Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Опыт познания усталости - Петер Хандке на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Петер Хандке

Опыт познания усталости

эссе

Имя Петера Хандке хорошо известно не только в его родной Австрии (где он родился в 1942 году, в бедной семье, и провел годы своей молодости), но и в других странах, где говорят и читают по-немецки. Его литературные успехи были отмечены множеством премий, в том числе самой престижной в ФРГ премией имени Георга Бюхнера (1973), присуждаемой Академией языка и литературы в Дармштадте (городе, близ которого родился Бюхнер), а также премиями имени Франца Кафки (1979) и австрийского классика Грильпарцера (1990).

Начав с бунтарских пьес, провоцирующих аудиторию дерзкими высказываниями («Поругание публики», 1966), Хандке впоследствии стал известен по преимуществу как прозаик. Он обладает даром пластического видения мира, тягой к «зондированию» душевных глубин личности и постоянно ищет новых, непривычных средств выражения. Хандке создает новый прозаический жанр: такие его произведения, как «Шершни», «Несчастье без желаний», «Повторение», представляют собой цепь ассоциаций и эпизодов со слабо выраженным сюжетом. В его прозе явно преобладают воспоминания детства и юности, сочувствие социально обездоленным (повесть «Несчастье без желаний» подсказана трагической судьбой матери Хандке); в его творчестве постоянно возникают модные на Западе темы расколотого сознания или преступления, совершенного в состоянии транса. Знаменитым немецким режиссером Вимом Вендерсом поставлены по произведениям Хандке фильмы «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» (1972) и «Небо над Берлином» (1987).

«Опыт познания усталости», как и многие произведения Хандке, лишен сквозного действия. Он интересен тем, что непосредственно вводит нас в писательскую лабораторию. Искушенный читатель, несомненно, обратит внимание на признание автора: «и это мирное течение происходящего вокруг уже само по себе было повествованием, и оно… само выстроилось в моих усталых глазах в подлинный эпос». В самом деле, автор как бы предлагает нам нерасчлененный, слитный поток фактов. Наделенный обостренным ощущением ценности каждой минуты, каждого впечатления, Хандке спешит все это сразу же зафиксировать. Мы невольно вовлекаемся в эту причудливую вязь образов, и, может быть, сами начинаем вспоминать что-то свое. Такая непосредственность, свойственная Хандке, вероятно, является реакцией на интеллектуальную прозу Томаса Манна или Роберта Музиля. При этом у Хандке неизбежно возникает известная фрагментарность и дробность письма, которая затрудняет чтение (вот почему утверждения немецкого поэта и критика Михаэля Бузельмейера, сравнивающего Хандке с великими эпиками прошлого, австрийцем Штифтером или швейцарцем Готфридом Келлером, скорее всего, являются явным преувеличением). И все же достоинства прозы Хандке — зоркость и наблюдательность писателя, его тяготение в реальному миру — явно ощутимы для сколько-нибудь чуткого читателя. У Хандке — не сразу, а подспудно — улавливается и некое демократическое начало, будь то в воспоминаниях детства, ярко запечатлевших картины сурового крестьянского труда, обмолота хлебов в первые послевоенные годы, будь то в воспоминаниях полуголодных студенческих лет, когда будущий писатель, чтобы заработать на учебу, вынужден был трудиться посменно в отделе упаковки большого универмага.

Ассоциативная проза Хандке трудна для перевода; опытная переводчица Галина Косарик, на наш взгляд, успешно справилась с этими трудностями.

Г. РАТГАУЗ

* * *

Встав от молитвы, Он пришел к ученикам и нашел их спящими от печали… 

Евангелие от Луки, 22, 45

Раньше я знавал разную усталость перед надвигающимся страхом.

Когда раньше?

В детстве, в так называемые годы учебы и еще в периоды ранней влюбленности — тогда особенно. Однажды ребенком во время рождественской мессы я сидел среди своих родных и близких в нашей битком набитой деревенской церкви с ослепительно сияющим огнями алтарем, наполненной такими знакомыми радостно-звонкими мелодиями рождественских песен, окруженный запахами взмокшего грубого сукна и воска, и тут вдруг на меня тяжестью навалилась усталость, принеся страдания.

Какие страдания?

Ну, как болезни называют ужасными или коварными, так и эта усталость вылилась в ужасное и коварное страдание, выражавшееся в том, что оно искажало все вокруг меня, обращая церковных прихожан в тесно прижатых друг к другу зеленых войлочных кукол, алтарь в его рождественском убранстве с празднично мигающими огнями в туманной дали — в место страшных пыток и мук, сопровождаемых суматошным ритуалом и бормотанием обреченных на это действо исполнителей, а самого меня, смертельно уставшего от всего, — в какого-то урода с набухшей кожей и головой слона, чудовищно тяжелой, и с сухими до боли глазами; вырванный обморочной усталостью из материального внешнего мира, в данном случае зимы, снежного воздуха, безлюдья, как бывает при езде на санях ночью, под звездами, пока другие дети постепенно расходятся по домам, а мы мчимся все дальше, за околицу, в одиночестве, в полном восторге: вот где совершенство, тут, в тишине, со свистом ветра в ушах, в синеве обледенелого пути; тянет холодом — говорили обычно про такую зимне-холодную благодать. Но там, в церкви, совершенно иное восприятие холода у того, кто зажат в тиски усталостью, словно «железной девой»[1], и тогда он, ребенок, то есть я, начинает проситься во время мессы домой, что перво-наперво означало просто «прочь отсюда!» и отравляло его близким и без того все реже случавшуюся — из-за ослабевающих общинных традиций — радость общения с другими жителями округи (опять снова-здорово).

Почему ты обвиняешь себя (опять снова-здорово)?

Потому что тогдашняя усталость уже сама по себе была связана с чувством вины, даже усиливалась из-за него, перерастая в острую боль. Опять ты — снова-здорово — не смог перенести, не выдержал общего сборища: еще один стальной обруч на голову, еще одно обескровливание и обессиливание сердца; даже спустя десятилетия возвращается, повторяясь, тот ударяющий в голову стыд из-за внезапной усталости; странно лишь, что близкие потом за многое упрекали меня, но только не за это…

А с усталостью в годы учебы было так же?

