: «Это было бы так удивительно, память на всю жизнь...», - и тревожная память о признании в любви будет всегда соотноситься с трагичным знаком этого места. Соперник англичанина Витя, думая то о самоубийстве, то о дуэли, тоже вспоминает биографию поэта: «Вот и Пушкин послал тому вызов. Нет, дуэль - глупость.»[56]. В романе «Пещера» Браун, думающий о смерти, говорит: «Я грешную смерть Пушкина всегда понимал лучше, чем благостную смерть Толстого»[57].
Другой пример - роман «Начало конца» (1936-1946). Командарм Тамарин «украдкой» покупает эмигрантское издание Пушкина и возмущается: «Эк, однако, скверно издали!». Но «с удовлетворением» перечитывает и то, чем в душе не слишком восторгался, вспоминая, как впервые прочел Пушкина «полвека тому назад»[58]. Прочитывает Пушкина, а через несколько дней погибает под бомбами фашистов.
Персонажи Алданова предпочитают слушать оперы, в основу которых положены пушкинские произведения: Люда из «Самоубийства» очень любит оперу «Евгений Онегин», Рейхеля в том же романе приглашают на «Бориса Годунова» с Шаляпиным; ту же оперу посещают Нещеретов и Муся Кременецкая в «Ключе».
Детали пушкинской биографии приходят на ум алдановской героине в романе «Начало конца». Надежда Ивановна - начинающая советская писательница, мечтающая о литературной славе. Работая за городом, осенью, она сочиняет рассказ на современную тему (о диверсии) и соотносит себя с Пушкиным и Толстым: ведь они и «кто-то, кажется, еще лучше всего работали осенью»[59]. Конечно, ирония Алданова показывает непомерность амбиций и притязаний горе-писательницы.
Очевидно, что Алданов и наиболее умные его персонажи ставят Пушкина выше всех поэтов. Однако среди многочисленных примеров восторженного отношения встречаются и критические высказывания.
Так, по мнению героев «Самоубийства» Тонышева и Нины, его будущей жены, лучше всего у Пушкина «последняя песня» «Евгения Онегина» и «Капитанская дочка». Дипломат Тонышев считает нужным уточнить: «Но “Капитанскую дочку” я особенно люблю до Пугачевского бунта. Конечно, это, если хотите, примитив: “Слышь ты, Василиса Егоровна”... “Ты, дядюшка, вор и самозванец”... Но какой изумительный, какой новый в русской литературе примитив!» Нина возражает ему: «Да ведь примитивы итальянской живописи - гениальные шедевры». Тонышев снова деликатно отвечает: «Разумеется. И “Капитанская дочка” тоже шедевр». И добавляет: «Но, начиная с бунта, в ней появляется авантюрный роман, вдобавок чуть слащавый и приспособленный к цензурным требованьям...»[60]. Откровенность персонажей Алданова в его последнем романе не может быть названа случайной: предчувствовавший вероятную смерть, писатель, видимо, не скрывал своих истинных предпочтений, которые утаивались в прежние годы.
Алданов считал, что в историческом повествовании не может быть «мелочей»[61], даже в частностях, и не «прощал» даже высоко почитаемому им Пушкину. Так, в «Повести о смерти» начитанный Тятенька иронизирует над создателем «Полтавы», преувеличенно написавшим, как «сошла с ума Мария Кочубей»: «Пушкин очень привирал», «.никакой Марии никогда и не было, дочь Кочубея звали Матреной и, главное, она и не думала сходить с ума из-за Мазепы, а преспокойно вышла потом замуж за полковника Чуйкевича, я еще его родных знал.»[62].
Тонышев в «Самоубийстве» называет его «Полтаву» «сплошной исторической ошибкой»: «Даже в деталях, в божественном описании украинской ночи: “Чуть трепещут - сребристых тополей листы”. При Петре никаких тополей на Украине не было, их развел много позднее Щенсный Потоцкий, это вызвало сенсацию. А Мария чего стоит! А Мазепа!.. А скачущий с доносом влюбленный в Марию казак!.. Стихи очень звонкие, но...». И он декламирует по памяти строки о гонце с таким комментарием: «Вполне возможно, что донос был зашит в шапку, но эта шапка скорее была ермолкой: Кочубей послал донесение Петру через какого-то еврея. Едва ли он носил с собой “булат” и едва ли был уж так влюблен в Кочубееву Матрену, которая кстати перетаскала у Мазепы немало “злата”».
Алданов в этом не уверен. И, отстраняясь от персонажа, рискует критиковать любимого поэта со всей осторожностью: «Так ли это? Может, гонцов было несколько? Я историю знаю плохо»[63], - замечает Татьяна Михайловна, собеседница Тонышева.
Тайна торжества случая, так приоткрытая в «Пиковой Даме» - в основе алдановского представления о случае в истории.
По мнению Алданова, идее «Красоты-Добра» служила русская мысль в высших своих проявлениях. В «Пиковой Даме» возмездие настигло людей, «безбожно нарушавших заповедь “Красоты-Добра”»: Германна и графиню. Но они могли бы быть и не наказаны. Случай помогает торжеству добра или, по крайней мере, каре, которую несет отрицание.
Темы смерти, любви, случая, развитые Пушкиным в «Пиковой Даме», Алданов считал самыми важными в жизни человека, и эту мысль вложил в «Ульмской ночи» в уста персонажа А., alter ego писателя. Рассуждения Алданова о пушкинской повести становятся одним из объяснений того, почему в эмиграции вся русская классическая литература в ее лучших образцах была для него одной из главных ценностей.
Таким образом, в художественных произведениях Алданова упоминания имени Пушкина, параллели с его творческим наследием многочисленны и разнообразны. Тексты Алданова насыщены цитатами и реминисценциями из пушкинских произведений, аллюзиями на его сочинения, фактами из биографии поэта.
Отношение самого Алданова, как и его персонажей к Пушкину можно назвать недвусмысленно положительным: во многом они продолжают мысли самого Пушкина и его героев. Их единичные критические высказывания всегда мотивированы Алдановым. А чтобы не было «снижения» Пушкина в глазах читателя, автор отстраняется от их мировоззрения.
Очевидно, что рецепция Пушкина проявилась на интертекстуальном уровне. Однако пушкинское мировоззрение, судьба художественных принципов Пушкина в поэтике Алданова - всё это нуждается в более внимательном изучении. Обращение Алданова к Пушкину - было одной из возможностей роста его прозы, перерастания границ беллетристики и вхождения в литературу первого ряда. Алданов с успехом воспользовался открывшейся возможностью.
Тема А.С. Пушкина в критике и публицистике Алданова
Очевидно, что художественная проза Марка Алданова, с ее устремленностью к истории, имеет и большое литературное значение, а сам автор, обращавшийся к творчеству протопопа Аввакума, М.В. Ломоносова, А.С. Пушкина, М.Ю. Лермонтова, И.С. Тургенева, А.И. Герцена, Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, А.П. Чехова, современных поэтов и романистов, даже в художественных текстах проявлял позиции литературного критика. Не случайно и то, что Алданов - не только самый читаемый писатель русской эмиграции первой волны, но и один из видных публицистов, литературных обозревателей, перу которого принадлежат десятки статей, очерков, рецензий в ведущих изданиях русского зарубежья. Вместе с тем такие интересные стороны его деятельности, как литературная критика и публицистика, оказываются малоизученными. Эту лакуну требуется заполнить, ведь по сути Алданов определял предпочтения читателей, а, воздействуя на читательскую аудиторию, влиял на литературный процесс.
