Да, идеальный, потому что там все было по-честному и случались все новые и новые вещи, и ни одной из них не было ни слишком много, ни слишком мало — столько, сколько нужно для эпоса; рассказывающий сам себя мир, как рассказывающая сама себя история человечества, такая, какой она могла бы быть. Утопия? «La utopia no existe», — прочитал я здесь на одном плакате, что в переводе означает: место, которого нет, не существует. Стоит подумать об этом, и всемирная история тут же начнет раскручиваться. Моя тогдашняя утопическая усталость, во всяком случае, породила такое место, по меньшей мере одно. Больше чем когда-либо я испытал там чувство пространства. У меня было такое ощущение, что я, едва прибыв туда, тут же вобрал в себя, в свою усталость, запах местности, словно был здешним старожилом. И на это место нанизывались при похожей усталости последующих лет еще и многие другие. Бросалось в глаза, что чужие при этом часто приветствовали меня, чужого, потому что я казался им знакомым, или делали это просто так. В Эдинбурге, проведя долгие часы перед «Семью таинствами» Пуссена, явившими мне наконец-то крещение, тайную вечерю и все остальное с должным пиететом, я сидел, сияя усталостью, в одном итальянском ресторане, осознанно позволяя — исключение, относящееся все к той же усталости, — обслуживать себя; и все кельнеры сошлись под конец на том, что уже видели меня как-то однажды, причем каждый в другом месте: один — на Санторине (где я никогда не был), другой — прошедшим летом, со спальным мешком, на озере Гарда — ни спальный мешок, ни озеро не соответствовали действительности. В поезде из Цюриха в Биль после ночи, проведенной без сна из-за праздника в честь окончания детьми школы, напротив меня сидела проведшая такую же бессонную ночь молодая женщина, возвращавшаяся с заключительного праздника, велогонок «Тур Швейцарии», где она по поручению замешанного в этом деле банка, в котором она работала, должна была ублажать велогонщиков — вручать им цветы, раздавать в награду поцелуи в щечку тем, кто поднялся на пьедестал почета… Этот рассказ тек непрерывным потоком из уст уставшей женщины, перескакивая с одного на другое, словно мы давным-давно всё уже знали друг про друга. Один из велогонщиков, победивший подряд на двух этапах, получил свой поцелуйчик снова, но не был в состоянии даже узнать ее, так сильно, рассказывала она со смехом, полная уважения к ним и не испытывая разочарования, увлечены велогонщики только одним спортом. Ну а теперь она вовсе не собирается ложиться на голодный желудок спать, а пойдет со своей подружкой в Биле обедать, у нее волчий аппетит, причем мне вдруг опять открылся повод для того, чтобы познать еще один вид общемировой усталости — испытываемое чувство голода. Усталость сытости не способна породить такое. «Мы были голодные и усталые» — так рассказывает свой сон молодая женщина Нэд Бомон в «Стеклянном ключе» Хэммета: то, что свело этих двоих, подвигло их потом и на дальнейшее, были голод и усталость. Этим особым восприятием такого рода усталости обладают, так мне кажется, наряду с детьми — их бесконечное большеглазое оборачивание, полное ожидания, чтоб посмотреть, кто там сидит, — и такими же уставшими взрослыми еще только идиоты и звери. Один дурачок пару дней назад здесь, в андалусском Линаресе, спотыкаясь заплетающимися ногами и держась с отсутствующим видом за руку своего провожатого, заметил меня сидящим на скамейке с ворохом клочочков бумаги, на которых я что-то записывал и утром, и вечером, сделал такие удивленные глаза, словно увидел одного из своих или, может, кого-то еще даже почуднее. Сияние при виде меня исходило не только из его глаз, но от всего лица этого монголоида; он даже остановился, и пришлось его как следует дернуть, чтобы потащить дальше, великое удовольствие