Нет. Не было больше чувства вины. Усталость в аудиториях делала меня в эти бесконечно длящиеся часы, наоборот, даже строптивым и резким. И причиной тому был, как правило, не столько спертый воздух и скученность студентов, сколько безучастность читающих лекции к материалу, который должен был быть для них своим. Никогда в жизни не доводилось мне больше видеть таких безразличных к своему делу людей, как те профессора и доценты университета; любой, да-да, любой служащий банка, пересчитывающий вовсе даже не свои банкноты, дорожные рабочие, заливающие улицы асфальтом, казались в своем аду между солнцем сверху и обжигающим гудроном снизу куда душевнее. Словно набитые опилками сановные вельможи, монотонные голоса которых ни разу не выказали эмоционального отношения к тому, о чем они говорили, — ни удивления (хорошего преподавателя своему же собственному предмету), ни восторга, ни заинтересованности, ни сомнения в сказанном, ни почтения или гнева, ни возмущения, ни растерянности от собственного незнания, — нет, напротив, они только неустанно бубнили, каркали, скандировали гекзаметр, — правда, не грудным голосом Гомера, а тоном, предвосхищавшим экзамен и лишь иногда отражавшим потуги жалкого остроумия и язвительных намеков, понятных посвященным, а за окном в это время зеленело, голубело и становилось темно, пока усталость слушателя не переходила в неудовольствие, а неудовольствие — в недоброжелательность. И опять как в детстве: «Прочь отсюда! Прочь от всех вас, вместе взятых!» Только куда? Домой, как раньше? Однако в снимаемой мною каморке можно было опасаться теперь, в годы учения, другой, совершенно иной и неведомой в родительском доме усталости: усталости в чужой комнате, где-то на окраине города, где ты один, — усталости одиночества.

А что в ней такого страшного? Разве не стояла возле стола и стула еще и кровать в комнате?

О том, чтоб просто лечь спать, и речи быть не могло: первоначально такая усталость выливалась в оцепенение; казалось, что нет сил даже мизинцем шевельнуть или моргнуть; чудилось, что и дыхание вот-вот прервется, так что возникало чувство, будто ты окаменел до самого нутра, будто ты уже не человек, а столп усталости; и если все же удавалось сделать тот шаг до постели, то после краткого, похожего на обморок провала — вновь никакого ощущения сна: при первом же повороте — пробуждение в бессонницу, длящееся чаще всего ночь напролет, потому что усталость в комнате, где ты один, всегда имеет обыкновение объявляться к исходу дня, с наступлением раннего вечера, а с ним и сумерек. О бессоннице другие уже рассказали более чем достаточно: как она под конец даже влияет на то, что мучающийся бессонницей видит мир в ином свете, и его собственная жизнь, при всем нежелании, кажется ему сплошным несчастьем, любое действие — бессмысленным, всякая любовь — смешной. Как лежит этот несчастный без сна до наступления бледно-серого брезжущего рассвета, сулящего ему одно проклятие, ниспосланное ему одному в эту нору, где только он и бессонница, — ему, законченному неудачнику, несчастному, заброшенному не на ту планету человеческому существу… И я побывал в мире страдающих бессонницей (и по-прежнему причислен к ним и все еще пребываю в их мире). Первые голоса птиц, еще когда совсем темно, в преддверии весны: так частенько бывает на Пасху — словно в насмешку резкий издевательский птичий крик прямо над кроватью, стоящей в камере-одиночке, о-пять-е-ще-од-на-ночь-без-сна. Бой церковных часов на колокольнях каждые четверть часа, отчетливо слышен даже самый отдаленный из них — этот провозвестник еще одного убийственного дня. Фырканье и душераздирающее мяуканье двух дерущихся котов в полной неподвижности мира, словно центр нашей Вселенной — в громкости и отчетливости звериных криков. Мнимые похотливые вздохи или вскрикивания женщины, так неожиданно пронзившие стоячий воздух, как если бы внезапно прямо над тяжелой головой лежащего без сна нажали на стартер и тут же взревел неотлаженный мотор серийной машины с конвейера; как если бы внезапно спали все маски взаимных привязанностей и показалась изнанка панического эгоцентризма (вот тут не двое любят друг друга, а опять, как всегда, каждый громко себя самого), обнажая подлость и низменность. Все это эпизодические настроения бессонницы; правда, хронически страдающие ею люди, так, во всяком случае, я понимаю их рассказы, могли бы определить те ощущения как устойчиво повторяющиеся, складывающиеся в одну сплошную закономерность.

Ну а ты, тот, кто не страдает хронической бессонницей, — ты тоже нацелился на то, чтобы рассказать о мире бессонницы — или все же усталости?

Я пойду естественным путем: через мир бессонницы к миру усталости, или, будет вернее, воспользуемся множественным числом — я хочу рассказать о разных мирах, разных картинах усталости.

Ну вот, например, какой до ужаса страшной была в свое время усталость, причина которой исходила от женщины. Нет, эта усталость ниоткуда не исходила, она протекала как физический процесс раздвоения. И никогда не поражала меня одного, а всегда одновременно и женщину, надвигалась, словно резкая смена погоды, извне, из атмосферы, из воздушного пространства. Вот мы лежим, стоим или сидим, вот только еще, само собой разумеется, вдвоем, и вдруг — в один момент, но уже необратимо — каждый в отдельности. Что всегда было моментом испуга, иногда даже ужаса, как при внезапном падении: «Стой! Нет! Не надо!» Но ничего не помогало; оба уже неудержимо отпали друг от друга, каждый в свою, в высшей степени индивидуальную усталость, не нашу, а мою и твою. Вполне возможно, что словом «усталость» обозначалось в данном случае нечто другое — отсутствие чувства или внезапно возникшая отчужденность, но для гнетущего давления, разлившегося вокруг, она была как раз словом, отвечавшим сути дела. Даже если местом свершения был, например, большой, с кондиционером кинозал, вдруг становилось жарко и тесно. Ряды кресел изгибались. Краски на экране блекли, словно на них плеснули серной кислотой, а то и вовсе обугливались. Стоило случайно коснуться друг друга, как руки вздрагивали, словно от удара током. «Ближе к вечеру такого-то… над кинотеатром «Аполлон»… грянула с ясного неба катастрофическая усталость. Жертвой стала юная пара, только что сидевшая в зале плечо к плечу; их подбросило и катапультировало в разные стороны взрывной волной усталости; и в конце фильма, который, между прочим, назывался «О любви», не удостоив друг друга ни единым словом, ни единым взглядом, они навсегда расстались и пошли в разные стороны». Да, такие разъединяющие усталости могут иногда поразить немотой или лишить способности взглянуть на другого; ну вот не смог я сказать ей: «Я устал из-за тебя» или просто «Устал!» (что, выкрикнутое одновременно и вместе, возможно, вызволило бы нас из наших мук в одиночку); такие усталости выжигали душу, лишали способности говорить. Мы тогда действительно пребывали в таком состоянии, что могли бы пойти каждый своей дорогой!

