Ну, про кумыс все знают, хотя мало кто пробовал. Кумыс нужно либо очень сильно любить, либо лучше вообще не пробовать.
Меня в детстве батюшка водил на базар и покупал у очень старого казаха кумыс в жестяной кружке. Признаком доброкачественности кумыса служил плавающий в нём кобылий волосок.
Купил себе недавно в супермаркете за бешеные деньги бутылку кумыса – гадость страшная. Да, впрочем, и в Казахстане бутылочный кумыс тоже пить нельзя.
Ещё бывают праздничные блюда для особо дорогих гостей. Я однажды попал в Джезказгане на традиционный казахский обед в честь английского банкира, у которого я был переводчиком. Нам подавали варёное курдючное сало, я даже сумел съесть почти два куска, а банкиру отдельно – варёную же баранью голову, из которой нужно было есть мозги. Какие-нибудь американцы, конечно, там бы и сдохли, но банкир был крепким стариком киплинговского образца и всё съел не моргнувши глазом.
Да вот, собственно, и всё. Остальное заимствовано у соседей: плов – у узбеков, лагман – у дунган, фунчоза – у корейцев.
Ну и арак, конечно. Арак – вообще самое главное блюдо.
Ностальгия № 2
А ещё я люблю иногда, засыпая, вспомнить, например, как проехать от пастера-панфилова до микрорайона орбита, где живёт самая лучшая в мире девушка.
Это, значит, надо выехать на коммунистический, потом по гоголя до сейфуллина, потом направо на курмангазы, потом на жарокова, а там дальше уже всё в тумане.
Вроде бы и картинка есть, а как называется? Чапаева? Гагарина? Ну, потом точно надо проехать мимо дурдома, а как он назывался? Известное ведь место, вроде как в Петербурге пряжка.
Куда оно всё пропадает? Как снег, блядь.
Ностальгия № 3, последняя
Высокогорный каток медео – это в городе Алма-Ата было что-то вроде петергофа в городе петербург – туда ездили только приезжие.
А нормальные все люди – они либо выходили, не доезжая до медео, в бутаковке, либо проходили мимо и шли дальше наверх.
В бутаковке можно было залезть на небольшую горку и лежать на ней на спине и смотреть на летящие со страшной скоростью по небу облака или, наоборот, смотреть вниз на город, накрытый бурой тучей, и думать про то, что ну и нахуя же я живу в этом говне, а не здесь на горке.
Выше медео я поднимался два раза. Во второй раз мы с соседями по комнате в общежитии нашли где-то большой кусок очень толстого целлофана и задумали Великий Спуск, то есть сверху и до самого города.
Мы забрались на самый верх, сначала по лестнице, а потом ещё очень долго между деревьев, потом сели на целлофан, держась друг за друга, как в бобслее. Всего нас было человек шесть. Передний был Загребающий, а самый задний был Вперёдсмотрящий. Остальные наклонялись по командам Вперёдсмотрящего влево или вправо. По дороге к нам упали внутрь много сбитых блондинок и брюнеток, но их всех прогнали, потому что это было чисто мущинское мероприятие. В общем, доехали до катка, а там начались автомобили и дальше ехать стало невозможно, так что пошли пить пиво.
А в первый раз я забрался на самый верх за два дня до того, как меня забрали в армию. То есть я уже знал, что меня заберут, и мне было вообще всё похуй. Мы там выпили в условиях разреженного воздуха бутылок шесть или восемь водки всемером, не помню, впрочем, за давностию лет, а потом я споткнулся и поехал сверху вниз на жопе весь возвышенный и прекрасный. Ну и приехал, конечно, прямо под колёса. «Во! – сказала милиция восхищённая. – Наш клиент. Сам приехал».
Вот так я и побывал в самом первом в своей жизни вытрезвителе.
Сны
Люди очень любят рассказывать свои сны. Им кажется, что там всё очень важное, многозначительное и символическое. Но это же для них значительное, а постороннему слушателю обычно становится невыносимо скучно. Ну как вот приехали люди из долгого путешествия, у них полна жопа впечатлений, они размахивают руками и не понимают, что у них-то есть картинка перед глазами, звуки там, запахи, а у других нет, поэтому другие вяло кивают, говорят иногда «надо же!», «ишь ты!» и надеются, что это всё поскорее кончится, но это напрасно обычно.
Так что я лучше под кат, потому что тоже про сны.
Повторяющиеся сны, наверное, бывают у всех. Ну не у всех до единого – говорят, некоторые люди вообще снов никаких не видят.
