Петер Хандке
Опыт познания усталости
эссе
Имя Петера Хандке хорошо известно не только в его родной Австрии (где он родился в 1942 году, в бедной семье, и провел годы своей молодости), но и в других странах, где говорят и читают по-немецки. Его литературные успехи были отмечены множеством премий, в том числе самой престижной в ФРГ премией имени Георга Бюхнера (1973), присуждаемой Академией языка и литературы в Дармштадте (городе, близ которого родился Бюхнер), а также премиями имени Франца Кафки (1979) и австрийского классика Грильпарцера (1990).
Начав с бунтарских пьес, провоцирующих аудиторию дерзкими высказываниями («Поругание публики», 1966), Хандке впоследствии стал известен по преимуществу как прозаик. Он обладает даром пластического видения мира, тягой к «зондированию» душевных глубин личности и постоянно ищет новых, непривычных средств выражения. Хандке создает новый прозаический жанр: такие его произведения, как «Шершни», «Несчастье без желаний», «Повторение», представляют собой цепь ассоциаций и эпизодов со слабо выраженным сюжетом. В его прозе явно преобладают воспоминания детства и юности, сочувствие социально обездоленным (повесть «Несчастье без желаний» подсказана трагической судьбой матери Хандке); в его творчестве постоянно возникают модные на Западе темы расколотого сознания или преступления, совершенного в состоянии транса. Знаменитым немецким режиссером Вимом Вендерсом поставлены по произведениям Хандке фильмы «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» (1972) и «Небо над Берлином» (1987).
«Опыт познания усталости», как и многие произведения Хандке, лишен сквозного действия. Он интересен тем, что непосредственно вводит нас в писательскую лабораторию. Искушенный читатель, несомненно, обратит внимание на признание автора: «и это мирное течение происходящего вокруг уже само по себе было повествованием, и оно… само выстроилось в моих усталых глазах в подлинный эпос». В самом деле, автор как бы предлагает нам нерасчлененный, слитный поток фактов. Наделенный обостренным ощущением ценности каждой минуты, каждого впечатления, Хандке спешит все это сразу же зафиксировать. Мы невольно вовлекаемся в эту причудливую вязь образов, и, может быть, сами начинаем вспоминать что-то свое. Такая непосредственность, свойственная Хандке, вероятно, является реакцией на интеллектуальную прозу Томаса Манна или Роберта Музиля. При этом у Хандке неизбежно возникает известная фрагментарность и дробность письма, которая затрудняет чтение (вот почему утверждения немецкого поэта и критика Михаэля Бузельмейера, сравнивающего Хандке с великими эпиками прошлого, австрийцем Штифтером или швейцарцем Готфридом Келлером, скорее всего, являются явным преувеличением). И все же достоинства прозы Хандке — зоркость и наблюдательность писателя, его тяготение в реальному миру — явно ощутимы для сколько-нибудь чуткого читателя. У Хандке — не сразу, а подспудно — улавливается и некое демократическое начало, будь то в воспоминаниях детства, ярко запечатлевших картины сурового крестьянского труда, обмолота хлебов в первые послевоенные годы, будь то в воспоминаниях полуголодных студенческих лет, когда будущий писатель, чтобы заработать на учебу, вынужден был трудиться посменно в отделе упаковки большого универмага.
Ассоциативная проза Хандке трудна для перевода; опытная переводчица Галина Косарик, на наш взгляд, успешно справилась с этими трудностями.
Г. РАТГАУЗ
Встав от молитвы, Он пришел к ученикам и нашел их спящими от печали…
Евангелие от Луки, 22, 45
Раньше я знавал разную усталость перед надвигающимся страхом.
Когда раньше?
В детстве, в так называемые годы учебы и еще в периоды ранней влюбленности — тогда особенно. Однажды ребенком во время рождественской мессы я сидел среди своих родных и близких в нашей битком набитой деревенской церкви с ослепительно сияющим огнями алтарем, наполненной такими знакомыми радостно-звонкими мелодиями рождественских песен, окруженный запахами взмокшего грубого сукна и воска, и тут вдруг на меня тяжестью навалилась усталость, принеся страдания.
Какие страдания?