Но нет, те усталости были такого рода, что тела двоих, взорванных изнутри и отброшенных друг от друга, не могли не оставаться вместе. Иногда доходило даже до того, что оба, в плену дьявольской усталости, начинали внушать страх.

Страх — кому?

Один — другому. Такой вид усталости, когда невозможно вымолвить ни слова, побуждает к насилию. Порой оно выражалось во взгляде, обезображивавшем другого, и не просто как данного человека, а как особь другого пола: некрасивые и смехотворные женские или мужские половые органы; или: ох уж эта извечная женская походка, эти неизбежные мужские позы. Случалось, что насилие вершилось тайком, отыскивая для себя третий объект — как бы случайно прихлопнутая муха, как бы в рассеянности оборванные лепестки цветка. Бывало и так, что боль причинялась самому себе: она обгрызала себе в кровь кончики пальцев, он совал руку в огонь; ударял себя кулаком по лицу, а она, подобно маленькому ребенку, не имея, однако, его защитных подушечек, бросалась плашмя на землю. Иногда кто-нибудь из этих двоих усталых в самом деле нападал на своего партнера по усталости, врага или врагиню; она хотела побоями убрать его со своего пути; он пытался, заикаясь и выкрикивая слова брани, избавиться от нее. Это насилие, вызванное усталостью двоих, было тем не менее единственным способом выхода из нее; ведь после этого хотя бы удавалось, как правило, разойтись в разные стороны. Или усталость уступала место изнеможению, и становилось возможным вновь глотнуть воздуху и прийти в себя. Тогда один возвращался к другому, и оба с удивлением смотрели друг на друга, еще дрожа всем телом от того, что только что произошло, не будучи в состоянии объять это разумом. Из чего могло родиться желание опять взглянуть на другого, но теперь уже совсем иным, новым взглядом: «Что с нами произошло в кино, на улице, на мосту!» (И голос опять появился, чтобы произнести эти слова, может, невольно вместе, а может, их произнес только молодой человек, обращаясь к девушке, или наоборот). И в таком случае эта роковая усталость, охватившая двух молодых, могла бы даже знаменовать собой преображение: беззаботной влюбленности изначально — в любовь всерьез. Ни одному из них не пришло бы в голову обвинять другого в том, что́ тот только что сделал; напротив, у них обоих открылись глаза на непременность условия, не подвластного каждому из них в отдельности: быть вместе, обоюдопребывать, становясь мужчиной и женщиной, — условие, которое, к примеру, раньше называли проявлением первородного греха, а сегодня я даже не знаю как. Если этим двоим удалось вырваться из той усталости, то, познав ее, они, как и те, кто вдвоем попали в катастрофу и уцелели, потом всю жизнь, надеюсь, будут всегда держаться вместе и принадлежать друг другу, и та усталость уже никогда не будет им грозить, так я надеюсь. И они станут жить счастливо и в согласии, пока что-то другое, куда менее загадочное, чего не стоит так уж бояться и что не заслуживает такого удивления, как та усталость, не встанет между ними: будни, мелочи жизни, привычки.

А существует ли разводящая людей усталость только в случае мужчины и женщины или, может, между друзьями тоже?

Нет. Каждый раз, когда я чувствовал усталость в обществе друга, это не было катастрофой. Я воспринимал ее как естественный ход вещей. В конце концов мы сошлись лишь на короткое время, и затем каждый из нас опять пойдет своей дорогой, осознавая нашу неизменную дружбу и после этого изнурительного часа. Усталость между друзьями неопасна, а вот между молодыми, чаще всего недолго общавшимися друг с другом парами она, напротив, представляет опасность. В дружбе одно, а в любви все иначе — или как назвать то чувство полного и безостаточного слияния душ и тел? — там с появлением усталости вдруг все ставится на кон. Рушатся чары; в один миг меркнет образ другого; он, она за одну ужасающую секунду утрачивают всё; облик, что был любовью секундой раньше, вдруг становится фата-морганой; с минуты на минуту все может кончиться между двумя людьми, и самое пугающее во всем этом, что, как следствие, все вообще может кончиться для одного из них, ведь можно увидеть и самого себя таким же отвратительным или даже ничтожным, как и тот, другой, в ком только что еще так явственно воплощался идеал совместной жизни (душа в душу); так хочется прикончить себя, равно как и проклятую половину, прямо тут же, на месте; даже все предметы вокруг вдруг низводятся до их полной никчемности («каким усталым и изношенным мелькает мимо скорый поезд» — всплывает в памяти стихотворная строка друга). Те усталости пар таили в себе опасность разрастись до разочарованности жизнью, а в ком-то из них даже универсумом — поникшая листва на деревьях, медленно текущая, словно парализованная, река, поблекшее небо. Но так как подобное случается обычно, когда мужчина и женщина остаются друг с другом наедине, я стал с годами избегать затяжных ситуаций тет-а-тет (что само по себе не было решением или разве лишь трусливым).

А теперь настало время для совсем другого вопроса: может, ты рассказываешь обо всех этих коварных усталостях, которых следует опасаться, лишь из чувства долга — поскольку они подпадают под твою тему — и именно поэтому так, как мне кажется, тяжеловесно, скучно и даже несколько утрируя (ведь в истории об усталости, выродившейся в насилие, все явно преувеличено, если не сказать надумано), как бы вполсердца?

Таившие в себе опасность усталости описаны до сих пор не то чтобы вполсердца, а вовсе без сердца, то бишь без души. (И это не просто игра слов, пренебрегающая из любви к себе сутью дела.) Только я рассматриваю бессердечность рассказчика в данном случае не как свою ошибку. (Не говоря уже о том, что усталость вовсе не тема для меня, а моя проблема — упрек, который я делаю сам себе.) И я хочу и в дальнейшем, при исследовании не столь злостных, а более приятных и даже самых приятных усталостей, подвигнувших меня на этот научный эксперимент, оставаться таким же бессердечным, то есть безучастным: пусть все ограничится тем, что я буду следовать картинам и образам, явившимся мне и вызванным моей проблемой, порой буквально физически погружаясь в них и оплетая их вязью слов, со всеми мыслимыми взлетами и колебаниями чувств, и по возможности проделывая это абсолютно без сердца. Быть в картине (сидя за столом) — с меня уже достаточно такой эмоции. И если мне дозволено для продолжения своих опытов над усталостью пожелать себе еще кое-что в подмогу, то это будут скорее животворные ощущения: солнце и весенний ветер каждым андалусским утром в эти недели марта, здесь, на степных просторах под Линаресом, удержанные на кончике пера, зажатого в пальцах, когда сидишь в четырех стенах ради того, чтобы это чудесное ощущение простора, усиленное волнами аромата ромашки, растущей на куче мусора, перешло бы затем в снизошедшие на меня фразы о добрых усталостях и чтобы не ударить перед ними в грязь лицом и сделать их более легкими для восприятия, чем предыдущие. Но мне кажется, я уже и теперь знаю: усталость — тяжелая вещь; проблема усталости, в любой ее разновидности, — тяжелое дело. (В волны цветочного запаха дикорастущей ромашки врывается время от времени и с каждым утром все сильнее и сильнее разлитое вокруг зловоние падали; только мне хотелось бы предоставить всю работу по очистке, как и прежде, ответственным за нее и жирующим на ней грифам.) Итак, снова утро, подъем, и — в путь, туда, где больше воздуха и света между строками, как того требует дело, однако не будем отрываться от земли, всегда держась поближе к мусору, проглядывающему сквозь желто-белую ромашку, и следуя ритмичности и соразмерности пережитых картин.