Давно, ещё в восьмидесятых, таким сном у меня был сон про ядерную войну. Типичный такой сон: синее небо, по нему летит самолётик, а потом вдруг на горизонте поднимается белоснежный гриб, потом ещё один. И ты понимаешь, что пиздец, пиздец вообще всему, и куда-то бежишь кого-то спасать, но всё это бесполезно, потому что всё равно пиздец.
В каждом следующем таком сне я помнил, что делал в прошлом – что вот сюда, например, не нужно бежать, потому что там толпа, а вот сюда можно попробовать. Но, впрочем, так никуда ни разу и не добежал, потому что просыпался.
Потом, когда началась перестройка, этот сон пропал и вместо него появился другой: как меня во второй раз забирают в армию. Я при этом понимаю, что происходит нелепое какое-то недоразумение, потому что я уже честно оттрубил в стройбате два года от звонка до звонка и вообще у меня куча срочных дел, а меня везут в поезде хуй знает куда.
Привозили меня неизменно в ту же самую часть, в которой я служил – Архангельская область, Мирный-13. И там всё на месте – баня, КПП, столовая, клуб, но ни одного знакомого человека – солдаты все давно ушли на дембель, комбат новый, замполит новый, всех куда-то перевели. Я иду к себе в художку, она там же, но в ней уже живёт кто-то другой, всё чужое. А мне сейчас идти в роту, а там в бригаду – и хуячить бетон на склоны ракетных стартов, то есть всё сначала – чечены эти, узбеки, портянки, кислая капуста. Это не пиздец, конечно, но как же, блядь, тоскливо.
Мне и сейчас этот сон иногда снится, но редко – раз, может, в год или в два.
Зато стало часто сниться про то, как я возвращаюсь на Родину – в город Целиноград. Не в Астану, как он сейчас называется – в ней я был раза всего два, а именно в Целиноград, туда, где улица Дризге, и Монина, Советской Конституции и проспект Победы. И почему-то оказывается у меня в городе Целинограде очень много важных дел, и их становится всё больше, и вот неделя прошла, месяц, год, наверное (в снах – там не очень разберёшь). Деньги давно все кончились, мать говорит, что надо мне устраиваться на работу – она уже договорилась с Аллой Викторовной, у них там в школе как раз уволилась англичанка.
И я иду в эту школу, наклонившись против ветра, а там внутри синие лампы дневного света и носятся безумные дети, орут, а я совершенно не знаю, чего буду им преподавать, потому что у меня даже нет учебника, не говоря уже про поурочные планы.
И вдруг я внезапно вспоминаю, что у меня не плачено за квартиру на проспекте Просвещения или на Пискарёвке. И вообще – почему я здесь, а не на тучковом мосту? И нужно бежать на самолёт, а с другой стороны, ведь уроки же надо вести. И всё равно меня там, в Петербурге, давно все забыли и в квартире живёт кто-то другой, и непонятно где и чего работать. И такая тоска. Тут я тоже просыпаюсь.
Да вот и все сны, в общем-то.
Ещё не так давно мне приснилось продолжение старых снов.
Где-то году в девяносто четвёртом, поиграв в Дум-два часов до пяти утра, я во сне спускался в лаз, расположенный в каком-то сарае, внизу были лабиринты, и там я с кем-то вместе бегал с гранатомётом и хуячил монстров. Монстры были не очень страшные, почти родные – я знал, что после того, как их убьют, они всё равно опять воскреснут.
А тут недавно мне приснился тот же самый сарай, только крыша у него совсем провалилась, и лаз был завален гнилыми досками, тряпками, говном каким-то. Я кое-как пролез внутрь, походил по пустым коридорам – никого нет. Пусто, холодно, битые кирпичи, где-то свод обвалился, не пройти. Умерли монстры, в общем.
Ну я вылез, пошёл куда-то в комнату, где много людей – половина так себе знакомых, половина вообще незнакомых, – и нашёл вдруг там Птицу. Она мне снилась когда-то совсем в другом сне. Птица сидела на железной койке и не то чтобы постарела, а просто сильно изменилась, как изменяются люди, которых не видел много лет.