С постижением литературных ориентиров Алданова все просто, иначе бы его первая книга не называлась «Толстой и Роллан». Однако гораздо сложнее понять ориентиры литературно-критические и осознать еще один нюанс: почему творчество А.С. Пушкина, вопреки устоявшейся традиции, оказывается не на первом месте среди художнических интересов Алданова?
С учетом жанра данной работы мы не можем остановиться на всех публицистических работах и литературно-критических статьях Алданова, в которых бы выражалось отношение к пушкинским идеям, образам, звучало бы пушкинское слово - как цитата, как интертекст, но тем не менее попытаемся обозначить различные аспекты рецепции Пушкина в алдановском творчестве, оставив за рамками художественную прозу, о которой речь велась в предыдущей главке книги.
Одиночных упоминаний имени Пушкина в критических статьях Алданова мы не касаемся, перспектив для исследователя в этом мало. Гораздо важнее раскрытие целой пушкинской темы у Алданова, а еще шире - в литературе и критической мысли русской эмиграции, которое будет содействовать более объемному и глубокому пониманию значения личности Пушкина во всей русской культуре.
Естественно, что для писателей-эмигрантов образ А.С. Пушкина оказался символом Родины, которую они покинули. «Имя Пушкина оказалось центром, вокруг которого могла объединиться вся зарубежная Россия, оставив в стороне политические и идейные разногласия»[64]. Людям в изгнании нужен был символ, лозунг, с помощью которого они могли примириться с эмиграцией. «Пушкин фактически стал наиболее популярной и распространенной, разработанной и влиятельной эмигрантской
Но любой символ имеет разные интерпретации, каково же его толкование у Алданова?
Как уже отмечалось, одна из первых публицистических работ Алданова появилась в 1918 году[66]. Несмотря на политическую заостренность, она содержит много литературного материала, цитат, ассоциаций с русской классической литературой. И если политическое содержание «Армагеддона» уже, наверное, сохраняет интерес только для историка публицистики, литературное содержание, вопреки мнению автора, сетовавшего на перегруженность своих записок цитатами, оказывается более интересным, заслуживающим изучения. В этой книге начинающий писатель рассуждает о войне и октябрьском перевороте, часто вспоминая тех русских авторов, которые писали о волнениях, бунтах, революциях. Так в «Армагеддоне» появляются цитаты из пушкинских текстов.
В первой части книги, композиционно оформленной в виде диалогов Писателя и Химика, звучит фраза, которая, с одной стороны, неожиданно связывает научные наблюдения за чертами национальной психологии с биографией Пушкина, с другой стороны - содержит очевидную неточность: «Ваша химия еще не научилась искусству дозировать человеческую кровь по национальности. Иначе я спросил бы вас, сколько немецкой крови текло, например, в жилах Пушкина, внука Христины фон Шеберг, Герцена, Михайловского - сыновей немок...»[67]. Неточность в том, что алдановский Писатель, вскользь обращаясь к генеалогии Пушкина, словно подзабыл, что Христине фон Шеберг Александр Пушкин приходился правнуком, а не внуком. Интересно, что и в некоторых других своих пассажах тот же Писатель цитирует как бы по изменяющей ему памяти: передавая суть, но путая слова, лишая цитаты точности. Возможно, в этом проявлен умысел самого автора: Писатель слишком эмоционален, а потому не всегда может отличиться остуженной научной безукоризненностью и педантичностью. Вместе с тем аргументы Писателя, облеченные в метафорическую форму, гораздо эффективнее, чем доводы Химика, потому с такой легкостью опровергается фактор «национального элемента» в российской истории, но потому же подвергается сомнению и провиденциальная функция отдельных наций и их особый социально-политический дар.
Тот же Писатель позднее будет обозначать свое отношение к войне, не давая повода уличить себя в пацифизме: «За долгий век я, слава Богу, сколотил маленький капитал “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”[68]. Заключительные строчки «Посвящения» в «Евгении Онегине» в этом контексте становятся синонимом неизбежного очерствения души современного человека.
Во второй части «Армагеддона», названной «Колесница Джагернатха (Из записной книжки Писателя)», Алданов приводит фразу, авторство которой приписывают Пушкину: «Ленин компрометирует революцию и подготовляет реакцию. Прежде мы могли утешаться формулой, завещанной России Пушкиным: “Чем хуже, тем лучше”. Теперь, к несчастью, чем хуже, тем хуже. Русская революция, как дочь родную мать, напоминает русскую войну»[69]. Этот же оборот встречается в письме А.С. Пушкина к П.А. Вяземскому (от 24-25 июня 1824 г.): «Хотелось мне с тобою поговорить о перемене министерства. Что ты об этом думаешь? Я и рад и нет. Давно девиз всякого русского есть чем хуже, тем лучше»[70]. Очевидно, что такое распространенное выражение не могло быть впервые произнесено Пушкиным. Но алдановский персонаж готов видеть автором этих слов именно Пушкина, и теперь уже очевидно читателю: Писатель оказывается начитанным и проявляет эрудицию - познание пушкинского эпистолярия.
В другой части заметки «Колесница Джагернатха» приводится отрывок из повести «Капитанская дочка». Алданов цитирует его в связи с размышлениями о сущности революции и революционеров: «“Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка и чужая головушка полушка”. Революционеры времен Пушкина, за редкими исключениями, его совершенно не понимали»[71]. Однако отношение к пушкинским словам у алдановского героя отличается от устоявшегося мнения. Персонаж Алданова отмечает гениальность мысли Пушкина в его оценке бунта («
Интерес Алданова к Пушкину начал по-настоящему проявляться в 1920-е годы - не только в прозе художественной, но и в литературно-критической, в публицистике. Интерес этот оказался неизбывным: идеи и образы Пушкина занимают важное место в художественном и литературно-критическом творчестве Алданова до самой смерти. Но как-то сложилось, что этот аспект изучения алдановеды не развили.
Так, в некрологическом очерке 1922 года Алданов перечисляет достоинства покойного В.Г. Короленко - как человека, как писателя, называя его «символом гражданской чести и литературного достоинства» и для сравнения упоминает Пушкина. Удивительно, но по такому «алдановскому» критерию, как отсутствие ошибок, проза Короленко превосходит пушкинскую: «Короленко описывал только то, что видел, и потому никогда не попадал впросак, как это случалось с величайшими мастерами слова. Древняя музыка пушкинских стихов: “Ночной зефир струит эфир, шумит, бежит Гвадалквивир” - вызывает невольную улыбку у тех, кто видел своими глазами речонку-лужу, именуемую Гвадалквивиром»[73]. Тот же В. Сечкарев обратил внимание, что «публикации Марка Алданова, которые представляют собой «замечания и суждения о писателях и поэтах <...> иногда разрастаются в маленькие эссе позитивного или полемического характера»[74], а зачастую они воплощают собой отношение эмиграции к наследию А.С. Пушкина.
Но были не только публикации, но и выступления. Так, 12 июня 1924 года Алданов «выступил с речью на торжественном заседании в Сорбонне, посвященном 125-летию со дня рождения поэта»[75].
Миссия эмиграции была и в том, чтобы, воспользовавшись сложившимися историческими обстоятельствами, донести до западноевропейского читателя духовные, интеллектуальные, эстетические ценности пушкинского творчества. А заодно - охранять читателя от дурных публикаций, от недостойных проекций.