Это не совсем правда, что раньше я знал только усталости, таящие в себе страх и опасность. Тогда, в детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, обмолот зерна молотилкой еще был событием. Еще не умели управляться с зерном с помощью машин прямо на полях — чтобы с одного конца заправлять колосья в комбайн, а с другого получать мешки с готовым к помолу зерном, — нет, сначала везли снопы домой, к амбару, и обмолачивали взятой напрокат молотилкой, которая в страдную пору переходила от одного двора к другому. Для полного процесса обмолота зерна нужна была целая цепочка подручных: один сбрасывал со стоящей на дворе телеги, слишком громоздкой и высоко нагруженной, чтобы въехать под навес, снопы, другой подхватывал их и передавал дальше, желательно нужным концом, не где колосья, за них не ухватишь, главному действующему лицу, стоящему внутри, возле грохочущей молотилки, от которой сотрясался весь амбар, и тот, самый первый, переворачивал сноп и бережно вдвигал его колосьями в зубовой барабан; тут же раздавался страшный грохот и шум, после чего сзади выползала пустая солома, образуя огромный ворох, следующий по цепи подручный отгребал и подавал ее деревянными вилами на длинной ручке наверх, к тем, кто завершал цепочку, и чаще всего ими оказывались деревенские ребятишки, орудовавшие на сеновале; они оттаскивали солому в самые дальние углы и забивали ею все свободные закутки, утаптывали ее ногами, и горы ее поднимались и росли все выше и выше, так что под конец помощники оказывались под самой крышей в полных потемках. Все это длилось, пока телега перед открытыми воротами, становясь все легче и освобождаясь, не начинала пропускать свет вовнутрь амбара, опустошившись наконец; и все происходило без единой передышки, быстро, на одном дыхании, каждый был на подхвате у другого, так что любая промашка сразу застопорила бы всю работу или сбила темп. Даже самый крайний в длинной цепи, затиснутый частенько к концу молотьбы в угол и почти уже не имея возможности двигаться среди плотно утрамбованной соломы, мог, если бы молниеносно не нашел вокруг себя в темноте места для беспрерывно подаваемой наверх соломы, нарушить всю ритмичность процесса, вздумай он, чуть не задохнувшись, покинуть свой пост. Но когда молотьба счастливо заканчивалась, а заглушавшая все вокруг молотилка — ведь ничего не было слышно, если даже кричали друг другу в ухо, — остановлена, какая наступала тишина, не только в амбаре, но на всем белом свете вокруг; что за яркий свет, вовсе он даже не слепит, а так ласково окружает, словно обнимает человека. Пока опускались на землю облака пыли, мы собирались во дворе — с дрожащими коленями, пошатываясь и толкая друг друга, что постепенно переходило в игру на вольном воздухе. Наши ноги и руки были исцарапаны; обломанные стержни колосков застряли в волосах, забились между пальцами рук и ног. Но самое запоминающееся в этой картине — наши ноздри: не просто серые от пыли, а черные, у мужчин, у женщин и у нас, детей. Вот так мы и сидели — в моем воспоминании всегда во дворе на послеполуденном солнце — и наслаждались, разговаривая или молча, общей усталостью, тою, которая уложила одного на лавку во дворе, другого — на оглоблю телеги, третьего — подальше, на траву, где отбеливали обычно белье; поистине эпизодическая картина мира и согласия среди всех собравшихся тут — они же и соседи, они же и разные поколения. Облако общей усталости, витавшее в воздушном пространстве над нами, объединяло нас тогда (пока опять не прибывала телега, с новыми снопами). Таких картин — мы-и-наша-об-щая-усталость — поры моего деревенского детства у меня еще много.

Не несет ли с собой прошлое блаженного очищения и преображения?

Если прошлое было таковым, что оно способно осчастливить очищением и преображением, я принимаю его всей душой и верю в такое Преображение. Я знаю, что то время было святым.

Но не есть ли противопоставление, к которому ты ведешь, — между общинным, ручным трудом и индивидуальным, автоматизированным, — всего лишь частное мнение, и к тому же несправедливое?