Ну, как болезни называют ужасными или коварными, так и эта усталость вылилась в ужасное и коварное страдание, выражавшееся в том, что оно искажало все вокруг меня, обращая церковных прихожан в тесно прижатых друг к другу зеленых войлочных кукол, алтарь в его рождественском убранстве с празднично мигающими огнями в туманной дали — в место страшных пыток и мук, сопровождаемых суматошным ритуалом и бормотанием обреченных на это действо исполнителей, а самого меня, смертельно уставшего от всего, — в какого-то урода с набухшей кожей и головой слона, чудовищно тяжелой, и с сухими до боли глазами; вырванный обморочной усталостью из материального внешнего мира, в данном случае зимы, снежного воздуха, безлюдья, как бывает при езде на санях ночью, под звездами, пока другие дети постепенно расходятся по домам, а мы мчимся все дальше, за околицу, в одиночестве, в полном восторге: вот где совершенство,
Почему ты обвиняешь себя (опять снова-здорово)?
Потому что тогдашняя усталость уже сама по себе была связана с чувством вины, даже усиливалась из-за него, перерастая в острую боль. Опять ты — снова-здорово — не смог перенести, не выдержал общего сборища: еще один стальной обруч на голову, еще одно обескровливание и обессиливание сердца; даже спустя десятилетия возвращается, повторяясь, тот ударяющий в голову стыд из-за внезапной усталости; странно лишь, что близкие потом за многое упрекали меня, но только не за это…
А с усталостью в годы учебы было так же?
Нет. Не было больше чувства вины. Усталость в аудиториях делала меня в эти бесконечно длящиеся часы, наоборот, даже строптивым и резким. И причиной тому был, как правило, не столько спертый воздух и скученность студентов, сколько безучастность читающих лекции к материалу, который должен был быть для них своим. Никогда в жизни не доводилось мне больше видеть таких безразличных к своему делу людей, как те профессора и доценты университета; любой, да-да, любой служащий банка, пересчитывающий вовсе даже не
А что в ней такого страшного? Разве не стояла возле стола и стула еще и кровать в комнате?
О том, чтоб просто лечь спать, и речи быть не могло: первоначально такая усталость выливалась в оцепенение; казалось, что нет сил даже мизинцем шевельнуть или моргнуть; чудилось, что и дыхание вот-вот прервется, так что возникало чувство, будто ты окаменел до самого нутра, будто ты уже не человек, а столп усталости; и если все же удавалось сделать тот шаг до постели, то после краткого, похожего на обморок провала — вновь никакого ощущения сна: при первом же повороте — пробуждение в бессонницу, длящееся чаще всего ночь напролет, потому что усталость в комнате, где ты один, всегда имеет обыкновение объявляться к исходу дня, с наступлением раннего вечера, а с ним и сумерек. О бессоннице другие уже рассказали более чем достаточно: как она под конец даже влияет на то, что мучающийся бессонницей видит мир в ином свете, и его собственная жизнь, при всем нежелании, кажется ему сплошным несчастьем, любое действие — бессмысленным, всякая любовь — смешной. Как лежит этот несчастный без сна до наступления бледно-серого брезжущего рассвета, сулящего ему одно проклятие, ниспосланное ему одному в эту нору, где только он и бессонница, — ему, законченному неудачнику, несчастному, заброшенному не на ту планету человеческому существу… И я побывал в мире страдающих бессонницей (и по-прежнему причислен к ним и все еще пребываю в их мире). Первые голоса птиц, еще когда совсем темно, в преддверии весны: так частенько бывает на Пасху — словно в насмешку резкий издевательский птичий крик прямо над кроватью, стоящей в камере-одиночке, о-пять-е-ще-од-на-ночь-без-сна. Бой церковных часов на колокольнях каждые четверть часа, отчетливо слышен даже самый отдаленный из них — этот провозвестник еще одного убийственного дня. Фырканье и душераздирающее мяуканье двух дерущихся котов в полной неподвижности мира, словно центр нашей Вселенной — в громкости и отчетливости звериных криков. Мнимые похотливые вздохи или вскрикивания женщины, так неожиданно пронзившие стоячий воздух, как если бы внезапно прямо над тяжелой головой лежащего без сна нажали на стартер и тут же взревел неотлаженный мотор серийной машины с конвейера; как если бы внезапно спали все маски взаимных привязанностей и показалась изнанка панического эгоцентризма (вот тут не двое любят друг друга, а опять, как всегда, каждый громко себя самого), обнажая подлость и низменность. Все это эпизодические настроения бессонницы; правда, хронически страдающие ею люди, так, во всяком случае, я понимаю их рассказы, могли бы определить те ощущения как устойчиво повторяющиеся, складывающиеся в одну сплошную закономерность.