Одним из таких охранительных и в то же время иронических текстов Алданова стали «Неизданные произведения Пушкина (В связи с конгрессом спиритов)». Алдановский текст появился в 1925 году в парижской газете «Дни». Алданов пишет о курьезе современной французской «пушкинианы»: «Очень рад, что могу предложить читателям такую редкость, никому не известные произведения Пушкина. Их, правда, немного: всего два рассказа, - оба небольшие и оба на французском языке. Есть у них еще особенность: они не написаны Пушкиным при жизни, а продиктованы совсем недавно его духом медиуму и со слов этого медиума точно воспроизведены спиритом Шарлем Дорино»[76]. Алданов предлагает читателю ознакомиться с одним из рассказов Пушкина на французском языке. Рассказ представляет собой набор возмутительных клише, который Пушкин никогда бы не создал. Напротив, после таких публикаций настоящий Пушкин отдаляется, он оказывается недоступен иностранному читателю. Рассказы Пушкина в переводе с французского называются «Прощание» и «Русская история». Действие первого рассказа «происходит в Сибири между деревней Мокоткин и городом Иркустом», главным действующим лицом является «бедный, забитый крестьянин Арсантье Владимиров, жертва самодержавного режима». У Владимирова есть жена Маша, но крестьянин, будучи рекрутом, должен быть отправлен в солдаты. И вот он «вместе с тысячами других несчастных, лежит, распростершись перед иконой, в вокзальной часовне», затем «с обычным русским смирением встает и садится в вагон, который увозит его на смерть»[77]. Содержания второго «пушкинского» рассказа, тоже «из сибирской жизни», Алданов не приводит. Однако очевидно, что это выпад Алданова и в отношении иностранцев, и в отношении эмигрантов - любителей спиритических сеансов, забывающих основные ценности культуры и живущих мифами. Заботясь о чистоте образа Пушкина, Алданов сатирически изображает Дорино, предпочитающего в оценке России придерживаться созданных кем-то мифов. При таком мифотворчестве Пушкин, конечно, не может быть в полной мере принят французским читателем. Но смех здесь горький: не по себе становится от такого рода вольностей в отношении русского гения.
Тремя годами ранее в рецензии на перевод стихов А. Блока Алданов восхитился талантом переводчика Вольфганга Грегера, который смог передать ритм и размер оригинала, сохранив самобытность творчества Блока. С затаенной надеждой Алданов писал: «Поистине Вольфганг Грегер - клад для русской литературы. Остается только пожелать, чтобы он перевел Лермонтова и Пушкина так, как он перевел Блока»[78]. Но такого перевода, наверное, придется еще ждать долго и нашим современникам.
Алданов неоднократно обращается к истории дуэли Пушкина с Дантесом. Впервые он говорит о ней в статье «Пушкин на итальянской сцене»[79] (1926) в форме анекдота. Алданов обращает внимание читателей на итальянскую драму «Пушкин» поэта Пьетро Косса. Написана драма стихами, «порою довольно звучными. Эпиграф взят из “Евгения Онегина”»[80]. Действие происходит в 1837 году. В драме удивительным образом соединяются перипетии жизни Пушкина и его персонажей. Пьеса завершается замечанием Дельвига о том, что «женское тщеславие» Натальи «Гангеровой» лишило Россию ее «величайшего поэта». Алданов называет драму «забавным симптомом славы Пушкина»: рассказанный анекдот в известной степени характеризует уровень знаний о русском поэте на Западе (по крайней мере, в 1920-е годы)[81].
О письме, написанном Пушкиным барону Геккерену накануне поединка, Алданову напоминает письмо Эмиля Золя к президенту Французской республики «Я обвиняю» - «едва ли не лучшее произведение Золя» по силе и энергии стиля (очерк «Пикар», 1934). Для того чтобы кто-либо мог написать подобное послание, убежден Алданов, ему необходимо было бы обладать способностями Пушкина - сочетанием «бешеного темперамента с большой властью над словом»[82].
В очерке «Французская карьера Дантеса» (1937) Алданов цитирует некрологи из газет «Фигаро» и «Тан» за 1895 год, в которых сообщалось, что скончавшийся барон «шестьдесят лет тому назад убил на дуэли знаменитого русского поэта Пушкина»[83]. Очеркист высказывает не такую уж потаенную мысль об использовании Дантесом громкой славы убийцы Пушкина в своей политической карьере: «Это был не злодей, но беззастенчивый, смелый, честолюбивый эгоист, не перед многим останавливавшийся в поисках выгоды и удовольствий». По словам С.А. Кибальника, Алданов трактует «столкновение Пушкина с Дантесом как противоречие между представителем культуры и продуктом цивилизации, между человеком духа и себялюбивой посредственностью»[84], - «веселым человеком», бывшим в течение 60 лет «душой общества». Другой пример - в повести «Десятая симфония» (1931): на приеме у художника Изабе особенно выдается элегантностью и весельем молодой сенатор, француз, который носил «иностранную фамилию». Впоследствии Изабе вспоминает, «что у сенатора была много лет тому назад неприятная история в России, где он кого-то убил на дуэли. Этот поединок создавал барону огромный престиж у дам»[85]. Слава убийцы парадоксально помогла Дантесу. Между строк Алданова прочитывается иное: слава Богу, что иногда имя Дантеса, в отличие от имени Пушкина, забывают.
Алданов пристально следит и за научными публикации, за работами тех, кого ныне называют пушкинистами, а во время Алданова «пушкинианцами».
В 1932 году в журнале «Современные записки» выходит отзыв Алданова на биографию Пушкина, «славянского Байрона». В рецензии Алданов выражает сожаление, что уникальность творчества Александра Сергеевича не может быть передана в переводе. Алданов отмечает, что автор книги справился с поставленной задачей (написанием биографии Пушкина), но прояснить творчество великого поэта для западного читателя не мог: «Разбитый согласно оригиналу на строчки французский прозаический перевод не даст никакого понятия о пушкинских стихах и производит истинно-тягостное впечатление. Мы невольно себе представляем недоумение иностранного читателя»[86]. Мечта Алданова - адекватное понимание личности Пушкина и его творчества, без искажения европейскими переводами и интерпретациями. Вместе с тем Алданов не принижает заслуг исследователя в изучении Пушкина, замечая, что личность поэта - одна из самых «сложных, когда-либо существовавших на земле»[87]. Рецензент отмечает и тот факт, что глава об истории «пушкинианства» в России совершенно бесполезна и непонятна европейскому читателю. Зато русским читателям, по мнению критика, она очень пригодится.
Эмигранты действительно верили в то, что Дни русской культуры, отмечаемые в день рождения Пушкина по всему миру, - не только проявление духовной потребности, но и праздник обретения русскими беженцами себя, утверждение идентичности, о которой должно стать известно всем - от Америки до Китая. И это становилось очевидным как Западу, так и Востоку: «Европа еще не знает как следует Пушкина, но она уже поверила в то, что в России был и есть свой гений, достойный занять место рядом с другими великими мировыми гениями»[88], - напишет в январе 1937 года член Центрального Пушкинского комитета С. Лифарь.
В 1935 году для подготовки встречи 100-летия смерти поэта был создан Парижский Пушкинский комитет под председательством В.А. Маклакова. В состав комитета вошли лучшие писатели Зарубежной России, среди которых был и Марк Алданов, принявший самое деятельное участие в организации праздника. Эмигранты, при всей своей раздробленности и скандальности, были готовы верить, что в «комитет вошли представители всех эмигрантских течений. Имя Пушкина объединило всех»[89]. В 1937 году в честь праздника были организованы выставки, в театрах прошли спектакли на пушкинские сюжеты. Пушкинский комитет выпустил специальную газету, посвященную памяти поэта, все издания, имевшие литературные разделы, подготовили юбилейные материалы. «Лейтмотивом всех статей стала формула П.Н. Милюкова “живой Пушкин”. Поэт рассматривался не в качестве далекого события или формального символа, а как реальная опора для сегодняшнего существования эмиграции в целом и каждого изгнанника в отдельности»[90]. Естественно, Советская Россия тоже отмечала юбилей, публикуя множество материалов о Пушкине, проводя серьезные исследования, основанные на рукописях, архивных фондах, и хотя в Зарубежной России не было всего этого, эмигранты искренне хотели выразить свою любовь к поэту, и благодаря их заботе и рассеянности по всему свету чувство всеобщего единения выводило праздник Пушкина на мировой уровень.