Главным для меня в моем рассказе было не противопоставление, а сама картина труда; и если, против моей воли, возникает ощущение противопоставления, это означает, что мне не удалось передать своим рассказом чистоту картины как таковой, и я должен в дальнейшем еще больше, чем до сих пор, остерегаться того, чтобы, описывая одно, не натравливать его молча против другого, то есть не изображать одно за счет другого, что является признаком манихейства; только одно добро или только одно зло — это и так уже господствует сегодня даже в литературе, которая по природе своей наиболее свободна от разных ярлыков и которой свойственна широта в манере изложения; сейчас я расскажу вам о добрых садовниках, но только чтобы потом непременно поговорить о злых охотниках. Фактом, однако, остается, что об усталости людей ручного труда у меня сохранились в памяти трогательные и дающие материал для повествования картины, а вот об усталости тех, кто обслуживает машины-автоматы (пока еще), — никаких. Тогда, в единой для всех усталости после молотьбы, я вдруг увидел себя сидящим среди тех, кого величают «народ», тот народ, о котором я потом всегда мечтал в моей родной стране Австрии и которого мне там всегда так недоставало. Я говорю не об «усталости целых народов», давящей тяжким грузом прошлого на сознание тех, кто опоздал родиться, а о той идеальной и желанной картине усталости одного определенного маленького народа второй послевоенной республики; чтобы все его группы, сословия, союзы, дипломатический и прочие корпуса, а также соборный капитул вдруг однажды так бы утомились работой, по-настоящему, как когда-то мы, деревенские работяги, сидевшие во дворе, равные друг перед другом в нашей общей усталости, объединенные ею и очищенные от всего наносного. Один мой французский друг, еврей, которому пришлось жить во время немецкой оккупации скрываясь, рассказал мне как-то, весь преобразившись и от этого став еще более убедительным, что после освобождения «над страной неделями стояло сияние»; и примерно так же рисовалась мне картина австрийской усталости от общего праведного дела. Но: преступник, ускользнувший от расплаты, пусть он частенько и кемарит прямо там, где его свалил сон, не знает покоя, вечно мечется, находясь постоянно в бегах, и потом даже много, глубоко и шумно спит, незнаком с усталостью, тем паче с той, которая обязывает; до самого последнего предсмертного хрипа ничто на свете не одарит его усталостью, и это явится окончательным, возможно, даже втайне желанным для него самого наказанием. И вся моя страна нашпигована такими неутомимыми, франтовато-бодрыми людьми, включая и так называемые правящие круги; вместо того чтобы хоть на минутку образовать цепочку усталости из трудовых людей, она дает выдвинуться на авансцену нагловато мельтешащей кучке беспрерывно воспроизводящих самих себя преступников и их подручных — совсем не тех, что описаны выше, — отряд стареющих, но не устающих пай-мальчиков и девочек в национальных костюмах, потомков тех, кто отмечен печатью массовых убийств; и этот отряд уже собрал по всей стране свое потомство таких же извечно смышленых молодчиков, а они изготовились к муштровке отрядов лазутчиков из собственных внуков, так что в этом подлом большинстве никогда не найдется места для остальных меньшинств, готовых собрать воедино то, что так необходимо, — подлинную усталость народа; в этом государстве каждый будет оставаться наедине со своей усталостью до самого конца его исторического века. Страшного суда, в который я когда-то относительно нашего народа действительно на какой-то момент верил — мне необязательно говорить, когда это было, — судя по всему, все же нет; или иначе: приговор такого Суда в пределах австрийских границ силы не имел и никогда, так я думаю после моих непродолжительных надежд, уже не вступит в силу. Страшного суда просто нет. Наш народ, так я рассуждал дальше, самый первый из безнадежно пропащих, неисправимый, на веки веков не способный к покаянию и к тому, чтобы начать новую жизнь в истории человечества.

Ну разве не однозначно, что это всего лишь только мнение?

Это не мнение, а картина, потому что то, что я думал, я одновременно и видел. Мнением, и потому уже неверным, можно назвать лишь упоминание о «народе»; поскольку в той картине мне, собственно, являлся не народ, а черствый, обреченный на неблагоразумность своих лишенных человечности поступков и на бесконечное топтание на месте отряд неутомимых. Но само собой разумеется, другие картины тут же говорят об обратном и вновь взывают к справедливости; только они не затрагивают столь глубоко мою душу, а лишь смягчают боль. Мои предки, насколько вообще возможно проследить их линию, были батраками, койшлерами (мелкими безземельными крестьянами), а уж если они владели ремеслом, так непременно плотницким. Плотники же, которых я часто встречал окрест, и были теми, кого я всегда видел вместе, как тот самый народ трудовой усталости. Это было время начала послевоенного строительства, и меня, как старшего из детей, женская половина — мать, бабушка, невестка — часто посылала с бидонами отнести теплый обед на ту или иную новостройку в округе; все наши мужчины, не погибшие на войне, и даже какое-то время шестидесятилетний дедушка работали там вместе с другими плотниками высоко на стропилах. В моих картинах они сидят во время обеда возле своей стройки — опять все те же минуты отдыха — на частично уже обработанных балках или еще только очищенных от коры бревнах. Они сняли головные уборы, и их лбы под прилипшими волосами мерцают, словно белое молоко, на фоне темных обветренных лиц. Все они кажутся жилистыми, худощавыми, при этом гибкими и изящными; я не могу припомнить ни одного толстопузого плотника. Они едят размеренно и молча, и даже немец, мой отчим, так называемый «помощник плотника» — чужак здесь, в стране, — тоже молчит, хотя обычно берет в деревне верх благодаря своему хорошо подвешенному языку столичного жителя (мир праху его). После этого они еще какое-то время продолжали сидеть, немного усталые, глядя друг на друга, и беседовали, без шуточек и злословия и не ругаясь, никогда не возвышая голоса, про свои семьи, почти исключительно только про них, или о том, как тиха сегодня природа, и никогда — о чем-то третьем; потом они переходили к разговору о распределении работ на вторую половину дня. И хотя среди них был и прораб, у меня такое впечатление, что никто из них не имел права первого голоса, никто не мог ничего предписать другому; их усталость предполагала, что никто среди них никогда не верховодил и не распоряжался. При этом все они были, несмотря на воспаленные веки — особый признак этой усталости, — полны бодрости и живости; каждый из них — воплощенное присутствие духа («На, держи!» — летит по воздуху яблоко. «Поймал!»); одухотворенные личности (все время один и тот же невольный, такой естественный и на разные голоса произносимый зачин рассказов и воспоминаний: «До войны, когда еще была жива мать, мы ходили однажды навестить ее в больнице в Санкт-Фейте и шли потом ночью домой пятьдесят километров по Триксенской долине пешком…»). Краски и контуры тех картин рудиментарного «народа усталости» — это синий цвет рабочих штанов, красные прямые полоски от щелкающего по балкам отвеса, красные и фиолетовые овально-цилиндрической формы плотничьи карандаши, желтый цвет дюймовых линеек, овал пузырька воздуха в ватерпасе. Мокрые от пота волосы на висках просохли и топорщатся в разные стороны; на тирольских шляпах, вновь надетых на головы, никаких значков, за лентами — вместо кисточки из волосков серны — карандаш. Если бы тогда уже существовали транзисторы, то их бы, так я себе представляю, во всяком случае на той стройке, не было. И тем не менее живо ощущение, что от чистоты и света тех мест исходила как бы музыка — тончайшая на слух музыка усталости. Да, и тот миг, я это опять хорошо знаю, — святое время, эпизод святости. Правда, к этому усталому народу — не то что к тем, кто работал на молотилке, — я не принадлежал и только завидовал. А когда позднее, став подростком, мог бы присоединиться к ним, все уже выглядело для меня иначе, чем когда-то в представлении того, кто мальчишкой носил им еду. Со смертью бабушки, уходом дедушки на пенсию и отказом от сельскохозяйственных работ в доме распалось — и не единственном в деревне — ведение общего большого хозяйства сразу несколькими поколениями, и мои родители построили себе свой собственный дом. При строительстве того дома, когда все в семье, даже самый маленький из детей, должны были как-то участвовать и помогать, меня тоже впрягли будь здоров, и я познал тогда совсем новую для себя усталость. Работу, которая на первых порах заключалась прежде всего в том, чтобы доставлять наверх, в гору нагруженную доверху тачку с тесаным камнем, так называемыми квадрами, к недоступному для грузовика месту стройки по настланным через грязь доскам, я воспринял поначалу не как наше общее дело, а как живодерство и издевательство. Тягостный труд — бесконечно толкать в гору тачку, то и дело застревая, с утра до вечера одно и то же, одно и то же! И это убивало меня, и я не видел ничего вокруг, а только тупо глядел перед собой на серые с острыми краями квадры, на растекающиеся по мосткам серые цементные потоки и в первую очередь на стыки между досками, где мне, как правило, приходилось немного приподнимать тачку или подталкивать, чтобы преодолеть неровность или поворот. Нередко груз опрокидывался, и я вместе с ним. В эти недели я в какой-то мере на собственной шкуре познал, что такое работа на фронте или рабский труд. «Мне пришел конец» — принято говорить в таких случаях в обиходе; да, в конце дня я был конченый человек, у меня были изранены руки, горели пальцы ног, ободранные и стертые набившимся между ними размокшим цементом; я был сломлен, замыкался в себе, забивался в угол (не садясь), был вконец измотан усталостью. Не в силах проглотить кусок, я не дотрагивался до еды и даже не мог говорить. И особым признаком этой усталости было, вероятно, то, что, казалось, отдохнуть просто невозможно. Засыпал я практически прямо на ходу, а просыпался с ранним серым рассветом, незадолго до начала работ, еще более усталым, чем до того, как лег; эта зверская работа как бы лишила меня всего, что является частичкой жизни — ощущения ясного света ранним утром, ветерка на висках, — и, казалось, навечно; словно этому состоянию — быть заживо мертвым — теперь уже никогда не придет конец. Разве не умел я раньше находить быстренько для всяких неприятных дел какую-нибудь отговорку, не прибегал к разным уловкам?! Нет, у меня не было даже сил, чтобы выкрутиться таким испытанным способом, как «мне надо заниматься, надо готовиться к интернату», «я лучше пойду пособираю для вас грибы в лесу»… И не помогали никакие утешения: пусть дело касалось меня лично — речь шла о нашем доме, — но меня ни разу не отпустила от себя усталость наемного рабочего: усталость в одиночку. (Впрочем, было еще много таких работ, которых чурались те, кто работал сообща, например, рытье колодезных шахт: «Это собачья работа, чертовски трудная!» Удивительно только, что со временем та смертельная усталость отпускала, и что — уступала место той, как у плотников? Нет, она уступала место спортивному азарту и бешеному честолюбию с сопутствующим ему своего рода черным юмором.)