Ну а ты, тот, кто не страдает хронической бессонницей, — ты тоже нацелился на то, чтобы рассказать о мире бессонницы — или все же усталости?
Я пойду естественным путем: через мир бессонницы к миру усталости, или, будет вернее, воспользуемся множественным числом — я хочу рассказать о разных мирах, разных картинах усталости.
Ну вот, например, какой до ужаса страшной была в свое время усталость, причина которой исходила от женщины. Нет, эта усталость ниоткуда не исходила, она протекала как физический процесс раздвоения. И никогда не поражала меня одного, а всегда одновременно и женщину, надвигалась, словно резкая смена погоды, извне, из атмосферы, из воздушного пространства. Вот мы лежим, стоим или сидим, вот только еще, само собой разумеется, вдвоем, и вдруг — в один момент, но уже необратимо — каждый в отдельности. Что всегда было моментом испуга, иногда даже ужаса, как при внезапном падении: «Стой! Нет! Не надо!» Но ничего не помогало; оба уже неудержимо отпали друг от друга, каждый в свою, в высшей степени индивидуальную усталость, не нашу, а мою и твою. Вполне возможно, что словом «усталость» обозначалось в данном случае нечто другое — отсутствие чувства или внезапно возникшая отчужденность, но для гнетущего давления, разлившегося вокруг, она была как раз словом, отвечавшим сути дела. Даже если местом свершения был, например, большой, с кондиционером кинозал, вдруг становилось жарко и тесно. Ряды кресел изгибались. Краски на экране блекли, словно на них плеснули серной кислотой, а то и вовсе обугливались. Стоило случайно коснуться друг друга, как руки вздрагивали, словно от удара током. «Ближе к вечеру такого-то… над кинотеатром «Аполлон»… грянула с ясного неба катастрофическая усталость. Жертвой стала юная пара, только что сидевшая в зале плечо к плечу; их подбросило и катапультировало в разные стороны взрывной волной усталости; и в конце фильма, который, между прочим, назывался
Но нет, те усталости были такого рода, что тела двоих, взорванных изнутри и отброшенных друг от друга, не могли не оставаться вместе. Иногда доходило даже до того, что оба, в плену дьявольской усталости, начинали внушать страх.
Страх — кому?
Один — другому. Такой вид усталости, когда невозможно вымолвить ни слова, побуждает к насилию. Порой оно выражалось во взгляде, обезображивавшем другого, и не просто как данного человека, а как
А существует ли разводящая людей усталость только в случае мужчины и женщины или, может, между друзьями тоже?
Нет. Каждый раз, когда я чувствовал усталость в обществе друга, это не было катастрофой. Я воспринимал ее как естественный ход вещей. В конце концов мы сошлись лишь на короткое время, и затем каждый из нас опять пойдет своей дорогой, осознавая нашу неизменную дружбу и после этого изнурительного часа. Усталость между друзьями неопасна, а вот между молодыми, чаще всего недолго общавшимися друг с другом парами она, напротив, представляет опасность. В дружбе одно, а в любви все иначе — или как назвать то чувство полного и безостаточного слияния душ и тел? — там с появлением усталости вдруг все ставится на кон. Рушатся чары; в один миг меркнет образ другого; он, она за одну ужасающую секунду утрачивают всё; облик, что был любовью секундой раньше, вдруг становится фата-морганой; с минуты на минуту все может кончиться между двумя людьми, и самое пугающее во всем этом, что, как следствие, все вообще может кончиться для одного из них, ведь можно увидеть и самого себя таким же отвратительным или даже
А теперь настало время для совсем другого вопроса: может, ты рассказываешь обо всех этих коварных усталостях, которых следует опасаться, лишь из чувства долга — поскольку они подпадают под твою тему — и именно поэтому так, как мне кажется, тяжеловесно, скучно и даже несколько утрируя (ведь в истории об усталости, выродившейся в насилие, все явно преувеличено, если не сказать надумано), как бы вполсердца?
