Это случилось, когда обед был уже позади, все ждали в детской, дядя Вова, поглядывая на часы, сказал: «Ну что, наверное, не вернется сегодня, пора разъезжаться», а самые мелкие товарищи, измотанные купанием и неистовым весельем, уже спали — кто на маме, кто на брошенной на пол подушке. В груди у меня вдруг заломило, сердце пропустило удар, налилось холодом, дышать стало трудно. И отпустило. Все вокруг так же охнули, малыши проснулись и заорали. Семьдесят человек смотрели друг на друга, побледнев и держась за грудь. В эту секунду я по-настоящему понял, что мы — одной крови и что мы не такие, как все.
— Витя, Артур, вы со мною, — скомандовал дядя Вова, мгновенно протрезвев, утратив всякое благодушие. — Все по домам, кроме ближнего круга. Звоните нянькам-дворецким, пусть за детьми срочно приезжают. Все подготовьте. Не знаю, сколько у нас времени…
Тут же начались охи, вздохи, засветились экраны телефонов, зашуршали шаги, семья пришла в движение. Маленькие дети плакали, взрослые беспокойно переговаривались. Я огляделся — моего папы не было. Гриша сидел в углу, уронив руки, смотрел прямо перед собою. Потом поймал мой взгляд и несколько раз кивнул мне с очень странным видом. Вытер слюни, закрыл глаза, опять сел, как статуя искореженного акушерскими щипцами Будды.
Отца я нашел в одной из боковых комнат — лиловые портьеры, дубовая мебель, большая кровать, растянувшись на которой папа давал такого храпака, что слышно было из коридора. Разбудить его я не смог. В коридоре затопали — я тихонько подошел к двери, не узнавая голосов.
— Стреляли, суки, засада в лесу… у шофера башка вдребезги, охрану подорвали… срочно… готовьте мальчишку…
Как только все стихло, я побежал в детскую. Гришка улыбнулся мне.
— Мне страшно, но не сильно, Кир. Жалко, конечно… Ну да ладно. Куда деваться. Семейная честь кроет личный интерес. Раз-два, и все кончится. Я рад, что ты у меня был… Идут! Прячься!
Я спрятался в желтом домике с круглой хоббитской дверью. В детскую зашли люди, неузнаваемые в черных плоских масках из тусклого металла — все, кроме Гришиной мачехи тети Ани. Бледная, с трясущимися губами, она держала в руке шприц.
— Гришенька…
— Не надо мне ничего, — сказал Гриша, комкая звуки. — Я не боюсь. Ну то есть боюсь, но не так, чтобы себя потерять.
Тетя Аня не знала, что делать, так и стояла со шприцом в руке. Все молчали, пауза затягивалась.
— Пора, — сказал дядя Вова, заходя в Детскую. — Все готово.
— Моритури тэ салютант, — сказал Гриша, поднимаясь. Его коленки дрогнули, но он поймал равновесие, не упал. — Фамилиа эст хоноре… Да ну вашу латынь в жопу!
Тетя Аня всхлипнула и перекрестила его, забыв про шприц в руке.
— Ну, — поморщился дядя Вова. — Пойдем, Гриша. Очень ты смелый мальчик оказался, молодец.
Я выбрался из домика и потихоньку двинулся за ними. Спустился по широкой мраморной лестнице. Просочился в одну из дверей бассейна — десять человек в черных масках стояли у края, полукольцом. Тети Ани теперь было не узнать, она надела маску и стала как все. Я прокрался вдоль стены и спрятался за большой кадкой с тропическим растением моку-моку, сок которого можно использовать при порезах — как рассказывал мне несколько часов назад Гриша. Сам он стоял у самой кромки, смотрел на воду. Слюни стекали на грудь, он не вытирал. Бассейн был подсвечен лампами из воды — синее сияние, стеклянная гладкость. Двое в масках завезли с бокового входа каталку — фигура на ней была прикрыта простынёй, по которой плыли багровые пятна. Это был дед Егор — с дырой в щеке, с развороченной грудью. Он казался мертвым, но вдруг повернул голову и посмотрел прямо на Гришу. Медленно, страшно улыбнулся целой половиной лица. Гришка улыбнулся ему в ответ. И прыгнул. Отплыл на середину бассейна, шумно вдохнул и опустился вниз, застыл между дном и поверхностью.