«Привет», – сказала Птица. «Привет», – сказал я и сел рядом. «А ты меня совсем забыл», – сказала Птица грустно. «Да нет, что ты!» – сказал я, а про себя понял, что да, действительно забыл. Потом мы с ней лежали просто так обнявшись на койке, потому что с Птицами по-прежнему нельзя ебаться, вокруг ходили какие-то люди, какие бывают во сне – сначала они одни, а потом вдруг другие, и было это одновременно и общежитие, и пироги на дмитровке. Ну и, в общем, я снова проснулся с ощущением почему-то счастья. А потом оно распалось понемногу и к обеду совсем ничего не осталось, так, чуть-чуть что-то такое, хуй его знает.
Утро
Не открывая глаз, ощупал под одеялом себя – голый. Пошлёпал рукой сзади и спереди – один. Открыл один глаз – дома.
Как же это заебись!
Последнее на сегодня, выпить пива и спать
В дверь настойчиво позвонили. Нашёл штаны, надел, открыл. Стоят две чрезмерно доброжелательные тётки.
«Не хотите ли Вы с нами поговорить?» – «Нет, – говорю чёрство, – не хочу. Я знаю, кто вы такие». – «А кто мы? Кто мы?!» – закокетничали тётки, прихорашиваясь, но я этого уже, впрочем, не слышал.
Что-то много у меня друзей
Всякий петербуржец знает, что на стрелке васильевского острова делать абсолютно нехуй. Я за шесть почти уже лет жизни в Петербурге бывал там от силы раза два, и то потому, что автобус сломался или ещё что-нибудь. Там рядом нет никаких помещений, где жили бы живые люди, – там всё неживое: кунсткамера, зоологический музей, пушкинский дом.
И если хочется выйти оттуда к людям, нужно непременно пройти через Площадь Сахарова. На площади имени покойного академика стоит монумент, изваянный неизвестным, но гениальным армянским скульптором. Гениальность скульптора заключается в том, что Андрей Дмитриевич похож одновременно на ловца пиявок Дуремара и на собственно выловленную им пиявку. Скульптуру эту хочется похлопать по боку и сказать либо «да ничего, ничего, бывает и хуже», либо «ну что ж, каждому по делам его».
О преподавании
Через десять лет после окончания школы я, пересилив отвращение, с наслаждением перечитал «Мёртвые души». В прошлом году – «Преступление и наказание».
Сейчас уже думаю: а вот взять да и перечесть «Войну и мир»! А что? – вдруг она тоже не та тоскливая хуйня, которую мы проходили в школе.
Всё-таки коммунисты были дураки, что отменили преподавание в школах Закона Божьего.
Будни сквернослова
Утром спросонья зашёл в кухню и прочитал на пачке, что стоит на подоконнике: ЙОБОНЫЙ КЛЕЙ.
Всем привет. Уехал в сторону Москвы.
Из неопубликованного
Последний день фестиваля юмористических писателей Балтийского моря в городе Юрбаркас заканчивался моим выступлением. Было воскресенье, местным жителям было абсолютно нехуем заняться, так что на выступление пришёл весь город (десять тысяч человек).
По счастью, организаторы заранее меня предупредили, что собственной персоной я читаю только первый абзац по-русски, чтобы зрители оценили мелодический рисунок чуждой речи, а затем в дело вступит переводчик на литовский язык (рижский еврей).
Я, слегка трясясь от чувства ответственности, прочёл абзац из рассказа про айкидо и сел на лавку возле камина. Далее читал Еугенас или не помню как его там звали. Из его речи я понял только «трикратос нахуйос» (перевод, похоже, был правильный). Публика смотрела на меня прищурившись, вспоминая, где она меня уже встречала за последние три дня.
Я незаметно вышел на лужайку.
Изнутри бывшей церкви, где я только что выступал, раздавались взрывы литовского хохота (читали рассказ про влюблённых).
«Водки можно?» – спросил я у суровой блондинки за стойкой передвижной палатки и вынул из штанины два лита. Блондинка утвердительно кивнула головой и налила пятьдесят. В плазменном телевизоре по евроньюз показывали осаду школы в Беслане. «Родина», – подумал я с нежностью. Ветер носил по лужайке использованные одноразовые пакеты от гамбургеров.
Через некоторое время публика стала расходиться по домам, ну и я тоже пошёл, хотя в тех местах у меня никакого дома не было.
До обитаемых районов идти было довольно далеко – минут сорок, наверное. Ну и чтобы было не скучно, со мной всю дорогу пиздел американский литовец: русского языка он никогда не знал, но зато и того литовского, которому его научили родители в Америке, никто тут в бывшей колонии не понимал, так что проще всего ему было разговаривать со мной: я всё же когда-то проработал пять лет в американском офисе в Казахстане.