Таившие в себе опасность усталости описаны до сих пор не то чтобы вполсердца, а вовсе без сердца, то бишь без души. (И это не просто игра слов, пренебрегающая из любви к себе сутью дела.) Только я рассматриваю бессердечность рассказчика в данном случае не как свою ошибку. (Не говоря уже о том, что усталость вовсе не тема для меня, а моя проблема — упрек, который я делаю сам себе.) И я хочу и в дальнейшем, при исследовании не столь злостных, а более приятных и даже самых приятных усталостей, подвигнувших меня на этот научный эксперимент, оставаться таким же бессердечным, то есть безучастным: пусть все ограничится тем, что я буду следовать картинам и образам, явившимся мне и вызванным моей проблемой, порой буквально физически погружаясь в них и оплетая их вязью слов, со всеми мыслимыми взлетами и колебаниями чувств, и по возможности проделывая это абсолютно без сердца. Быть в картине (сидя за столом) — с меня уже достаточно такой эмоции. И если мне дозволено для продолжения своих опытов над усталостью пожелать себе еще кое-что в подмогу, то это будут скорее животворные ощущения: солнце и весенний ветер каждым андалусским утром в эти недели марта, здесь, на степных просторах под Линаресом, удержанные на кончике пера, зажатого в пальцах, когда сидишь в четырех стенах ради того, чтобы это чудесное ощущение простора, усиленное волнами аромата ромашки, растущей на куче мусора, перешло бы затем в снизошедшие на меня фразы о
Это не совсем правда, что раньше я знал только усталости, таящие в себе страх и опасность. Тогда, в детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, обмолот зерна молотилкой еще был событием. Еще не умели управляться с зерном с помощью машин прямо на полях — чтобы с одного конца заправлять колосья в комбайн, а с другого получать мешки с готовым к помолу зерном, — нет, сначала везли снопы домой, к амбару, и обмолачивали взятой напрокат молотилкой, которая в страдную пору переходила от одного двора к другому. Для полного процесса обмолота зерна нужна была целая цепочка подручных: один сбрасывал со стоящей на дворе телеги, слишком громоздкой и высоко нагруженной, чтобы въехать под навес, снопы, другой подхватывал их и передавал дальше, желательно нужным концом, не где колосья, за них не ухватишь, главному действующему лицу, стоящему внутри, возле грохочущей молотилки, от которой сотрясался весь амбар, и тот, самый первый, переворачивал сноп и бережно вдвигал его колосьями в зубовой барабан; тут же раздавался страшный грохот и шум, после чего сзади выползала пустая солома, образуя огромный ворох, следующий по цепи подручный отгребал и подавал ее деревянными вилами на длинной ручке наверх, к тем, кто завершал цепочку, и чаще всего ими оказывались деревенские ребятишки, орудовавшие на сеновале; они оттаскивали солому в самые дальние углы и забивали ею все свободные закутки, утаптывали ее ногами, и горы ее поднимались и росли все выше и выше, так что под конец помощники оказывались под самой крышей в полных потемках. Все это длилось, пока телега перед открытыми воротами, становясь все легче и освобождаясь, не начинала пропускать свет вовнутрь амбара, опустошившись наконец; и все происходило без единой передышки, быстро, на одном дыхании, каждый был на подхвате у другого, так что любая промашка сразу застопорила бы всю работу или сбила темп. Даже самый крайний в длинной цепи, затиснутый частенько к концу молотьбы в угол и почти уже не имея возможности двигаться среди плотно утрамбованной соломы, мог, если бы молниеносно не нашел вокруг себя в темноте места для беспрерывно подаваемой наверх соломы, нарушить всю ритмичность процесса, вздумай он, чуть не задохнувшись, покинуть свой пост. Но когда молотьба счастливо заканчивалась, а заглушавшая все вокруг молотилка — ведь ничего не было слышно, если даже кричали друг другу в ухо, — остановлена, какая наступала тишина, не только в амбаре, но на всем белом свете вокруг; что за яркий свет, вовсе он даже не слепит, а так ласково окружает, словно обнимает человека. Пока опускались на землю облака пыли, мы собирались во дворе — с дрожащими коленями, пошатываясь и толкая друг друга, что постепенно переходило в игру на вольном воздухе. Наши ноги и руки были исцарапаны; обломанные стержни колосков застряли в волосах, забились между пальцами рук и ног. Но самое запоминающееся в этой картине — наши ноздри: не просто серые от пыли, а черные, у мужчин, у женщин и у нас, детей. Вот так мы и сидели — в моем воспоминании всегда во дворе на послеполуденном солнце — и наслаждались, разговаривая или молча, общей усталостью, тою, которая уложила одного на лавку во дворе, другого — на оглоблю телеги, третьего — подальше, на траву, где отбеливали обычно белье; поистине эпизодическая картина мира и согласия среди всех собравшихся тут — они же и соседи, они же и разные поколения. Облако общей усталости, витавшее в воздушном пространстве над нами, объединяло нас тогда (пока опять не прибывала телега, с новыми снопами). Таких картин — мы-и-наша-об-щая-усталость — поры моего деревенского детства у меня еще много.