Совсем иным видом испытанной мною усталости была сменная работа во времена учебы, ради заработка. Тогда мы работали с раннего утра — я вставал в четыре часа, чтобы поспеть на первый трамвай, не умывался, писал в каморке в пустую баночку из-под конфитюра, боясь потревожить хозяев, — и до второй половины дня наверху, под крышей, при искусственном свете, в отделе доставки большого универмага, несколько недель перед Рождеством и на Пасху. Я разрывал старые картонные упаковки и вырезал из них огромным, как гильотина, ножом большие прямоугольные вкладыши для новых коробок, которые собирались за стенкой на конвейере (механическая работа, как раньше дома, когда я пилил и колол дрова, и это шло мне даже на пользу, поскольку оставляло голову свободной, здесь, правда, из-за бешеного темпа все же не полностью). Та, новая усталость заявляла о себе, когда после смены мы выходили на улицу и дальше каждый шел своим путем. Вот только тогда внезапно у меня, оставшегося наедине со своей усталостью, очки вдруг оказывались запыленными, и я моргал, ничего не видя вокруг; расстегнутый ворот рубашки — грязным, а знакомая улица выглядела совершенно иначе, чем обычно. Я больше не ощущал себя, как прежде, идущим вместе с другими людьми, которые тоже куда-то шли — в магазины, на вокзал, в кино, в университет. И хотя я бодро шел, четко осознавая свою усталость, не впадая в сонливость и не погружаясь в себя, я все-таки чувствовал, что выключен из общества, и это был леденящий момент; я шел один-одинешенек, как бы во встречном движении по отношению к остальным, все дальше в собственное уединение. В студенческих аудиториях, куда я потом входил во второй половине дня, словно переступая запретный порог, я еще меньше обычного прислушивался к монотонным голосам; все, что там говорилось, предназначалось не для меня — я ведь не был вольнослушателем. И чем дальше, тем день ото дня больше хотелось мне скорее очутиться в тех усталых группках сменных рабочих наверху, под самой крышей; и сейчас, анализируя эту картину, я понимаю, что уже тогда, очень рано для себя, девятнадцати-двадцатилетним, задолго до того, как серьезно занялся писательским трудом, я перестал ощущать себя студентом среди студентов, и это было малоприятное, скорее боязливое чувство.

А тебе не бросается в глаза, что ты создаешь картины усталости, в слегка романтической манере, только людей сельского ручного труда — твоих плотников и койшлеров, и никогда горожан — ни больших, ни маленьких?

Я ни разу не видел картин, живописующих усталость горожан.

И даже не можешь себе их хотя бы представить?

Нет. Мне кажется, что здоровая усталость — это не про них; они рассматривают ее как признак дурного тона, ну вроде как если бы ходить по городу босиком. И к тому же они не могут явить собой картину усталости, потому что сам род их занятий не таков. В лучшем случае они могут изобразить под конец дня смертельную усталость, как, собственно, любой из нас. И такой же маловероятной кажется мне усталость богача или власть предержащих, за исключением разве что ушедших в мир иной — царя Эдипа или короля Лира. Я не вижу даже усталых рабочих, выходящих после трудового дня из ворот современных полностью автоматизированных заводов и фабрик, а лишь властно, по-господски расправляющих плечи людей, с миной победителя на лице и огромными ладонями великанов-младенцев, которые тут же за углом у ближайшего игрового автомата найдут применение своим навыкам в размеренно-уверенных движениях. (Я знаю, что ты сейчас возразишь: «Тебе бы нужно, прежде чем говорить такое, хорошенько подустать самому, чтобы уметь соблюсти меру». Но: я должен быть иногда несправедливым, и мне этого хочется. А кроме того, описывая предыдущие картины, в соответствии с задуманным планом, я довольно здорово устал.) Однако я познал одну усталость, сравнимую с той усталостью сменных рабочих, когда наконец — это был мой единственный шанс — «ушел в писание» и работал ежедневно, месяцами напролет. А потом, когда снова вышел на городские улицы, уже больше не ощущал себя частью уличной толчеи. Но сопутствующее мне в данном случае чувство было совершенно иным: мысль не быть участником рядовых будней больше нисколько не занимала меня; наоборот, при моей чудовищной творческой усталости, близкой к изнеможению, она даже давала мне, можно сказать, блаженное ощущение: не общество было недоступно для меня, а я был таковым для него и для каждого из них. Какое мне дело до ваших прихотей, гулянок, объятий, вот для меня тут деревья, трава, киноэкран, где Роберт Митчем только для меня пускает в ход свое непостижимое искусство мимики; музыкальный автомат, где Боб Дилан только для меня поет свою «Sad-Eyed Lady of the Lowlands»[2] или Рэй Дэвис свое и мое «I'm Not Like Everybody Else»[3].