— Хеели маи, а седа валаарис, — громко запели маски. По моей спине пошла дрожь, ноги перестали держать, я задыхался. — Мохаи валаар. Ола мау лора…
Дед Егор повернулся на каталке, перекатился на бок и упал в воду. Не могу в точности описать, что именно я увидел — начинал движение он еще человеком, а вошел в воду уже огромной черной акулой, словно увеличившись в десять раз за эти полсекунды, либо же словно кто-то перещелкнул заставку реальности, и в следующем кадре дед Егор перестал прятаться в человеческом теле.
Я вцепился в кадку так, что пальцы побелели. Акула двигалась быстро, сужая круги. Люди в масках упали на колени. Гришка выгнулся в воде, и тут же его маленькую фигурку разрезала пополам черная тень — верхняя часть нелепо дернулась, в воде вспыхнули кровавые облака. Акула развернулась и, дернув головой, стала рвать нижнюю половинку тела.
Я закричал и потерял сознание, разбив лицо о кадку с моку-моку.
Очнулся я в больнице.
— Ты мне напоминаешь одного мальчика, — сказал дед Егор без вступлений. Он сидел рядом с моей кроватью, целый и здоровый. От него пахло морем. — Очень я его любил, а он умер вдали от меня и давно от него уж и праха не осталось…
— То есть его вы не сожрали, — уточнил я, покрываясь холодным потом, но не в силах удержать языка.
Дед Егор посмотрел на меня, прищурившись.
— Смелость города берет, примененная к месту и вовремя, — сказал он. — А когда она становится наглостью, то ни к чему хорошему не приводит… Ты с кем, по-твоему, разговариваешь, мальчик, кровь от моей крови?
Он поднялся и заполнил собою, звенящей темнотой, всю палату, весь мир.
— Я смотрел, как солнце восходит над вратами Вавилона и проплывал по темным улицам Атлантиды. Я видел сотни тысяч таких, как ты, мальчик, мои семена взошли и продолжают отсеиваться. И тысячи вернули мне мою кровь — чтобы я жил, чтобы семья процветала…
— А вам их разве не жалко? — спросил я тихо.
Дед Егор опять собрался в свое человеческое тело, пожал плечами.
— Честь семьи важнее личного страдания, — сказал он. — Люди смертны. Пять лет, тридцать или восемьдесят — небольшая разница. Дух рождается в плоть, носит плоть, освобождается от плоти. А на мне — вечная ноша. Я забочусь о семье. Не о себе. О вас.
— А цена?
— У всего цена, мальчик. Цена за радости плоти — страдания и смерть. У нашей семьи больше радости, больше власти. Цена не так высока, как ты думаешь. Раньше она и ценой-то не считалась — отдать одного ребенка, чтобы жили и процветали остальные.
— Почему ребенка?
— Потому что во взрослых уже слишком много вложено, они уже — кость семьи. Кости выдергивать — ослаблять тело. А дети — кровь. От кровопускания еще никто не умирал. Раньше мне просто отдавали перворожденную девочку. Девочки… сильнее расходовались. Но для тебя, Кирилл Ермолаев, я отменяю жребий. Своею волей и потому что обещал твоей маме. Мы тебя отправим туда, где ты будешь получать образование и не болтать…
Он встал, коротко мне кивнув, показав, что аудиенция окончена.
— Дед Егор, — позвал я. — А вы один… такой?
Дед Егор остановился в дверях, будто размышляя, отвечать мне или нет. Потом повернулся.
— Нет, — сказал он наконец. — И я не самый сильный. И далеко не самый… голодный.
Подмигнул мне правым глазом, на секунду округлившимся в акулью черноту, усмехнулся и вышел из палаты.