Можно было ожидать, что в газетах, журналах и альманахах зарубежья будут преобладать жизнеутверждающие материалы, посвященные исключительно Пушкину. Да так оно и было. Но Алданов подготовил публикации несколько иного характера.
Его очерк, напечатанный 10 февраля в парижских «Последних новостях», посвящен не Пушкину, а его убийце, точнее, жизни Дантеса после убийства поэта. Во «Французской карьере Дантеса» Алданов раскрывает образ известного карьериста, искателя судьбы, но то и дело упоминает другое, главное имя, благодаря которому мы вынуждены помнить о Дантесе, - имя Пушкина. Цитируя некрологи из французских газет за 1895 год, в которых сообщалось, что скончавшийся барон д’Антес-Геккерен «шестьдесят лет тому назад убил на дуэли знаменитого русского поэта Пушкина», Алданов пишет: «К моему удивлению, даже столь осведомленная газета, как “Тан”, напомнив в некрологе обстоятельства убийства Пушкина, почти ничего не сказала о роли, сыгранной Дантесом во французской истории»[91]. Алданов, собиравший материалы о биографии Дантеса для своей повести «Десятая симфония», столкнулся с проблемой: таковых оказалось очень мало. Это тем более странно, если пытаться демонизировать Дантеса в той роковой дуэли. Жизнь Дантеса после отъезда из Петербурга была неразрывно связана с дуэлью, которая оставила заметный отпечаток на его имени. Каким бы он ни был достойным человеком, Дантес неоднократно называется «убийцей Пушкина». Слава, пускай даже не добрая, досталась Дантесу именно из-за убийства великого русского поэта. Пожалуй, это оказалось единственным поступком в его жизни, который попал в мировую историю. Его военная и политическая карьера не задалась: «Он поехал в Россию, чтобы сделать там блестящую военную карьеру, - и выехал разжалованный, потеряв несколько лет, в обстоятельствах, всем известных. Во Франции он пытался сделать большую политическую карьеру, но люди, с которыми он связывался, уходили в небытие раньше, чем он рассчитывал»[92].
Размышляя о последующей жизни полуфранцуза-полунемца, усыновленного голландским дипломатом, бывшего русского кавалергарда, автор очерка старается избегать сложившихся стереотипов: «Будем справедливы: если бы Дантес после ужасного письма Пушкина не послал ему вызова, его немедленно выгнали бы из кавалергардского полка и он был бы опозоренным человеком», и все же он отмечает в убийце поэта гиперболизированный эгоизм: «Через полстолетия после дуэли известный пушкинист-коллекционер А.Ф. Онегин, посетив Дантеса, спросил его: “Но как же у вас поднялась рука на такого человека?!” Дантес ответил не то с недоумением, не то с негодованием: “Как? А я? Я стал сенатором!” Этот рассказ я слышал от самого А.Ф. Онегина. В словах убийцы Пушкина был, конечно, и оттенок мрачной нелепости. Но, по существу, что можно было ему возразить? Дантес 27 января 1837 года защищал свою жизнь»[93]. Цена утраты великого русского была соотнесена с ценой гибели перспективного политического деятеля Франции и очевидно, что даже в старости Дантеса не покидало большое самомнение. Но и при постижении роли Дантеса в «страшном петербургском деле» Алданов пытается быть объективным: обвиняя его в смерти Пушкина, пытается понять причины.
К юбилею со дня гибели Пушкина Алданов как член Центрального Пушкинского Комитета в однодневной газете «Пушкин», издание которой приурочено к празднику, в феврале 1937 года публикует и другую статью, теперь уже литературного содержания, - «О “Памятнике”». Алданов анализирует знаменитое стихотворение Пушкина, отмечая, что оно противоречивое, с несвойственным ему тоном и стилем. Сопоставляя первоначальный вариант стихотворения с окончательным, Алданов отмечает скромную ошибку Пушкина, допустившего в стихах ранней версии свою мировоззренческую и поведенческую близость Радищеву: «Радищев был большой человек, но “вслед Радищеву” - это для Пушкина, пожалуй, мелко»[94]. По мнению Алданова, в позднем варианте «Памятника» поэт дает больше поводов для насмешек, более того, употребив эпитет «добрые» к существительному «чувства», Пушкин оставляет некоторую неясность, «несоответствие духу многих его строк»[95]. Следуя алдановской логике, новые слова можно объяснить острым желанием сказать резкую правду и необходимостью сдерживать себя. Если вариант без «чувств добрых» был сильнее и правдивей («Что звуки новые для песен я обрел»), то последний вариант оказывается своеобразным итогом пушкинской диалектики. Удивительно, что в этой статье Алданов изменяет присущей ему иронической афористичности и высказывает пафосные, почти лозунговые слова: «Вся русская литература - от Пушкина. Не умаляя заслуг его предшественников, можно сказать, что он создал всё»[96]. Но что совершенно естественно то, что сразу после имени Пушкина, создавшего литературу, Алданов приводит имя человека, поддерживающего бессмертие Пушкина - автора «Войны и мира».
В 1939 году Алданов пишет очерк о В. Ходасевиче, в котором целую страницу отводит рассказу о том, что эмиграция ожидала книгу Владислава Фелициановича о Пушкине или хотя бы рассказ, - слишком многое угадывалось близкое, родное, объединяющее двух писателей: «В прозе он, частью сознательно, частью, быть может, бессознательно, следовал пушкинской традиции много строже, чем в поэзии»[97]. Ходасевич, по мнению Алданова, впитал изысканный пушкинский стиль и, вполне возможно, использовал его как основу своего творчества.
Итак, в результате не самого глубокого и не самого подробного изучения пушкинской темы в публицистике и литературной критике Алданова обнаруживается следующее. Полноценного образа поэта, какой-то концепции видения Пушкина Алданов не создает. Не проявлена и методология Алданова-критика. Мы видим не системные обзоры, а спорадические публикации, появление которых объясняется разными интересами критика. И все же Пушкин изображается иначе, по сравнению с тем, каким его видят другие современники Алданова. Алданов не мифологизирует личность и творчество Пушкина, в его словах нет бесконечного восхищения. Пушкин для Алданова не является лучшим писателем в русской литературе просто потому, что таковым оказывается Л.Н. Толстой. Алданов-критик не боится указать на промахи Пушкина в тех или иных вещах, и потому автор «Капитанской дочки» не становится примером в создании литературных произведений, но его гений, труд, личность, масштаб жизни - заслуживают глубочайшего уважения. При всех указаниях на неточности и даже ошибки мы видим трезвую оценку личности и творчества, сочетающуюся с почтительным отношением к поэту.
Лирика Пушкина подвигла Алданова на то, чем он не занимался в отзывах и критических статьях о других писателях: Алданов, который мало отзывался о творчестве лириков, смог провести анализ пушкинского стихотворения, причем на высоком филологическом уровне.