отобразилось на его лице просто оттого, что взгляд его уперся в равного себе и тот, другой, тоже признал его как равного. И это случилось не впервой: кое-где уже бывало так, что идиоты земного шара — европейские, арабские, японские — с детской радостью разыгрывали друг перед другом свои игры, то и дело попадая от усталости в поле зрения идиотов. Когда я, окончив свою работу и проделав долгий путь пешком, проходил чертовски усталый по пустынной фриульской[5] долине краем леса вблизи деревни, носящей имя Медея, то заметил в траве утиную парочку и тут же серну и зайца, лежавших рядом и продемонстрировавших мне, после первых инстинктивных порывов к бегству при моем появлении, размеренность своих движений, а также травоядность — они стали кто пастись, а кто пощипывать травку, переваливаясь с боку на бок на широких перепончатых лапах. Возле монастыря Поблет в Каталонии мне повстречались на проселочной дороге две собаки, большая и маленькая, вроде как отец и сын, которые потом пошли со мной, то сзади, то обгоняя меня. Я был такой усталый, что даже не испытал обычного страха перед собаками, и кроме того, так я себе представил, из-за долгого хождения пешком я уже пропах запахами этой местности и стал для собак как бы своим. А те тем временем начали играть: «отец» бегал вокруг меня, а «сын» — за ним, шмыгая у меня промеж ног. Да, подумал я, это картина настоящей человеческой усталости, она делает человека открытым, так сказать, пропускным, распахивая дверь в эпос для всех живых существ, как сейчас для этих животных. Здесь, пожалуй, будет уместна следующая вставка: на пустыре под Линаресом, с кучами мусора и ромашками, куда я каждый день хожу гулять, я стал свидетелем совершенно иных игр, имевших место между людьми и животными. Но об этом совсем вкратце, только назывными предложениями: сидящие по одному мужчины, на некотором отдалении, как бы для отдыха в тени развалин или каменных глыб, в действительности же подкарауливающие, на расстоянии выстрела от воткнутых в кучи мусора гибких стальных прутьев с крошечными насаженными на них клетками, без всякой свободы движения для бьющихся в них пернатых и раскачивающих тем самым еще больше те клетки, где маленькие пичужки не что иное, как двигающаяся живая приманка для больших птиц (тень орла, однако, довольно далеко от расставленных ловушек; вот она, скользящая тут по моим разложенным листам в тихой и зловещей эвкалиптовой роще вблизи руин свинцового рудника, моего привычного рабочего места на природе в период резких пронзительных выкриков и фанатичного воя труб на страстную неделю в Испании); или выскакивающие на пустырь с заходом солнца, как полоумные, цыганята из ближайшего поселка, с танцующим вокруг них, высоко прыгающим изящным псом с благородной мордой, потом вдруг рычащим и дрожащим от нетерпения, словно зритель перед предстоящим спектаклем, разыгрываемым одним подростком и заключающимся в выпускании на пустырь зайца и травле его мчащейся за ним собакой, в быстром нагоне ею петляющей жертвы, захвате за холку зубами, для начала как бы играючи, с последующим ослаблением хватки и новым улепетыванием зайца, его еще более быстрой поимкой, отчаянным дрыганием в пасти, мотанием из стороны в сторону взлетевшего в воздух животного, с летящим бегом собаки через саванну с добычей в зубах — протяжный и тянущийся по пустырю визг зайца, — спектакль, заканчивающийся уходом детей назад в поселок, с собакой, подпрыгивающей вверх, до вытянутой руки предводителя с болтающимся в ней зайцем, схваченным за уши, мокрым от крови, с безжизненными лапами; его все еще немного вздрагивающая маленькая тушка на переднем фланге этих идущих гуськом, против заката солнца, цыганят, а высоко над их головами видимое в профиль личико зайца, в полной его беспомощности и покинутости, возвысившееся, однако, как