Ну пришли мы в ночной бар (у них там на десять тысяч жителей есть ночной бар – европа, хули там) и сели бухать. Они, значит, все бухают, а я один сел сбоку и не то чтобы затосковал, а просто взял сразу двести и задумался.
«Господи! – задумался я. – Господи, Боже ж ты мой. Ну сделай, пожалуйста, какое-нибудь чудо, что-нибудь прекрасное, потому что иначе это ведь жопа какая-то! Пожалуйста!»
Ну и что происходит? Нихуя ничего не происходит: просто подсаживается к моему столу блондинка, уже вторая в этом небольшом тексте (блондинок в Литве ровно столько же, сколько не блондинок, на них никто не обращает внимания) и говорит: «А вы разговариваете по-русски?» Это я?! Разговариваю ли я, блядь, по-русски?!
Ну ладно, потом как-нибудь потом допишу, в следующий раз – история довольно длинная (но ебаться там никто так и не будет).
Да, а почему, собственно, двести.
В Литве я, как единственный представитель бывшей Империи, тщательно заботился о том, чтобы поддержать образ Настоящего Русского Писателя. То есть без водки меня никто никогда там не видел. Но и пьяным тоже: более ста я обычно за один раз не заказывал.
А тут, как раз в этом ночном баре, я пошёл заказывать пятьдесят и по дороге меня остановил один из выдающихся литовских прозаиков, Херкус, кажется, его звали. Я с ним познакомился в предыдущем году на шведском острове Готланд, и он был там чрезвычайно приветлив. Однако по какой-то причине в родной стране он совершенно меня позабыл и на две-три попытки с ним поздороваться посмотрел с недоумением и так и не поздоровался.
Но в этот раз он меня почему-то узнал: «О, Димка! – воскликнул он. – Садись к нам бухать!»
«К нам» – это потому что рядом с ним сидел молодой человек, очень похожий на журналиста из кинофильма крепкий орешек (как выяснилось позже, он действительно был сотрудником какой-то прессы). «Ага, Херкус, – ответил я приветливо. – Сейчас вот только водки возьму». – «Да у нас есть!» – воскликнул Херкус (тут я заметил, что он изрядно пьян), указывая на графин. «Нее, – подумал я мрачно. – Я уж лучше своёво выпью». Не люблю я этого воодушевления.
Ну, взял пятьдесят, сел. Улыбаюсь. Возникло молчание. Журналист (тоже уже пьяный) тщательно меня осмотрел, собрал у себя на лбу тяжёлые складки: «На каком языке предпочитаете разговаривать?» – «Ну, раз уж вы, как я вижу, говорите по-русски, – сказал я наивно, – то я предпочёл бы по-русски – очень, знаете ли, устал от английского за последние дни». – «Тебе нравится говорить по-русски», – уточнил журналист, собрав даже ещё больше складок на лбу. «Да, – охотно подтвердил я. – Поскольку русский – это мой родной язык, то говорить на нём мне легко и приятно».
Простая эта истина журналисту отчего-то чрезвычайно не понравилась. «И ты, наверное, хочешь, чтобы мы тут тоже все разговаривали по-русски?» – «Да нет, что вы! – сказал я доброжелательно и выпил водку. – Вы смело можете говорить на том языке, на котором вам удобно. Впрочем, мне уже пора, меня там заждались. Было очень приятно побеседовать».
Я вежливо откланялся и направился в другой зал. «Щщщщщкатертю дорощщщка» – почти беззвучно прошипел мне в спину журналист. Я притворился, что не услышал, и ушёл как последний солдат уже не страшной армии. Было мне смешно и противно.
Никто меня, конечно, нигде не ждал, так что я взял у другой стойки сразу двести и подсел к мрачнейшему юмористу Рикку Корхунену. Рикку пил не то чтобы беспробудно, но очень удивительно: он, например, заказывал по пятьдесят грамм коньяку, егермайстера и бейлиса, внимательно на на них смотрел и затем выпивал одним духом.
«Давай выпьем, Рикку, – сказал я. – За советско-финскую дружбу». Рикку пожал плечами, и мы выпили.
По реке Немунас плыл пароходик, ну, такой, с музычкой. Это потом я, хлопнув себя по лбу, сообразил, что Немунас – это и есть тот самый Неман, который отцы наши и деды форсировали без всяких плавучих средств, чтобы спасти человечество от коричневой чумы.