Но разве усталостям такого рода не грозит опасность перерасти в высокомерие?

Да. Я ловил себя потом все время на холодном, презирающем людей высокомерии или, что еще хуже, на снисходительном сострадании ко всем добропорядочным профессиям, которые ни за что в жизни не могли дать той королевской усталости, которую давала моя. В те часы, когда я кончал писать, я был неприкасаем, конечно, в моем смысле — сидящим, так сказать, на троне, даже если он стоял в хлеву. «Не тронь меня!», а то закроюсь, как мимоза. А если все же гордого в своей усталости тревожили, он делал вид, что не замечает этого. Усталость как путь к доступности, осуществлению желания, чтоб к тебе прикоснулись и чтоб ты сам мог прикоснуться, я познал значительно позже. Такое случается редко, как великое событие в жизни, и уже давно не случалось со мной, словно это вообще возможно только в определенную эпоху человеческого существования и повторяется потом лишь при чрезвычайных обстоятельствах — война, катастрофа или какая другая большая беда. Те несколько раз, когда я был — какое же слово тут уместнее всего? — «осчастливлен» той усталостью или, может, она «выпала мне на долю», я действительно пережил личную беду и встретил тогда, к своему великому счастью, еще кого-то, кто тоже испытал похожее. И каждый раз этим кем-то оказывалась женщина. Но одной лишь беды все же было мало; необходимо было, чтобы нас связала некая эротическая усталость, как бы подтолкнула друг к другу выношенная печаль. Похоже, есть такое правило, что мужчина и женщина, прежде чем они на долгие часы станут замечательной любовной парой, оба должны проделать длинный, трудный путь и встретиться в каком-то третьем, для них обоих чужом, месте, как можно дальше от того, которое зовется родиной — или домашним очагом, — и перед этим пережить еще вместе опасность или хотя бы продолжительное душевное смятение: в стане врагов, пусть даже и в собственной стране, что тоже возможно. Вот тогда может случиться так, что их усталость в том обретенном бежавшими от нее пристанище, где наконец-то стало тихо, кинет их обоих, мужчину и женщину, женщину и мужчину — толчок, еще толчок — в объятия друг друга, и с такой естественностью и страстью, которые не сравнимы, так я себе сегодня представляю, ни с каким другим единением, будь то даже любовь; «все равно что поделиться друг с другом хлебом и вином», как выразился один мой друг. Или вот на память мне приходит одна стихотворная строка, что вернее передает испытываемые во взаимной усталости чувства: «…слова любви — и каждое смеялось…», смысл ее совпадает с тем, когда в народе говорят «душа у них поет», даже если гробовое молчание окружает тела обоих; или, если угодно, это вариации того, что говорит в фильме Альфреда Хичкока подвыпившая и виснущая на (еще) пытающемся держать дистанцию очень усталом Кэри Гранте Ингрид Бергман: «Ах, бросьте — усталый мужчина и пьяная женщина, да из них получится отличная пара!»; усталый мужчина и усталая женщина, да из них получится самая прекрасная пара; или когда «с тобой» воспринимается как одно слово, наподобие испанского «contigo»… Или, может, стоит изменить немецкий вариант и сказать вместо «Я устал с тобой» — «Я устал тобой». После столь редкостных опытов я представляю себе Дон Жуана не соблазнителем, а появляющимся каждый раз и в нужный для уставшей женщины момент усталым, вечно усталым героем, в объятия которого падает каждая из них и никогда, впрочем, не убивается по нем потом, когда мистерии эротической усталости счастливо завершаются; потому что то, что было между двумя смертельно уставшими людьми, останется для них свершившимся навечно; их память ничто не будет хранить так долго, как тот счастливый гармоничный случай, и никому из них не надобно повторных встреч, они даже чураются их. Вопрос только: как создает этот Дон Жуан каждый раз для себя новые усталости, так чудесно обращающие его и очередную уставшую в столь обессилевшую и прекрасную пару? Как не одна, не две, а тысяча три[4] незабываемых синхронностей врезаются на всю жизнь в память этих тел мимолетным касанием кожи, обоюдными порывами страсти, искренними, без обмана, без видимой игры, что, может, действительно так — толчок за толчком? Наш брат, во всяком случае, был бы после столь редчайших экстазов усталости надолго потерян для любых проявлений телесной и плотской суеты.

А что осталось бы после такого в твоей памяти?

Только одна возросшая усталость.

А есть ли, на твой взгляд, еще бо́́́льшие усталости, чем только что тобой описанные?