над собачьим, так и человеческими лицами; или подростки — всего лишь вчера, при моем возвращении после писательских трудов из эвкалиптовой рощи назад в город, — у городской каменной стены вдоль масличной плантации, с оливковыми ветками и камышовыми палками в руках, с криками то подбегающие, то отскакивающие назад, разбрасывающие камни, пинающие ногами, а внизу, теперь уже на открытом солнце, свернувшиеся кольцами толстые и длинные змеи, сначала еще почти недвижимые, только дергающиеся головы да выброшенные языки, еще малоподвижные от зимней спячки, и потом вдруг обрушившиеся на них со всех сторон удары палок, разламывающийся, однако больно бьющий камыш в этой дроби ударов все подбегающих и отбегающих еще почти детей (в памяти и я тут же с ними); наконец, взметнувшаяся змея, высоко поднявшаяся вверх, в полный рост, но одновременно жалкая, утратившая способность напасть, даже не представляющая собой опасности, только грозно поводящая шеей, демонстрируя свои врожденные змеиные повадки, и вот так, выпрямившись, в профиль, с раздавленной головой и струйками крови из пасти, рухнувшая в последний момент под градом камней, став вдруг похожей на зайца и превратившись в третьестепенный персонаж, мелькнувший на мгновение в глубине сцены при поднятии занавеса с привычно намалеванными на нем фигурами людей и животных. Однако откуда во мне такой внутренний протест, такое упорное неприятие этих ужасов, которые ничего не рассказали мне; в крайнем случае лишь подтвердили, что нужно пробовать рассказывать и
Да, но как же ты не видишь, что главным были вовсе не ужасы? Хотя бы потому, как ты, желая только зафиксировать их, пустился против воли в повествование, хотя и избегал упорно глаголов, которые закрепили бы твое участие в событиях прошлого, явно преследуя свой умысел и прибегая для этого к литературному трюку? А что, смакование и живописание ужасов, помимо всего прочего, еще и более выигрышное занятие, во всяком случае, более наглядное и убедительное, чем перечисление всех остальных столь любвеобильных эпизодов этой твоей эпопеи усталости?
Да я вовсе не хочу никого ни в чем убеждать, никому ничего навязывать. Даже уговаривать не хочу — и картинами тоже, — только напомнить каждому его собственную, самую сильную, рассказывающую о себе усталость. И наглядность этого, и убедительность еще проявятся под конец задуманного нами опыта, возможно, даже сразу — стоит мне только подустать за оставшееся до его окончания время.
Так в чем же тогда, отбрасывая все твои шуточки и хитроумные зарисовки, сам корень, суть самой последней усталости? Как она проявляется? Как тогда надо начать действовать? И оставляет ли она Уставшему шанс, чтобы действовать?
Она уже сама по себе лучшее действие, и с ней ничего не надо ни предпринимать, ни начинать, потому что она по сути своей и есть Начало Действия: «положить начало» — вот как это называется. И это «положить начало» — урок. Усталость учит — она практична. «Учит чему?» — спросишь ты. Раньше в науке о законах мышления существовало такое понятие, как «вещь в себе», а теперь это уже в прошлом, поскольку «объект» не смог проявиться сам по себе, а только в союзе со мной. Усталости же, которые я имею в виду, обновляют для меня это старое представление и делают его очевидным и ощутимым. Больше того, они несут вместе с ощущением одновременно и идею. Больше того, в идее вещи я прикасаюсь, как бы щупаю руками сам постулат: какой эта вещь показывает себя в данный момент, такой она не просто
С чего это вдруг так много философии?
Да, правда, — может, я все еще недостаточно устал? — в час последней усталости нет места философским вопросам. Это время — одновременно и пространство; это временное пространство — одновременно и история. То, что существует, то одновременно и
А где же наглядность?