Я тоже был на этом пароходике – мы как раз только что посетили крепость, организованную великими князьями Ягайлой и Свидригайлой будто бы с оборонительными целями. На самом же деле, как призналась экскурсовод, крепость служила в основном как оптовый перевалочный склад на пути из варяг в греки.
Внутри чистенько, цветочки, всё как в европе. А так крепость как крепость – у нас таких в псковской-новгородской области понатыкано через каждые двести метров. И никто их за достопримечательности не почитает: насрано, нассано, ебутся и пишут слово «цой».
На пароходике почему-то не подавали водки, а вместо неё предлагали бесплатное пиво. Но мы с организмом считаем так: если уж взялся пить водку, то и пей водку. А если водки нету, то не пей. В общем, я был скептичен и поэтому вяло жевал копчёные свиные уши – местный деликатес. В Петербурге, кстати, такие уши предлагают почему-то только в китайских ресторанах, а больше нигде, что странно: лучше закуски к пиву для некошерно-неверного человека трудно придумать.
Заметив, видимо, мой скепсис, ко мне подошла пожилая женщина и решила меня развлечь: «Вы ведь из Ленинграда?» – спросила женщина. Я задумался. «Ну, уже, видимо, да», – согласился я. «Как хорошо! – обрадовалась женщина. – А я там в восьмидесятом году («ровесница» – подумал я) училась в текстильном техникуме!» Это была уже четвёртая женщина за три дня, которая училась в текстильном техникуме в Ленинграде, – удивительная всё же была национальная политика в бывшем Советском Союзе.
Тут разговор решил погибнуть, но я напрягся и протащил его ещё на некоторое расстояние: похвалил копчёные уши, окружающий пейзаж и даже тот джаз, который исполняли три музыканта, и его тоже похвалил.
Нигде нет столько джаза, сколько его есть в Литве. Там на завтрак джаз, на обед побольше джаза, ну и дальше до утра.
Больше, чем джаза, в Литве только баскетбола. Если приезжий не знает, чем занимается каунасский жальгирис, его расстреливают на месте, потом вешают, потом закапывают в землю, потом выкапывают и грязного скармливают речным ракам, а потом его самого этими раками кормят, перемешав их с собственными этого человека головными мозгами. Если же вам никто не рассказывал, что делают с теми, кто не знает, что такое «сабонис», то вам повезло: возможно, что вы не кричите по ночам и не ходите под себя.
Женщина наконец ушла, а пароходик всё плыл и плыл куда-то.
Писатель Рикку Корхунен у противоположного борта неторопливо охмурял блондинку с выдающимся бюстом. «Вот же финская морда!» – подумал я с завистью.
Затем стал размышлять, как бы прекратить весь этот джаз: перевернуть пароход, выброситься за борт самому или же просто вырвать у солиста банджо и растоптать? Последний вариант был самым осуществимым, но мне не хватало солдатских кирзовых сапог для концептуальности.
За этими приятными размышлениями я и заснул.
«Слушай, Дима, – задумчиво спросил меня Рикку, когда в восемь часов утра мы возвращались из ночного бара в гостиницу, и надолго замолчал. Я не стал его подгонять: финн нетороплив – это знает даже режиссёр Рогожкин. – Вот эта девушка…» Рикку снова задумался.
Мимо пронесли за руки – за ноги литовского журналиста.
«Ну, с которой ты разговаривал до утра… Извини, мне просто действительно интересно… (тут я вынужден перейти на английский, на котором мы собственно и разговаривали, потому что боюсь что-нибудь неправильно сформулировать, а Рикку действительно думал над этим вопросом.) – Why did you? Were you actually fascinated with her Really Big Tits?»
«Ю ноу, Рикку, – ответил я и тоже надолго задумался. Рикку удовлетворённо кивнул: серьёзный вопрос требует такого же серьёзного ответа. (Теперь можно обратно на русский – себя я обратно переводить умею.) – Сиськи у неё да, – сказал я, внимательно всё обдумав, – хорошие сиськи. Но это типа бонус. То есть он не обязательный. Если бы у ней вообще не было никаких сисек, я бы всё равно пиздел бы с ней до утра».
Рикку посмотрел на меня с большим уважением, но, кажется, не поверил. Тем более что мы всё равно уже пришли.
Портвейн
В старой-престарой квартире нашли на антресолях старую-престарую бутылку плохого-преплохого портвейна, изготовленного в те времена, когда ещё было стыдно пить такой портвейн. Или наоборот, ещё было не стыдно, какая разница. Город Ленинград, завод Самтрест. Завод остался, а города нет.