Не несет ли с собой прошлое блаженного очищения и преображения?
Если прошлое было таковым, что оно способно осчастливить очищением и преображением, я принимаю его всей душой и верю в такое Преображение. Я знаю, что то время было святым.
Но не есть ли противопоставление, к которому ты ведешь, — между общинным, ручным трудом и индивидуальным, автоматизированным, — всего лишь частное мнение, и к тому же несправедливое?
Главным для меня в моем рассказе было не противопоставление, а сама картина труда; и если, против моей воли, возникает ощущение противопоставления, это означает, что мне не удалось передать своим рассказом чистоту картины как таковой, и я должен в дальнейшем еще больше, чем до сих пор, остерегаться того, чтобы, описывая одно, не натравливать его молча против другого, то есть не изображать одно за счет другого, что является признаком манихейства; только одно добро или только одно зло — это и так уже господствует сегодня даже в литературе, которая по природе своей наиболее свободна от разных ярлыков и которой свойственна широта в манере изложения; сейчас я расскажу вам о добрых садовниках, но только чтобы потом непременно поговорить о злых охотниках. Фактом, однако, остается, что об усталости людей ручного труда у меня сохранились в памяти трогательные и дающие материал для повествования картины, а вот об усталости тех, кто обслуживает машины-автоматы (пока еще), — никаких. Тогда, в единой для всех усталости после молотьбы, я вдруг увидел себя сидящим среди тех, кого величают «народ», тот народ, о котором я потом всегда мечтал в моей родной стране Австрии и которого мне там всегда так недоставало. Я говорю не об «усталости целых народов», давящей тяжким грузом прошлого на сознание тех, кто опоздал родиться, а о той идеальной и желанной картине усталости одного определенного маленького народа второй послевоенной республики; чтобы все его группы, сословия, союзы, дипломатический и прочие корпуса, а также соборный капитул вдруг однажды так бы утомились работой, по-настоящему, как когда-то мы, деревенские работяги, сидевшие во дворе, равные друг перед другом в нашей общей усталости, объединенные ею и очищенные от всего наносного. Один мой французский друг, еврей, которому пришлось жить во время немецкой оккупации скрываясь, рассказал мне как-то, весь преобразившись и от этого став еще более убедительным, что после освобождения «над страной неделями стояло сияние»; и примерно так же рисовалась мне картина австрийской усталости от общего праведного дела. Но: преступник, ускользнувший от расплаты, пусть он частенько и кемарит прямо там, где его свалил сон, не знает покоя, вечно мечется, находясь постоянно в бегах, и потом даже много, глубоко и шумно спит, незнаком с усталостью, тем паче с той, которая обязывает; до самого последнего предсмертного хрипа ничто на свете не одарит его усталостью, и это явится окончательным, возможно, даже втайне желанным для него самого наказанием. И вся моя страна нашпигована такими неутомимыми, франтовато-бодрыми людьми, включая и так называемые правящие круги; вместо того чтобы хоть на минутку образовать цепочку усталости из трудовых людей, она дает выдвинуться на авансцену нагловато мельтешащей кучке
Ну разве не однозначно, что это всего лишь только мнение?