Более десяти лет назад я летел ночным рейсом с Аляски, из Анкориджа, в Нью-Йорк. Это был очень длительный полет, начавшийся далеко за полночь из города в заливе Кука, куда во время прилива входят, громоздясь друг на друга, огромные льдины, чтобы потом, во время отлива, посерев и почернев, помчаться галопом назад в океан, с промежуточной посадкой ранним серым утром, в снежную пургу, в Эдмонтоне (Канада) и потом еще одной, когда, описывая круги в воздухе, мы ждали разрешения на посадку, а затем бесконечно стояли внизу, на посадочной полосе, на слепящем предполуденном солнце в Чикаго, и наконец окончательно приземлились в духоте второй половины дня в Нью-Йорке, но только далеко от города. Очутившись наконец в отеле, я намеревался тотчас же пойти лечь спать, я был словно болен — отгорожен ото всего мира — после ночи без сна, воздуха и возможности нормально двигаться. Но тут я вдруг увидел внизу асфальтированные дорожки в Central Park, широкие и просторные, в солнечных лучах ранней осени, и людям там, как мне подумалось, было хорошо, и я почувствовал, что непременно что-то упущу, оставшись в номере, и меня потянуло к ним на улицу. Я сел на солнышке в кафе на террасе, вблизи непрерывного гула и сплошного бензинного угара, все еще слегка отупевший от перелета, выведенный из внутреннего равновесия и испытывающий некий душевный страх, вызванный проведенной без сна ночью. Но потом, я даже не знаю как, постепенно — или, может, опять толчок за толчком? — стало явью преображенье. Я где-то читал, что впавшие в уныние люди смогли преодолеть свой кризис благодаря тому, что им много ночей не давали спать; набравшая опасную амплитуду колебания «провисшая и качающаяся ось» собственного Я вдруг обрела стабильную устойчивость. Предо мной предстала эта картина, как только моя угнетенность уступила место усталости. В ней было что-то от выздоровления. Разве не говорят «бороться с усталостью»? Внутренний поединок был закончен. Усталость стала отныне мне другом. Я вновь вернулся на землю, в этот мир, и даже находился — не потому ли, что это был Манхэттен? — в самом его центре. Но постепенно к этому стало добавляться кое-что еще, даже многое, и каждый раз одно приятнее другого. До самого вечера я ничего не делал, только сидел и смотрел; было такое ощущение, что мне даже и дышать необязательно. Никаких показушных, для пущей важности, дыхательных упражнений или поз по системе йогов — да нет, просто сидишь и дышишь под знаком усталости, как бы между делом, и притом абсолютно естественно и потому правильно. Мимо постоянно проходили казавшиеся неслыханно красивыми женщины — такой красоты, что у меня время от времени увлажнялись глаза, — и все они, проходя мимо, тоже замечали меня, обращали на меня внимание. (Удивительно, но прежде всего именно красивые женщины видели этот подернутый усталостью взгляд да еще кое-кто из стариков и детей.) Но ни у кого из нас даже и мысли не возникало, что мы, одна из них и я, могли бы пойти и что-то предпринять сверх этого; мне ничего не нужно было от них, с меня было достаточно, что я мог просто наконец вот так посидеть и посмотреть на них. И это действительно был взгляд доброго зрителя, наблюдавшего за игрою, которая может удаться только в том случае, если ее смотрит хотя бы один зритель. Глядеть для этого усталого уже было родом деятельности, и притом активной, с вмешательством в игру; актеры делались благодаря этому только лучше, еще красивее, к примеру, они уже не спешили скрыться как можно скорее прочь с этих глаз. Долгий взгляд идентифицировал их красоту — давал ей возможность раскрыться. Сидящий и смотрящий, таким образом, был избавлен благодаря усталости, словно по волшебству, от собственного Я, вечно создающего одно беспокойство; все прочие душевные перекосы, дурные привычки, заскоки, придурь и заботы отпали сами собой, ничего больше, кроме разрешающих все проблемы глаз, наконец-то таких же загадочно-бездонных, как у Роберта Митчема. И еще: бескорыстное созерцание активизировалось не только благодаря хорошеньким женщинам, проходившим мимо, — оно затягивало в глубину своего мира все, что жило и двигалось вокруг. Усталость членила, но не дробила, а лишь выделяла, задавала привычной неразберихе ритм, облагораживала формы — все вокруг, насколько хватает глаз, — такой огромный горизонт усталости.

И сцены насилия, стычки, крики — тоже все облагороженные формы на том огромном горизонте?

Я рассказываю здесь об усталости в мирное время, в промежутке между стычками. А в те часы как раз был мир, и в Central Park тоже. И самое удивительное, что моя усталость там, казалось, содействовала этому временному миру тем, что усталый взгляд порой усмирял? смягчал? отдельные поползновения к насилию, ссорам или хотя бы просто акту недружелюбия; он обезоруживал своим особым состраданием, не тем презрительным, как иногда со стороны занятых людей, нет, своим сочувствием, равным пониманию.

Но что такого особенного было в твоем взгляде? Примечательного в нем?

Я видел, ощутимо и для другого человека тоже, одновременно с ним всё, что имело к нему отношение: дерево, под которым он в данный момент проходил, книгу, которую держал в руке, свет, падавший на него, когда он стоял, даже если это было искусственное освещение витрины магазина; стареющего жиголо с его светлым костюмом и гвоздикой в руке; приезжего с увесистым багажом; великана с не попадающим в поле зрения ребенком на плечах; себя самого вместе с кружащейся листвой из паркового леса; каждого из нас с небом в головах.

А если вокруг ничего не было?

Тогда моя усталость создавала это «вокруг», и тот, другой, который только что еще блуждал в пустоте, вдруг начинал ощущать с каждой минутой ауру, окружавшую его.

И дальше та усталость делала так, что тысяча не связанных между собой и беспорядочно текущих на моих глазах действий и проявлений жизни вдруг упорядочивалась, принимала форму и выстраивалась в последовательную цепочку событий; все они становились частью меня самого, хорошо пригнанной деталью — удивительно тонкого и хрупкого, легко складывающегося — повествования; и при этом все происходящее само рассказывало о себе, не прибегая к посредничеству слов. Благодаря моей усталости мир обходился без них и только возвеличивался. К этому могу лишь дополнительно набросать вчерне схему четырех способов отношения моего словесного Я к миру: в первом варианте я нем, болезненно выключен из всех процессов; во втором — шум голосов, гул разговоров проникает извне, накладываясь на мой внутренний мир, причем я все еще остаюсь нем, в крайнем случае, оказываюсь способным закричать; в третьем — во мне наконец пробуждается жизнь и пытается невольно, фраза за фразой, начать про себя рассказывать, чаще обращаясь к конкретному лицу — ребенку, друзьям; и, наконец, в четвертом — самое сильное из всего, что я испытал до сих пор и что так надолго запало мне в душу, — это как тогда, в моей ясноокой усталости, когда сам окружающий мир рассказывал про себя, в полном молчании, абсолютно без слов, рассказывал мне, своему седовласому соседу-зрителю, и вон той проплывающей мимо и покачивающей бедрами роскошной бабенке; и это мирное течение происходящего вокруг уже само по себе было повествованием, и оно, иначе, чем боевые действия или войны, которым требуется сначала воспевший их певец или летописец, расчленилось и само выстроилось в моих усталых глазах в подлинный эпос, к тому же, как меня осенило только сейчас, в абсолютно идеальный; картины мимолетно бегущего мира вошли в пазы — щелк, щелк — одна за другой и приняли единый образ.

В идеальный?



Поделиться книгой:

На главную
Назад