Через неделю папа отвез меня в аэропорт. Он был небрит и опять горько пах лекарствами.
— Как же ты без меня? — снова и снова спрашивал я. За папу я боялся. В глазах у него плескалась чернота — другая, чем у деда Егора, не засасывающая и поглощающая, а тусклая. Пустая.
— Нормально, Кирюш, — говорил папа, прикрывая пустоту тяжелыми веками. — Работа у меня. То-се. Не пропаду. Ты, главное, это… — он помолчал, кусая губы. — Береги руку, Сеня, как говорил Миронов этому… Никулину.
И сдал меня с рук на руки толстой сотруднице аэропорта. Она сопроводила меня в самолет и я улетел, вжимаясь в сиденье на взлете и искренне жалея, что не меня скормили деду Егору, сейчас бы уже отстрелялся и ни о чем не волновался.
Было бы уже не больно.
И, может быть, я бы снова увидел маму. Если там, в смерти, есть голубая глубина.
Два года я провел в Шотландии, в частной школе под Эдинбургом. У здания были башенки и мраморные лестницы, но я почему-то совсем не чувствовал себя Гарри Поттером. Я стал говорить по-английски почти свободно, но пришло указание из Москвы, и меня перевели в другую школу, в Испании. Потом был колледж в Алжире, и солнце на песке, и напевные крики муэдзинов. В Москву мне возвращаться не полагалось.
В конце года меня опять вызвали к директору, я ждал перевода в новый колледж, с новым языком — возможно, суахили или венгерским, но мсье Жером вздохнул слишком скорбно, указывая мне на стул, чтобы я сел, чтобы не упал от того, что он имел мне сообщить.
Тело лежало в гробу, непохожее на папу, будто вовсе им не было. Заострившиеся черты, металлический отблеск на коже. Терминатор, закороченный водкой и героином.
Дед Егор подошел, похлопал папу по мертвой щеке.
— Эх, Юрочка, — сказал тихо. Повернулся и ушел.
У бабушки в Питере случился сердечный приступ, и ни она, ни Ника приехать на похороны не смогли.
— …пепел к пеплу, прах к праху, — читал над папиным телом дядя Анатолий, рукоположенный в Ватикане. А потом прибавил: — Аку ийя хонору валаари кай.
— Валаари кай, — эхом пронеслось по толпе.
Все склонили головы. Я не стал.
— Оставайся на лето, — сказал дядя Вова, скупым жестом указывая мне, что где-то там, в недрах огромной квартиры, за джунглями оранжереи, есть гостевая спальня. — Поди соскучился. Столько лет… В сентябре в Америку поедешь учиться. На кого ты там собирался-то?
Я сказал, что хотел бы стать психологом. Дядя Вова хмыкнул и покачал головой — «нет».
— Зачем тогда спрашивали?
— Ты гонор-то притуши, да? Девиз наш помнишь? Семье не нужен психолог. Экономист вот нам нужен или, если душа просит гуманитарного, то переводчик.
5. НИКА
— И жениться придется, — сказала Аня, не отрывая глаз от девушки на танцполе. — Как двадцать свечек на торте задуешь — сразу давление включают. Мне уже год мозг полируют…
Танцовщица сняла джемпер, оставшись в тоненькой майке, почти ничего не скрывавшей. У меня во рту пересохло, Аня облизала губы, отвернулась, залпом допила коктейль.
— Кстати, если у тебя нет вариантов, женись на мне, — сказала она, поднимаясь. — Мне, видишь ли, фиолетово. Тебя я хоть слегка люблю.
— Как сорок тысяч братьев, — она шла к танцполу, и я повысил голос, — любить не могут?
— Могут!
Через пять минут она уже танцевала с девушкой, что-то шептала ей на ухо. Они очень красиво выглядели вместе. Мы поехали к Ане домой все втроем, и вечер закончился так, как утром еще девственный я и предположить не мог. Уже не мальчиком, но мужем меня выгнали из кровати на кухню «курить». Я не курил, но в холодильнике нашелся лимонад. Я выдул три стакана, прочитал почту и СМС-ки — бабушка срочно звала в Питер.