Для понятия «все, вместе взятое» у меня есть свой образ, своя картина; это, как правило, голландские натюрморты с цветами семнадцатого столетия, где на цветочках сидят натуральные то жучок, то улитка, то пчелка, а то бабочка; и хотя, вероятнее всего, они не имеют ни малейшего представления о присутствии друг друга, в тот момент, когда
Не можешь ли ты попытаться стать наглядным и убедительным без этого умозрительно-обходного маневра?
Давай сядь со мной — пожалуй, и ты, так я надеюсь, уже достаточно подустал за это время — вот сюда, на этот каменный бортик по краю дороги, или еще лучше, поскольку еще ближе к земле, опустись со мной рядом на корточки прямо на дорогу, на бегущую посередине зеленую полоску травы. Как там было — одним толчком? — вот и ладно, так и будет; и в этом отблеске красок, глядишь, удастся познать цветастое отражение мира с его призывом «Держаться всем вместе!»; находясь в непосредственной близости к клочку земли, мы одновременно соблюдаем должную дистанцию по отношению к природе и смотрим на выгибающуюся гусеницу, на зарывшегося в песок многочленистого жучка, длинного, как червь, а вместе с ним и на муравья, который трудится над маслиной, и на кусочек бересты, свернувшейся на наших глазах в восьмерку.
Никаких отчетов в виде фрагментарных зарисовок, только эпос!
По пыли этой андалусской сельской дороги несколько дней назад передвигался, так же торжественно и медленно, как изваяния скорби и печали, которые носят тут в Андалусии на страстной неделе по улицам, трупик крота, под которым, когда я перевернул его, оказывается, шествовала целая цепочка золотисто-лоснящихся жуков-могильщиков; а как-то перед тем, еще в зимние недели, я присел на корточки на такой же полевой дороге, но в Пиренеях, вот точно так же, как мы сидим сейчас, и смотрел, как падает снег крошечными зернистыми снежинками, неотличимыми, когда они уже легли на землю, от светлых песчинок, но оставлявшими потом, растаяв, своеобразные лужицы, такие темные пятнышки, но совсем иные, чем от капель дождя, гораздо более широкие, неравномерно расположенные, очень медленно впитывающиеся в пыль; а когда-то ребенком, находясь примерно на том же расстоянии от земли, как сейчас мы, когда сидим на корточках, я шел точно по такой же австрийской полевой дороге ранним серым утром с дедушкой, босиком, равно близко к земле и космически далеко от разрозненных кратеров в пыли, образовавшихся от упавших капель летнего дождя, — моя первая, вечно заново повторяющаяся картина познания мира.
Наконец-то в твоих притчах о проявлении усталости не одни лишь масштабы преуменьшенных ценностей вещей, но и человеческая мера! Но почему все время в образе Уставшего только ты, один ты?
Мои самые большие усталости всегда казались мне одновременно и общечеловеческими. В Дутовле на Карсте поздней ночью у стойки бара вспоминали прошлое старики мужчины, и я тоже был вместе с ними на войне. Усталость проецирует на человека, о котором мне ничего не известно, историю его жизни. Эти двое там, с зачесанными назад мокрыми волосами, худыми лицами, потрескавшимися ногтями, в чистеньких рубашках, — сельские рабочие, labradores, которые целый день ишачили где-то в глуши и проделали сюда, в городской бар, долгий путь пешком, в отличие от остальных, стоящих тут же; а вон тот, что в одиночестве проглатывает свою пищу, — чужой здесь, прибыл на заработки в Линарес, на монтажные работы на завод «лэндроверов», и оторван теперь от дома, от семьи; или тот старик, которого я вижу каждодневно за городом, на краю оливковых плантаций: у ног его маленькая собачка, он стоит, упершись локтями в развилину дерева, и печалится о своей умершей жене. Идеально Усталому «будут фантазии», правда, чуть иные, чем, скажем, спящим из Библии или «Одиссеи», которым было видение без всяких сновидений; ему откроется то, что есть наяву. И вот я, если еще и не усталый, то достаточно нахальный, настроен теперь на то, чтобы рассказать мои фантазии, которые «были мне» на самой последней ступеньке моей усталости. На той последней ступеньке сидел усталый Бог, усталый и бессильный, но в своей усталости — на малую толику — еще чуть более усталый, чем любой из смертных, Вездесущий, со взглядом, который, будучи увиденным во временной протяженности мировой истории, дошел бы до сознания увидевших его, был бы признан и принят ими и явил бы тогда собою некую власть.