Алданов, будучи скептиком, не обладал жизнерадостностью Пушкина, - возможно, это единственное положительное качество, которого не было у автора «Повести о смерти». Здесь же он пишет о самом дорогом, что для него есть в творчестве создателя «Евгения Онегина»: «Повести Пушкина хороши, и “Пиковая Дама” <...> замечательное произведение по колориту, по мастерству рассказа, по замыслу главного действующего лица»[98]. Алданов, как и в рецензии на биографию Пушкина для французского читателя, огорчен, что «главное и бессмертное в Пушкине - его стихи - никому, кроме русских, не доступно»[99]. Но восхищение Пушкиным у Алданова не слепое, он знает, за что ценит поэта. Имя Пушкина - первое в ряду тех, кем может гордиться Россия: «В пору правления исторических деспотов жили и творили величайшие писатели <...> Пушкин, Лермонтов, Гоголь - при Николае I»[100]. Пушкин так же, как и Герцен, Толстой, - художник звучного общественного слова, художник, пытавшийся отстоять свободу, вольномыслие и ранее других за это пострадавший.
Выбор пушкинских текстов, критический подход к ним отличаются у Алданова от реакции современников[101], а значит - тяготение к наследию Пушкина у него было не только своеобразным, устойчивым, но и разноплановым. Благодаря внимательному чтению пушкинских произведений Алданов обогащал свое творчество и помогал читателю становиться разумнее и умнее. Смеем предположить, что созидательный, конструктивный, характер критики Алданова в отношении пушкинского творчества, внимание к личности великого поэта, к его судьбе в значительной степени сказались на художественном творчестве самого Алданова, на уровне его культуры, а следовательно, создатель «Пуншевой водки» и «Повести о смерти» никоим образом не может быть отнесен к авторам массовой литературы; более того, его деятельность - как художественная, так и литературно-критическая - доказательство серьезности намерений в литературе, осознания собственного места в литературном процессе.
Часть третья
РЕЦЕПЦИЯ М.Ю. ЛЕРМОНТОВА В ТВОРЧЕСТВЕ АЛДАНОВА[102]
Удивительное дело: в прозе признанного рационалиста, ученого, масона - да много чем и как еще можно назвать Марка Алданова - часто встречаются упоминания деталей биографии М.Ю. Лермонтова, цитаты, реминисценции из различных его произведений и, что самое главное, - из его стихов. Что необычного? Очевидно, что рационалист, скептик, атеист Алданов должен быть чужд романтической лирике и ее воплощению в русской поэзии - Лермонтову. Но как же объяснить, что Лермонтова в алдановских литературно-критических статьях и художественных произведениях, пожалуй, не меньше, чем Пушкина?
Писатели и литературные критики русского зарубежья, естественно, как и в целом о русской классической литературе XIX века, отзывались о Лермонтове нередко, отчасти интерес эмиграции к одному из самых загадочных русских поэтов представлен в книге «Фаталист. Зарубежная Россия и Лермонтов» (М., «Русскій міръ», 1999), Алданов - не исключение.
Внимание к Лермонтову и его образам показано Алдановым еще в статьях и публицистике 1920-х годов. В некрологическом очерке «В.Г. Короленко» (1922) начинающий литератор как бы случайно вспоминает стихотворение «Ветка Палестины» (1837). И вот неожиданность: для него - ученого, материалиста - оказывается естественным, что хотя две лермонтовские строки «У вод ли чистых Иордана / Востока луч тебя ласкал...» и возносят палестинскую реку, которая «на самом деле илисто-желтого, мутно-золотого цвета», сам поэт «не видел Иордана»[103]. Рационалист Алданов словно покоряется чарующей силе поэзии Лермонтова, удивляется силе волшебства лирического слова. Но по- настоящему Алданов не очарован Лермонтовым. Если в исследовании «Загадка Толстого» (1923) он напишет о непостижимости судьбы лермонтовского персонажа: «Мы не можем себе представить Печорина народным учителем. и не имеем никакой возможности решать вопрос, что Печорины станут делать в то время, когда им нельзя будет быть Печориными...»[104], то в очерке «Большая Лубянка» (1926) упрекнет создателя «Песни про... купца Калашникова» в искусственности сцены: «...Во времена Ивана Васильевича едва ли мог грозный царь говорить купцу Степану Калашникову: “А ты сам, ступай, детинушка, на высокое место лобное, сложи свою буйную головушку”»[105].
Однако даже «ляпы» художника и человека Лермонтова оказываются востребованы Алдановым в его художественном мире. В романе «Пещера» (1934-1936) влюбленный ревнивец Витя помышляет о черной мести, соотнося свои желания с нелицеприятными фактами биографии Лермонтова: «...Но нужно, нужно, чтобы он узнал... Витя вдруг подумал об анонимном письме. “Что ж, Лермонтов ведь писал анонимные письма. Страсть все оправдывает”»[106]. Очерк «Печоринский дневник Толстого» (1937) содержит алдановскую характеристику недавно опубликованного дневника Льва Николаевича и вводит понятие «печоринство», которое по большому счету нужно понимать как любовное времяпрепровождение от скуки - нечто нежелательное, что идет от Лермонтова. Печоринство молодого Толстого «заключалось в том, что центральное место в жизни холодного, замкнутого, невлюбчивого человека занимали весьма странные и запутанные любовные романы, не очень страстные, разъеденные мыслью и самоанализом, ни к чему не ведущие, да, собственно, никакой цели себе и не ставившие»[107]. Алданов вспоминает, как невинный Николенька Иртенев обнаруживает у юных барышень лермонтовское настроение: «Я влюбился в Сонечку в третий раз вследствие того, что Любочка дала мне тетрадку стишков, переписанных Сонечкой, в которой “Демон” Лермонтова был во многих мрачно-любовных местах подчеркнут красными чернилами и заложен цветочками». Восприимчивые девицы невольно пленяются всевозможными Демонами, но может ли из этого вырасти настоящее чувство? Так и молодой Толстой, по мнению Алданова, «не любит, а любит любить...»[108]. И это печально, так как нет остановки прекрасного мгновения, нет упоения счастьем, единственной любовью. На страницах дневника Толстого словно проступает вопрос: чего же он ищет, какого чуда, если все земное уже наскучило? И какое чудо может осчастливить человека? Противоречивые склонности есть и у алдановского персонажа из трилогии «Ключ» - «Бегство» - «Пещера»: демонический химик Браун бережет свою свободу, а с нею и привлекательность, очарование, губительное для Муси Кременецкой.
Интересно, что в некрологической статье 1942 года Алданов обратится к Лермонтову именно как к положительному примеру. Характеризуя покойного Мережковского, Алданов заметит: «Эта любовь к литературной политике, кажется, была чужда большей части русских классических писателей (ее, например, просто трудно было бы себе представить у Лермонтова или у Толстого)»[109]. Но если уж говорить о политике, то и в романе «Истоки» (1947) есть совершенно травестийный эпизод с лермонтовским мотивом: добродушный Петр Алексеевич накануне встречи царской семьи в шутку принимает сторону «угнетенного народа» и произносит: «Вы, жадною толпой стоящие у трона, - Свободы, гения и славы палачи!»[110].