Под смех и вздохи из спальни я уже почти задремал в глубоком кресле, но девчонки тоже пришли на кухню, достали ликер, сигареты, Аня шлепнулась мне на колени — горячая кожа к коже, — и сон как рукой сняло.
Ника стояла в толпе встречающих пассажиров «Сапсана» — на ней были джинсы и белая футболка, она улыбалась и махала мне самодельным флажком с надписью «КИР!(илл)».
Я узнал сестру глазами, сердцем, всем телом. Будто моя юная мама смотрела на меня из зеркала плоти, смеялась со мною, снова любила меня. Только волосы были темные, папины.
— Я не плакала, — сказала Ника и налила себе еще кофе. — Я хотела, но никак не могла. Я папу почти и не знала же, он приезжал пару раз в году. В прошлом месяце мы в Москву ездили. Бабушка была на семейной встрече, а мы с папой в кино ходили, парк, карусели, такое… Потом она вернулась, и они друг на друга кричали в саду. Он ушел, и больше я его не видела. А она со мной три дня не разговаривала почти, ходила бледная, будто не в себе. Я переживала так, думала — что я-то сделала? Ну и вот — ей «скорая», мне звонок про папу…
Она вздохнула, поправила волосы. Слишком взрослая для четырнадцати лет. Слишком грустная.
— Бабушка сказала, нам с тобой надо провести вместе как можно больше времени «напоследок». Она вообще странно говорить стала. Забывает многое. Иногда по нескольку минут в стенку смотрит или на меня. Криповато.
На Никиной щеке осталась крошка от пирожного, я потянулся смахнуть, и кровь ударила мне в голову.
— Ну что, брат? Погуляем по памятным местам Северной столицы?
Мы шли по Невскому, и я надеялся, что «напоследок» относится к моему отъезду в Принстон. Не мог же семейный жребий пасть на Нику? Из полусотни детей в семье?
Не мог?
Глаза у бабушки Наташи были совершенно мертвые. Синие, пустые, смотрели с осунувшегося лица.
— Кирюшенька, — сказала она с тенью прежней своей улыбки.
Я молча смотрел на нее, пока она не кивнула.
Мы почти не разговаривали, пока Ника, зевая, не ушла спать.
— Еще бы полтора года… — застонала бабушка, уронив голову на руки, — и все, и забыли бы про жребий. Ох, лучше бы я тогда еще, как Маша, сама в бассейн прыгнула, не успев полюбить… Внученька, доченька, сердечко мое…
Старая она теперь стала, совсем внезапно старая.
Я сказал ей, что я хотел бы сделать.
— Только я не знаю как, — сказал я.
— Неужели ты думаешь, что за сотни поколений, предающих своих детей, никто не пытался? Я — историк. У меня архивы, дневники… Его нельзя убить, Кирюша. В человеческом теле он бессмертен, залечивает любые раны. А демон… Демона ты видел. Он сам — оружие, страшное и смертельное. Ничто, сделанное человеческими руками, его не возьмет.
— Убить бога, — пробормотал я, подумав о папе — как он в трусах бежит по райским холмам, высматривая врага и злобно щурясь. Выворачивает к реке — и спотыкается, ахает, потому что по воде к нему идет мама — молодая, радостная. И они обнимаются, и плачут, и смеются тоже.
— Я бы, думаешь, свою жизнь на Никину не обменяла? — сказала бабушка. — Но нельзя. Не по правилам. Семейная честь…
И она выругалась так грязно и замысловато, что я расхохотался и никак не мог остановиться. Бабушка тоже подхватила, и мы смеялись до истерики.
— Через три дня, — сказала бабушка, когда снова смогла дышать. — В воскресенье. Я ее провожу, довезу, и, наверное, мне и хватит тоже. Пора-не пора…
— …иду со двора.
Я уехал утром, не попрощавшись. Мне надо было подумать.
Я взял один из Аниных «мерседесов», она сказала: «Да любой», я выбрал синенький.