Хватит о ступеньках! Поговори же наконец о витающей в твоем воображении усталости просто так, как Бог на душу положит, как это случается в суматохе и сумятице жизни.
Спасибо! Именно такая суматоха и сумятица и есть сейчас моя жизнь и мои проблемы. Итак, хвалебная песнь в духе Пиндара [6], ода — но не Победителю, а Уставшему! Я, например, могу себе представить поклоняющихся Троице пятидесятников, только что принявших Духа, смертельно усталыми людьми. Усталость меньше всего вдохновляет на то, чтобы что-то тут же предпринять, скорее призывает оставить все как есть: ангел, коснувшийся рук спящего и видящего сон-откровение Царя, тогда как остальные «цари» спят в это время беспробудно и без всяких сновидений дальше.
Ну ладно, пусть так, в известной наглядности и убедительности твоей проблеме отказать нельзя (хотя все это остается лепетом, типичным для мистиков). Но как можно вызвать животворную усталость? Искусственно лишать себя сна? Предпринимать дальние перелеты с континента на континент? Мощные маршевые броски? Прибегнуть к геркулесовой работе? Взять и немножко на пробу умереть? Есть ли у тебя рецепт для твоей утопии? Обуздание праздной веселости целого народа в форме таблеток? Или в виде порошка, добавляемого в питьевую родниковую воду на водозаборных станциях в стране Незнающих Усталости?
У меня нет рецепта и для себя самого тоже. Я знаю только: такую усталость нельзя спланировать; она не может стать заранее объявленной целью. Но я знаю еще, что она никогда не придет просто так, без причины, а всегда лишь через трудности, в переходный момент, в преодолении их. И давай теперь встанем и уйдем отсюда, выйдем на улицы, смешаемся с людьми и посмотрим: а вдруг нам на этом временном перепутье улыбнется где-нибудь хоть маленькая, но общая усталость — и что она тогда расскажет нам сегодня?
А что, чтобы по-настоящему устать или суметь правильно сформулировать вопрос, нужно обязательно встать, а не продолжать сидеть на месте? Как та скрюченная старушка в парке для праздногуляющих, вечно понукаемая своим уже тоже седовласым и тоже загнанным сыном, которая сказала: «Ах, давай еще
Да, давай посидим. Но не здесь, где нет людей, а лишь шелест эвкалиптов, не в этом одиночестве, а где-нибудь в шуме бульваров и авенид; посмотрим на других и, может, даже насладимся самым заурядным музыкальным автоматом, если вдруг окажемся в радиусе его слышимости.
Но во всей Испании невозможно найти ни одного такого музыкального автомата.
Здесь, в Линаресе, есть один, и очень странный.
Расскажи.
Нет. Как-нибудь в другой раз, в эссе «О музыкальных автоматах»[8]. И такое может случиться.
Но перед нашим выходом к людям — еще только одну, последнюю картину усталости!
Хорошо. Это будет одновременно и моей последней картиной человечества: примиренного в свой самый последний, отпущенный ему миг в единой космической усталости.
Приложение.
Те маленькие клетки с птичками, расставленные в саванне, вовсе не предназначались для того, чтобы служить приманкой для орлов. Один человек, сидевший на некотором отдалении от такого места, ответил на мой вопрос так: он выносит птичек за город, на этот пустырь, к мусору, чтобы послушать на «пленэре» их
Второе приложение.
Или, может, пичуги все-таки прыгают ради орла, парящего высоко в небе, которого люди хотят для разнообразия увидеть в