Рационалисту Алданову трудно согласиться не с романтикой Лермонтова, а с романтическим типом поведения взрослых современников. В образах персонажей, весьма экзальтированных, воспитанных романтическими стихами, Алданов прибегает не столько к иронии, сколько к сатире. Так, одержимая наркотиками Тони в романе «Живи как хочешь» (1952) взвешивает личную жизнь и литературный мир, выбирая, как не совсем уравновешенная личность, второе: «Для меня чувства Лермонтова и Языкова всегда были реальнее, чем мои собственные чувства»[111]. Упоение притворством, внеразумное восприятие мира - это то, что настораживает писателя. На наш взгляд, последствия вживания в романтические образы очень хорошо разъяснил известный поэт и литературный критик зарубежья Г.В. Адамович, причем сделал это в статье об Алданове: «Обычно люди к Алданову, как к художнику, безразличные или даже ему враждебные, упрекают его именно в некотором прозаизме вдохновения; в отсутствии того поэтического колорита, а в особенности ритма, без которых слово как бы лишается крыльев. Открытие нового «тона», сделанное романтизмом... сохраняет власть и над нашими современниками, и если на эту почву стать, упрек, делаемый иногда Алданову, становится понятен»[112]; в книгах Алданова «отражено чувство ответственности за человека, за жизнь вообще, с которыми игр, жестоких или фальшивых, велось и ведется слишком уж много...»[113]
Возможность Лермонтова творить была уникальной. В письме 1949 г. к Н.А. Тэффи Алданов заметит: «В сущности, в русской классической литературе не были профессионалами только Лермонтов и Толстой. Это к тому, что можно и не писать, если не пишется, но лишь не очень долго»[114]. Такое наблюдение выглядит симптоматичным на фоне эмигрантской бедности и постоянной работы ради денег, Лермонтов творит только по вдохновению и не иначе - какой предмет для восхищения и даже для зависти! Писать по вдохновению и только по желанию - чудо, которое не могло войти в жизнь Алданова, но так было бы желанно!
В своих художественных произведениях Алданов не стесняется соединять делателей истории, вершителей и соучастников судеб государства с вымышленными персонажами, маленькими и милыми людьми. За счет этого появляется психологическая обрисовка героев, реконструируется контекст повседневной жизни и эмоций современного событиям человека. Так, в «Повести о смерти» (1952-1953) герои встречаются с убийцей Печорина и обладательница красивых голубых глаз кровожадно заявляет: «Задушила бы его собственными руками!»[115]. Все у той же красавицы воображаемая жизнь наполнена литературными образами, где русскую литературу единолично представляют персонажи лермонтовских произведений: «В романах же Лиле нравились преимущественно безнравственные герои... Печорин, Арбенин, всего больше Демон. Она знала лермонтовскую поэму наизусть и «Клянусь я первым днем творенья» никогда не могла читать без слез и зависти к Тамаре»[116]. Милые героини Алданова в жажде чуда настоящей любви так вживаются в литературный мир, что лермонтовские ассоциации составляют счастье их жизни, а сам поэт, несомненно, героизируется. «Тятенька где-то на Кавказе раза два видел Лермонтова. И Лиля не хотела ему верить, что так благородно, на дуэли погибший поэт, был некрасив, сутуловат и постоянно шутил, - Демон не шутил никогда»[117].
Другой персонаж этого же произведения, ученый Лейден, ставший путешественником на старости лет, с жадностью впитывает турецкие впечатления, сопоставляет их с образами Лермонтова, а заодно размышляет о поэзии: «А кто это у Лермонтова дремлет, склонясь в дыму кальяна на цветной диван? Чуть ли не Тегеран?.. Смелый образ. Почему не говорят правды, когда большой поэт пишет плохие стихи? А еще кто-то там же в тени чинары льет на узорные шальвары пену сладких вин. И слова такого нет “чинара”, а есть “чинар”, и это платан, только “чинар” звучнее»[118]. Лейден вспоминает стихотворение «Спор» («Как-то раз перед толпою...», 1841). Но к чему эти стихи в памяти персонажа Алданова, какова их смысловая нагрузка? Стихи Лермонтова с упоминанием платана - чинара - остры для самоанализа Лейдена, который осознает, что в Турцию едет не за этими самыми платанами, а «потому, что
Вместе с тем образы Лермонтова вовсе не связаны с одной только ненавистью и другими пороками алдановских персонажей. Выбор стихов поэта в большей степени помогает раскрытию психологии персонажей. Так, лермонтовскую «Думу» часто декламировал влюбленный в Лилю польский революционер Виер, романтик борьбы за освобождение родины. Желчная критика раздражительного Лейдена основана на глубоком знании поэта-современника, который был отнюдь не популярен у соотечественников: «Много он, Лермонтов, написал вздора, хоть и был гений. Когда было ему лет семнадцать, писал божественные стихи, “Ангел”, “Парус”, а как стал гвардейцем, то сочинил “Маскарад”, детский вздор, читать без смеха нельзя»[120].
В романе «Бред» (1954-1955), как и в алдановской трилогии, мы также видим фаустианско-демонического героя - шпиона Шелля, влюбившегося в молодую русскую эмигрантку. «С первых же дней его раздражала именно банальность истории: падший человек с опустошенной душой влюбляется в чистую девушку. “Вроде как лермонтовский демон”. В душе он с молодых лет считал себя демонической натурой»[121]. В том-то все и дело, что человек, всю жизнь потративший на мозговые опасные игры, неожиданно для себя, как чудо, обретает любовь. Возлюбленная не дает Шеллю повода для ревности, но вот какой «продукт» самоиронии создают его эрудиция и словоохотливость: в одном из эпизодов этот шпион и знаток русской литературы размышляет над досугом своей молодой жены и вспоминает: «Как это у Лермонтова? “А что, скажите, за предмет - Для страсти муж, который сед”»[122]. Конечно, мы помним, что это из лермонтовской поэмы «Тамбовская казначейша», где молодая жена хранителя казны ведет себя достойно, недостойным предстает ее муж, дерзнувший играть в карты на собственную супругу. Но у Алданова «падший человек с опустошенной душой» вряд ли кому-нибудь произнесет черные шаловливые мыслишки - слишком ценит он то чудо любви, которое долго ждал. Герой Алданова не произносит стих, предваряющий две ироничные строчки XXV главки поэмы: «Жизнь без любви такая скверность»[123], - он не любит громких слов. А когда узнает о смертельной болезни Наташи, невидимо страдает от этой боли, берет на себя ответственность за доигрывание счастливой концовки недолгой семейной жизни. Очень необычна в этом романе тема, которую Алданов преподнес неярко, штрихами - Наташа хочет написать книгу о нестяжателях, об истории церкви, о подвиге Нила Сорского, зачем же автор изображает ее стремление? Впервые у героя Алданова мы не увидим даже намека на иронию. К чему эти исследования по метафизике, неужели от желания избавиться от тоски по духовной радости? Возможно, Нил Сорский, относивший к грехам и уныние, был для Алданова недостижимым образцом умения радоваться именно духовной жизни.
Совершенно очевидно, что больше всего аллюзий на личность и творчество Лермонтова - в романе «Самоубийство» (1958). В нем тоже есть романтический герой: революционер Джамбул называет Лермонтова той личностью, что изменила его судьбу[124]. И удивительно, что судьба революционера сложилась не так, как у его товарищей: он не стал убийцей, не ожесточился, он по-прежнему добрый, любящий, честный человек. Для него заряд лермонтовской поэзии - нечто, спасающее от скверны и приподнимающее над грозной повседневностью. А еще удивительно, что в том же романе воссозданы размышления Саввы Морозова, с упоением изучавшего самоубийства и тайны скорых уходов из жизни: «Какие это биографы врали, будто Лермонтов “искал смерти”»[125], - признать жизнь Лермонтова стремлением к самоуничтожению он никак не может.
Противоречивость рецепции Лермонтова в творчестве Алданова имеет определенную историю и вписывается в культурный контекст. В статьях В.Ф. Ходасевича, Д.С. Мережковского, даже в отзывах И.А. Бунина есть представление о романтическом, мятежном характере творчества поэта, которому противопоставляется цельное творчество А.С. Пушкина. Ходасевич еще в 1914 году утвердил один из стереотипов: «Привить читателю чувства порочного героя не входило в задачу Пушкина, даже было прямо враждебно этой задаче... Лермонтов систематически
Интересно, что Г.В. Адамович в статьях разных лет придерживается одного настроения и одного мировоззрения в отношении Лермонтова. Оно, можно сказать, цельное. Адамович каждый раз распространяет и углубляет свои мысли, не изменяя общему тону, лишь соотносит их с наблюдениями за творчеством современников-эмигрантов, среди самых важных его адресатов - Алданов, отвечающий и на вопросы истории, и на вопросы жизни поколения, дерзающий спорить с классиками литературы и представляющими силу политиками. Лейтмотив многих высказываний Адамовича - необыкновенная метафизичность лермонтовского «Ангела», не дающая покоя разуму и сердцу чуткого человека.