Это не мнение, а картина, потому что то, что я думал, я одновременно и видел. Мнением, и потому уже неверным, можно назвать лишь упоминание о «народе»; поскольку в той картине мне, собственно, являлся не народ, а черствый, обреченный на неблагоразумность своих лишенных человечности поступков и на бесконечное топтание на месте
Совсем иным видом испытанной мною усталости была сменная работа во времена учебы, ради заработка. Тогда мы работали с раннего утра — я вставал в четыре часа, чтобы поспеть на первый трамвай, не умывался, писал в каморке в пустую баночку из-под конфитюра, боясь потревожить хозяев, — и до второй половины дня наверху, под крышей, при искусственном свете, в отделе доставки большого универмага, несколько недель перед Рождеством и на Пасху. Я разрывал старые картонные упаковки и вырезал из них огромным, как гильотина, ножом большие прямоугольные вкладыши для новых коробок, которые собирались за стенкой на конвейере (механическая работа, как раньше дома, когда я пилил и колол дрова, и это шло мне даже на пользу, поскольку оставляло голову свободной, здесь, правда, из-за бешеного темпа все же не полностью). Та, новая усталость заявляла о себе, когда после смены мы выходили на улицу и дальше каждый шел своим путем. Вот только тогда внезапно у меня, оставшегося наедине со своей усталостью, очки вдруг оказывались запыленными, и я моргал, ничего не видя вокруг; расстегнутый ворот рубашки — грязным, а знакомая улица выглядела совершенно иначе, чем обычно. Я больше не ощущал себя, как прежде, идущим вместе с другими людьми, которые тоже куда-то шли — в магазины, на вокзал, в кино, в университет. И хотя я бодро шел, четко осознавая свою усталость, не впадая в сонливость и не погружаясь в себя, я все-таки чувствовал, что выключен из общества, и это был леденящий момент; я шел один-одинешенек, как бы во встречном движении по отношению к остальным, все дальше в собственное уединение. В студенческих аудиториях, куда я потом входил во второй половине дня, словно переступая запретный порог, я еще меньше обычного прислушивался к монотонным голосам; все, что там говорилось, предназначалось не для меня — я ведь не был вольнослушателем. И чем дальше, тем день ото дня больше хотелось мне скорее очутиться в тех усталых группках сменных рабочих наверху, под самой крышей; и сейчас, анализируя эту картину, я понимаю, что уже тогда, очень рано для себя, девятнадцати-двадцатилетним, задолго до того, как серьезно занялся писательским трудом, я перестал ощущать себя студентом среди студентов, и это было малоприятное, скорее боязливое чувство.
А тебе не бросается в глаза, что ты создаешь картины усталости, в слегка романтической манере, только людей сельского ручного труда — твоих плотников и койшлеров, и никогда горожан — ни больших, ни маленьких?
Я ни разу не видел картин, живописующих усталость горожан.
И даже не можешь себе их хотя бы представить?
Нет. Мне кажется, что здоровая усталость — это не про них; они рассматривают ее как признак дурного тона, ну вроде как если бы ходить по городу босиком. И к тому же они не могут явить собой картину усталости, потому что сам род их занятий не таков. В лучшем случае они могут изобразить под конец дня смертельную усталость, как, собственно, любой из нас. И такой же маловероятной кажется мне усталость богача или власть предержащих, за исключением разве что ушедших в мир иной — царя Эдипа или короля Лира. Я не вижу даже усталых рабочих, выходящих после трудового дня из ворот современных полностью автоматизированных заводов и фабрик, а лишь властно, по-господски расправляющих плечи людей, с миной победителя на лице и огромными ладонями великанов-младенцев, которые тут же за углом у ближайшего игрового автомата найдут применение своим навыкам в размеренно-уверенных движениях. (Я знаю, что ты сейчас возразишь: «Тебе бы нужно, прежде чем говорить такое, хорошенько подустать самому, чтобы уметь соблюсти меру».
Но разве усталостям такого рода не грозит опасность перерасти в высокомерие?
Да. Я ловил себя потом все время на холодном, презирающем людей высокомерии или, что еще хуже, на снисходительном сострадании ко всем добропорядочным профессиям, которые ни за что в жизни не могли дать той королевской усталости, которую давала моя. В те часы, когда я кончал писать, я был неприкасаем, конечно, в моем смысле — сидящим, так сказать, на троне, даже если он стоял в хлеву. «Не тронь меня!», а то закроюсь, как мимоза. А если все же гордого в своей усталости тревожили, он делал вид, что не замечает этого. Усталость как путь к доступности, осуществлению желания, чтоб к тебе прикоснулись и чтоб ты сам мог прикоснуться, я познал значительно позже. Такое случается редко, как великое событие в жизни, и уже давно не случалось со мной, словно это вообще возможно только в определенную эпоху человеческого существования и повторяется