В статье «Поэзия в эмиграции», опубликованной в журнале «Опыты» в 1955 году, Адамович пишет: «О Пушкине. никогда, вероятно, так много не думали, как в тридцатых годах двадцатого века в Париже. В противовес ему было выдвинуто имя Лермонтова, не то чтобы с большим литературным пиететом или восхищением, нет, но с б
В статье «Наследство Блока» («Новый журнал», 1956 г.) Адамович еще раз скажет о том, что более всего его волнует в поэзии Лермонтова: «... Лермонтов в поэзии ждет чуда - и свое “бессмысленное мечтание” передал Блоку»[132]. Блока Алданов не понимал, не любил, но как бы и ему хотелось, чтобы все его милые персонажи были счастливы, чтобы все спаслись и конечная стадия человеческой жизни превратилась в начало чудесного путешествия.
Почему именно Лермонтов мог быть тревожным интересом Алданова? Алданов, кажется, был совершенно лишен метафизических представлений. Но разве мог его не волновать гений поэта, в котором совмещалась необыкновенная тяга к жизни и острое чутье чего-то совершенно неземного? Вспомним слова все того же Адамовича, который прекрасно понял, что беспокоит Алданова и ни на мгновение не усомнился в высокой духовной устремленности Лермонтова. Скажем прямо: из всех поэтов, писавших о душе, Алданов всерьез мог читать только Лермонтова. Как не хватало ему веры в чудо, какая у него тоска и невозможность обрести веру! Не таково ли и сегодня состояние многих разумных и совестливых людей? И как точны слова критика: «метафизичность Лермонтова сильнее, она у него вернее, чем у других наших поэтов»; лермонтовское «по небу полуночи» - «самый глубокий вздох о потустороннем во всей русской литературе». Вспомним лермонтовское стихотворение, которое в свое время возмутило В.Г. Белинского:
Чудо желается, но не во всем, чудо ожидается, но не всеми. Алданову не суждено было получить дар веры, но потаенная особенность его прозы в том, что в ней великая тоска, неизбывная печаль и сожаление, что человеку, живущему чистым сознанием, жизнь не приносит подлинной радости.
Часть четвертая
Н.В. ГОГОЛЬ В ВОСПРИЯТИИ АЛДАНОВА[134]
В русском зарубежье для читающего человека русская литература становилась внутренней поддержкой души. А создатель поэмы «Мертвые души» - тем более. Н.В. Гоголь, как другие классики, не только издавался русскими эмигрантами, но и становился объектом художественного творчества и научных изысканий[135]. Литературная критика зарубежья и небольшие художественные произведения, связанные с Гоголем, собраны в тематическую книгу и охарактеризованы современными гоголеведами[136]. Работ Алданова в таких сборниках мы не найдем, хотя «тема Гоголя» появляется еще в первых его статьях и очерках, она станет неизменной частью содержания романов, создаваемых в 1920-1950-е гг.
Непосредственное отношение Алданова к Гоголю выражено в сохранившейся переписке[137], оно более понятно. А вот в произведениях Алданова упоминания Гоголя настолько разноречивы и ассоциативны, что нуждаются в специальном рассмотрении. Первой попыткой такого рассмотрения стала работа В. Сечкарева[138], но это исследование нужно существенно дополнять.
«Гоголевского» в текстах Алданова немало, даже в тетралогии «Мыслитель» он с гоголевской обстоятельностью рассказывает об изысканных блюдах аристократов XVIII века. В одной из частей тетралогии, романе «Заговор», есть эпизоды, которые напоминают повесть «Шинель». Акакий Акакиевич задуман автором как «маленький человек», которому не суждено стать счастливым в несправедливом мире; воплотив свою мечту - обретя шинель, он испытывает возвышающий восторг: «в самом праздничном расположении всех чувств»[139] на мгновение открывает Петербург света, радости и красивых женщин. Потеряв мечту - бунтует, хотя бы и после смерти. Но история алдановского персонажа Штааля, тоже «маленького человека» - это кривое зеркало сюжета о Башмачкине. Штааль, замышленный Алдановым всего лишь как свидетель истории, вожделеет запретных удовольствий и получает их, а затем - расплачивается на «государевом» суде. Он тоже переходит пределы - но это границы порока: подпольный игрецкий дом, проститутки, гашиш, игры на большие деньги. Выиграв 20 тысяч, полный счастья и окрыляющей свободы, Штааль в полусознательном состоянии надевает «давно не ношенные старые вещи» - «шинель с собольим воротником», «черную казимировую конфедератку с мушковым околышком», - строжайше запрещенные Павлом I, - и устраивает скандал, бросая невозможное «Да здравствует свобода!» в лицо таинственному «значительному лицу»[140]. Пьяная выходка оборачивается Тайной канцелярией и жестокой расплатой. Его бунт - неосознаваемый, по необходимости, как реакция зверя: «Попал в жерло ада... Вот что значит жить в стране с сумасшедшим царем!.. Эх, Марата бы на него...»[141]. Как в случае с Акакием Акакиевичем, так и в случае с Штаалем, развязка одинакова: пройти «по Петербургу победителем» не удалось.
Другое произведение Гоголя, которое в разных алдановских текстах получает неизменно экспрессивные оценки, - повесть «Тарас Бульба». Рассуждая об убийстве Урицкого и романтизируя арестованного Каннегисера, Алданов напишет о «долгих неделях без утешения веры, без торжества победы над смертью перед многотысячными толпами зрителей, без “Слышу!” Тараса Бульбы. Никто не слышал.»[142]. Возглас Тараса Бульбы, утешивший кончину Остапа, и в контексте скорбного произведения Алданова воспринят без всякой иронии. Но этот же возглас уже по-иному звучит в «Картинах октябрьской революции». Алданов цитирует Л.Д. Троцкого: «И если германский империализм попытается распять нас на колесе своей военной машины, то мы, как Остап к своему отцу, обратимся к нашим старшим братьям на Западе с призывом: “Слышишь?” И международный пролетариат ответит, мы твердо верим этому: “Слышу!..”»[143]. Речевая тактика, которую применяет Троцкий по отношению к публике, подвергается иронии Алданова и приобретает мрачно-исторический оттенок: «до сомнительных мук большевистского “Остапа” никому решительно на Западе не было дела»[144].
В романе «Истоки» Желябов боготворит Гоголя: «Охотнее же всего он читал “Тараса Бульбу”. Это было его любимое произведение, - вероятно, отсюда и пошла его революционная кличка... Перовская
Но слова из «Тараса Бульбы», желябовские монологи - это лишь одна возможность оживления исторической фигуры народовольца. Другая возможность Алданова - статья в «Рабочей газете», «которую приписывали Желябову» и которую с ненавистью читает другой персонаж, Мамонтов. Его возмущает заразительная способность гоголевской повести - гражданский пафос, который воздействует на современников: «Быть может, зловредную, если не роковую, роль сыграла у нас эта так изумительно написанная шваброй повесть.». Мамонтов необоснованно жесток в своем требовании того, чтобы писатель соответствовал высоте изображаемых событий и их героям. Влияние повести на общественную жизнь он и вовсе преувеличивает: «Но злополучным волшебством искусства этот хвастливый вздор заворожил русскую молодежь, - и уж совсем неожиданно для Гоголя все пока пошло на пользу
Вместе с тем кажется, что если в художественных произведениях Алданов дает возможность взглянуть на Гоголя с разных сторон, то в письмах он односторонен и более категоричен. Так, в письме к Тэффи Алданов оставит резкие слова об этом гоголевском сочинении: «По-моему лучше всего “Мертвые души” и “Старосветские помещики”, а хуже всего “Тарас Бульба”, где почти все фальшиво и даже не очень талантливо... Тарасы, Остапы, Андрии не слишком ценны ни в “реальном” смысле, ни в “метафизическом” а ля Мережковский»[147].