потом лишь при чрезвычайных обстоятельствах — война, катастрофа или какая другая большая беда. Те несколько раз, когда я был — какое же слово тут уместнее всего? — «осчастливлен» той усталостью или, может, она «выпала мне на долю», я действительно пережил личную беду и встретил тогда, к своему великому счастью, еще кого-то, кто тоже испытал похожее. И каждый раз этим кем-то оказывалась женщина. Но одной лишь беды все же было мало; необходимо было, чтобы нас связала некая эротическая усталость, как бы подтолкнула друг к другу выношенная печаль. Похоже, есть такое правило, что мужчина и женщина, прежде чем они на долгие часы станут замечательной любовной парой, оба должны проделать длинный, трудный путь и встретиться в каком-то третьем, для них обоих чужом, месте, как можно дальше от того, которое зовется родиной — или домашним очагом, — и перед этим пережить еще вместе опасность или хотя бы продолжительное душевное смятение: в стане врагов, пусть даже и в собственной стране, что тоже возможно. Вот тогда может случиться так, что их усталость в том обретенном бежавшими от нее пристанище, где наконец-то стало тихо, кинет их обоих, мужчину и женщину, женщину и мужчину — толчок, еще толчок — в объятия друг друга, и с такой естественностью и страстью, которые не сравнимы, так я себе сегодня представляю, ни с каким другим единением, будь то даже любовь; «все равно что поделиться друг с другом хлебом и вином», как выразился один мой друг. Или вот на память мне приходит одна стихотворная строка, что вернее передает испытываемые во взаимной усталости чувства: «…слова любви — и каждое смеялось…», смысл ее совпадает с тем, когда в народе говорят «душа у них поет», даже если гробовое молчание окружает тела обоих; или, если угодно, это вариации того, что говорит в фильме Альфреда Хичкока подвыпившая и виснущая на (еще) пытающемся держать дистанцию очень усталом Кэри Гранте Ингрид Бергман: «Ах, бросьте — усталый мужчина и пьяная женщина, да из них получится отличная пара!»; усталый мужчина и усталая женщина, да из них получится самая прекрасная пара; или когда «с тобой» воспринимается как одно слово, наподобие испанского «contigo»… Или, может, стоит изменить немецкий вариант и сказать вместо «Я устал
А что осталось бы после такого в твоей памяти?
Только одна возросшая усталость.
А есть ли, на твой взгляд, еще бо́́́льшие усталости, чем только что тобой описанные?
Более десяти лет назад я летел ночным рейсом с Аляски, из Анкориджа, в Нью-Йорк. Это был очень длительный полет, начавшийся далеко за полночь из города в заливе Кука, куда во время прилива входят, громоздясь друг на друга, огромные льдины, чтобы потом, во время отлива, посерев и почернев, помчаться галопом назад в океан, с промежуточной посадкой ранним серым утром, в снежную пургу, в Эдмонтоне (Канада) и потом еще одной, когда, описывая круги в воздухе, мы ждали разрешения на посадку, а затем бесконечно стояли внизу, на посадочной полосе, на слепящем предполуденном солнце в Чикаго, и наконец окончательно приземлились в духоте второй половины дня в Нью-Йорке, но только далеко от города. Очутившись наконец в отеле, я намеревался тотчас же пойти лечь спать, я был словно болен — отгорожен ото всего мира — после ночи без сна, воздуха и возможности нормально двигаться. Но тут я вдруг увидел внизу асфальтированные дорожки в Central Park, широкие и просторные, в солнечных лучах ранней осени, и людям там, как мне подумалось, было хорошо, и я почувствовал, что непременно что-то упущу, оставшись в номере, и меня потянуло к ним на улицу. Я сел на солнышке в кафе на террасе, вблизи непрерывного гула и сплошного бензинного угара, все еще слегка отупевший от перелета, выведенный из внутреннего равновесия и испытывающий некий душевный страх, вызванный проведенной без сна ночью. Но потом, я даже не знаю как, постепенно — или, может, опять толчок за толчком? — стало явью преображенье. Я где-то читал, что впавшие в уныние люди смогли преодолеть свой кризис благодаря тому, что им много ночей не давали спать; набравшая опасную амплитуду колебания «провисшая и качающаяся ось» собственного Я вдруг обрела стабильную устойчивость. Предо мной предстала эта картина, как только моя угнетенность уступила место усталости. В ней было что-то от выздоровления. Разве не говорят «бороться с усталостью»? Внутренний поединок был закончен. Усталость стала отныне мне другом. Я вновь вернулся на землю, в этот мир, и даже находился — не потому ли, что это был Манхэттен? — в самом его центре. Но постепенно к этому стало добавляться кое-что еще, даже многое, и каждый раз одно приятнее другого. До самого вечера я ничего не делал, только сидел и смотрел; было такое ощущение, что мне даже и дышать необязательно. Никаких показушных, для пущей важности, дыхательных упражнений или поз по системе йогов — да нет, просто сидишь и дышишь под знаком усталости, как бы между делом, и притом абсолютно естественно и потому правильно. Мимо постоянно проходили казавшиеся неслыханно красивыми женщины — такой красоты, что у меня время от времени увлажнялись глаза, — и все они, проходя мимо, тоже замечали меня, обращали на меня внимание. (Удивительно, но прежде всего именно красивые женщины видели этот подернутый усталостью взгляд да еще кое-кто из стариков и детей.) Но ни у кого из нас даже и мысли не возникало, что мы, одна из них и я, могли бы пойти и что-то предпринять сверх этого; мне ничего не нужно было от них, с меня было достаточно, что я мог просто наконец вот так посидеть и посмотреть на них. И это действительно был взгляд доброго зрителя, наблюдавшего за игрою, которая может удаться только в том случае, если ее смотрит хотя бы один зритель. Глядеть для этого усталого уже было родом деятельности, и притом активной, с вмешательством в игру; актеры делались благодаря этому только лучше, еще красивее, к примеру, они уже не спешили скрыться как можно скорее прочь с этих глаз. Долгий взгляд идентифицировал их красоту — давал ей возможность раскрыться. Сидящий и смотрящий, таким образом, был избавлен благодаря усталости, словно по волшебству, от собственного Я, вечно создающего одно беспокойство; все прочие душевные перекосы, дурные привычки, заскоки, придурь и заботы отпали сами собой, ничего больше, кроме разрешающих все проблемы глаз, наконец-то таких же загадочно-бездонных, как у Роберта Митчема. И еще: бескорыстное созерцание активизировалось не только благодаря хорошеньким женщинам, проходившим мимо, — оно затягивало в глубину своего мира все, что жило и двигалось вокруг. Усталость членила, но не дробила, а лишь выделяла, задавала привычной неразберихе ритм, облагораживала формы — все вокруг, насколько хватает глаз, — такой огромный горизонт усталости.
И сцены насилия, стычки, крики — тоже все облагороженные формы на том огромном горизонте?
Я рассказываю здесь об усталости в мирное время, в промежутке между стычками. А в те часы как раз был мир, и в Central Park тоже. И самое удивительное, что моя усталость там, казалось, содействовала этому временному миру тем, что усталый взгляд порой усмирял? смягчал? отдельные поползновения к насилию, ссорам или хотя бы просто акту недружелюбия; он обезоруживал своим особым состраданием, не тем презрительным, как иногда со стороны занятых людей, нет, своим сочувствием, равным пониманию.
Но что такого особенного было в твоем взгляде? Примечательного в нем?
Я видел, ощутимо и для другого человека тоже, одновременно с ним всё, что имело к нему отношение: дерево, под которым он в данный момент проходил, книгу, которую держал в руке, свет, падавший на него, когда он стоял, даже если это было искусственное освещение витрины магазина; стареющего жиголо
А если вокруг ничего не было?
Тогда моя усталость создавала это «вокруг», и тот, другой, который только что еще блуждал в пустоте, вдруг начинал ощущать с каждой минутой ауру, окружавшую его.
И дальше та усталость делала так, что тысяча не связанных между собой и беспорядочно текущих на моих глазах действий и проявлений жизни вдруг упорядочивалась, принимала форму и выстраивалась в последовательную цепочку событий; все они становились частью меня самого, хорошо пригнанной деталью — удивительно тонкого и хрупкого, легко складывающегося — повествования; и при этом все происходящее само рассказывало о себе, не прибегая к посредничеству слов. Благодаря моей усталости мир обходился без них и только возвеличивался. К этому могу лишь дополнительно набросать вчерне схему четырех способов отношения моего словесного Я к миру: в первом варианте я нем, болезненно выключен из всех процессов; во втором — шум голосов, гул разговоров проникает извне, накладываясь на мой внутренний мир, причем я все еще остаюсь нем, в крайнем случае, оказываюсь способным закричать; в третьем — во мне наконец пробуждается жизнь и пытается невольно, фраза за фразой, начать про себя рассказывать, чаще обращаясь к конкретному лицу — ребенку, друзьям; и, наконец, в четвертом — самое сильное из всего, что я испытал до сих пор и что так надолго запало мне в душу, — это как тогда, в моей ясноокой усталости, когда сам окружающий мир рассказывал про себя, в полном молчании, абсолютно без слов, рассказывал мне, своему седовласому соседу-зрителю, и вон той проплывающей мимо и покачивающей бедрами роскошной бабенке; и это мирное течение происходящего вокруг уже само по себе было повествованием, и оно, иначе, чем боевые действия или войны, которым требуется сначала воспевший их певец или летописец, расчленилось и само выстроилось в моих усталых глазах в подлинный эпос, к тому же, как меня осенило только сейчас, в абсолютно идеальный; картины мимолетно бегущего мира вошли в пазы — щелк, щелк — одна за другой и приняли единый образ.
В идеальный?