Думается, что Алданов - противник не только приемов повествования и вольности Гоголя в обращении с историей - это вещи очевидные: «Создавая картину минувшей эпохи, Гоголь весьма свободно обращается с историческими фактами, мало заботится о хронологической точности»[148]. Алданов противостоит и другому: романтической восторженности гоголевского стиля в сочетании с натуралистичностью некоторых сцен. «Нет ничего хуже смешения стилей», и автор «Тихого Дона» пишет то как Островский, «то вдруг появляется страница под “Тараса Бульбу”»[149]. В таком контексте должно быть понятно, что писать под «Тараса Бульбу» - mauvais ton.
Отметим странный факт: эрудит-Алданов нигде не пишет о знании разных редакций повести Гоголя и о понимании, что это «социально-политический миф», «прежде всего героический, исполненный патриотического чувства рассказ, в котором в образе мифического героя Тараса Бульбы прославляется национальная идея»[150]. Вряд ли бы он согласился и с другими словами, что эта повесть - «притча о целой России, можно догадываться, что всех чающих ее Искупления - ее Светлого Воскресения, Гоголь призывает “на другую, высшую битву” - “на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за нашу душу.”»[151]. Для Алданова существует лишь образ произведения, который признается не соответствующим таланту Гоголя. Товарищество, соборность, цельность русского человека, романтически преподнесенные Гоголем, Алданов не оценил. Вероятно, потому, что он в большей степени придавал значение личности, а не самопожертвованию и самозабвению во имя высокой цели.
Другое произведение Гоголя, получающее неоднозначное прочтение в алдановском творчестве, - поэма «Мертвые души». «Мертвые души» Алданов любит, но его герои понимают этот текст по-разному. И способы «освоения» гоголевской поэмы разноплановые: от риторических приемов (использование цитат в качестве аргументов) до характеристики персонажей (критика характеров романа). Покажем эти крайности.
В публицистической работе «Армагеддон», как уже отмечалось, речь ведется о следствиях Первой мировой войны, о переделе границ государств. Казалось бы, в книге политической заостренности нет места Г оголю. Но мы читаем у Алданова: «Ноздрев показывал Чичикову границу своих угодий; потом, однако, оказалось, что ему принадлежат земли по ту и по другую ее сторону. Этнографические границы, о которых вы говорите, обладают тем же чудесным свойством»[152]. Мысли об относительности в политике приобретают большую убедительность благодаря ассоциации с гоголевскими образами. В другом случае Алданов обращается за ассоциацией с персонажем второго тома поэмы: «Пушкин, Гоголь, Тургенев, Тютчев, Гончаров, Герцен (даже он!), Писемский, Салтыков, Островский, Чехов были либо либералы разных оттенков, либо консерваторы... “Крайние” персонажи в русской литературе - это Рахметов и, пожалуй, боголюбивый откупщик Муразов, но им во всех отношениях грош цена»[153]. Но здесь главное не ассоциация: словно мимоходом Алданов резко отзывается об образе Муразова - как искусственном, явно не соответствующем гению Гоголя.
Текстом, который лишь в определенных эпизодах проявляет гоголевское «начало», является роман «Начало конца» (1936-1946).
Находясь в Париже, профессиональный революционер Вислиценус, уставший от борьбы, читает гоголевский «Рим» и удивляется тому восхищению, с которым Гоголь, сибаритски наслаждаясь, изображал парижские кофейни: «Точно так же описывал он красоты Днепра и римское небо»[154]. Подумывая о возможном отдыхе, с наслаждением читает в «Мертвых душах» о рыбалке у Петра Петровича Петуха. Вместе с тем Вислиценуса раздражает болтливость Гоголя - в отношении Тентетникова, в отношении капитана Копейкина ложь. Гоголя он сначала называет обманщиком - талантливым, гениальным, но без идеалов. Гоголь, как атрибут прошлого времени, им отвергается. Но удивительно, в этом жестоком человеке просыпается совесть. И он меняет свое отношение к Гоголю. Вислиценус приходит к мысли, что этот обманщик сам не ведал, зачем издевался над мужиками. А потом, в раздражении, что ему не удается окончить дни, наслаждаясь покоем рыбной ловли, прозревает, ощущая напрасность революционных идеалов и поступков: «Что же мы сделали? Для чего опоганили жизнь и себя? Для чего отправили на тот свет миллионы людей? Для чего научили весь мир никогда невиданному по беззастенчивости злу? Объявили, что все позволено <...> а свелось все дело к перемещению Чичикова и Кифы Мокиевича, только без
В уже отмеченном романе «Истоки» (1943-1950) один из диалогов содержит иронию в отношении персонажа, подавленного своими художническими неудачами: его «умоляют» не прибегать к гоголевскому способу сжигания произведений:
- Твой поступок прямо из первых времен христианства!.. Ты разочаровался в живописи и сожжешь «Стеньку», как Гоголь сжег «Мертвые души»! Не делай этого, умоляю тебя!
- Я не разочаровался в живописи. Скорее она во мне разочаровалась, - сказал Мамонтов.[156]
Мамонтов, конечно, не сожжет свою работу, но его восприятие Гоголя очень символично. Именно ему выпадает проверка русской классикой. В минуты озлобления он обвиняет многих, выгораживая себя, достается и создателю «Тараса Бульбы»: «. этот влюбленный в свою землю малоросс гораздо лучше писал великороссов, чем хохлов. Все его богатыри, вместе взятые, не стоят одного Ноздрева...»[157]. Но по прошествии времени «ему стало стыдно, особенно того, что он позволял себе думать о больших людях. “Я пигмей, они великаны <...> Великие писатели не виноваты в том, что я сам себе опротивел”»[158].
Здесь же аллюзии и на другие тексты Гоголя. В том же романе незнакомый попутчик рекомендует приват-доценту Чернякову гостиницу в Липецке, характеризуя ее странной смесью гоголевских слов: «С виду “и вот заведение”, по бессмертному выражению Гоголя, “иностранец из Лондона и Парижа”, но их повар Василий, батюшка, даст десять очков всем вашим столичным Дононам и Борелям. А уж в нашей богоспасаемой провинции я нигде так не едал, хоть исколесил ее вдоль и поперек»[159]. Во фразе незнакомого инженера - контаминация двух цитат. Одна - из первого тома «Мертвых душ», это название вывески бильярда: «Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: “И вот заведение”»[160]. Другая цитата из второго тома: «Портной был сам из Петербурга и на вывеске выставил: “Иностранец из Лондона и Парижа”. Шутить он не любил и двумя городами разом хотел заткнуть глотку всем другим портным, так, чтобы впредь никто не появился с такими городами, а пусть себе пишет из какого-нибудь “Карлсеру” или “Копенгара”»[161]. Общение посредством литературных цитат не только показывает высокий уровень культуры, но и сближает персонажей-собеседников: незнакомые интеллигенты проявляют участие в жизни друг друга.