То, что на уровне языка явлено как утрата высокого стиля, а в ментальности представлено как движение от Логоса к ratio (от символа к понятию), то же самое в культуре предстает как изменение стиля жизни и типа мышления. «Стиль жизни» (в терминологическом значении, данном Д. С. Лихачевым) изменяется в центробежном отчуждении от традиционной культуры и проявляется в дроблении творческих усилий. Тип мышления характеризуется затуханием творчески-поэтического и ослаблением логического мышления в пользу риторического мышления как основной формы коммуникативного действия в языке.
Именно это мы и переживаем сегодня.
Мы живем в режиме риторического мышления, потому что во главу угла поставили одну единственную функцию языка – коммуникативную; накопление информации для нас важнее постижения нового в пределах самой главной функции языка – «речемыслительной», когнитивной. Убедить, а не доказать – вот основная установка современного общения, возможно потому, что и доказывать-то нечего, и доказать невозможно. Отсутствует единство информационного поля (в образной системе представлений) и цельность мировосприятия, которое дается в символической структуре слова родного, материнского языка.
В результате в современной речи мы и находим, все время возобновляющиеся, увеличивающиеся в числе различные риторические фигуры и особенно тропы: плеоназмы типа авторитет престижа, кредит доверия, памятный сувенир; оксюмороны – цивилизованное общество, горячие головы; гиперболы – огромный труд, блестящая работа; литоты с преуменьшением качества обычно направлены в сторону политического противника; метонимии и синекдохи с постоянным смещением смысла от части к целому и наоборот – на каждом шагу; особенно распространены метафоры, и не просто оценочные (таких немало) вроде угрызение совести (неужели?), но и целые метафорические штампы, о которых все больше пишут языковеды, подмечая их в штампованной речи публичных ораторов: идет дождь… план… работа… процесс пошел тоже, или работает человек… идея… мысль… туалет… Возможность такого «настругивания» штампованных якобы метафор определяется семантическим содержанием культурного (литературного) языка, богатого символами. Любой глагол может стать основой для воспроизводства серии подобных «метафор», например: пьет… берет… гуляет…
С изменением стиля мышления изменяется и ритм речи, и произношение слов, и даже синтаксис. Специалисты заметили, что классический русский синтаксис, «синтагматически определенный и ясный», представленный, например, в текстах Пушкина или Льва Толстого, начиная с конца прошлого века сперва сменился «актуализированным», для которого характерно выделение особенно значимых слов высказывания (пример: Достоевский или Андрей Белый), а теперь совершенно определенно направлен на развитие парцеллированных конструкций с рваными краями, обрубленными членами предложения, смещенной перспективой высказывания (разрушаются сложноподчиненные предложения) и т. п. Наглядно видно, как устремленный к логике, логически ясный синтаксис классиков сменяется неопределенностью субъективной точки зрения автора, которая и нуждается в оформлении чисто риторическими фигурами речи.
Поэтический тип мышления создает новые символы национальной культуры, формирует (обрабатывает) образы национальной содержательности, обогащает содержание понятия, что и представлено в толковых словарях; в литературной сфере деятельности русский литературный язык прошел этот путь в XVIII – ХIX вв., в творчестве Пушкина дав синтез идеальных художественных форм.
Логический тип мышления интенсивно разрабатывался до середины XX века и привел к развитию и уточнению объема каждого понятия, что и представлено, прежде всего, в энциклопедических словарях. Развитие научного знания подвело к обобщению его результатов в философии, и русская философия осмыслила и обобщила этот этап развития русской культуры в первой половине XX века.
В результате литературный язык выработал и развил все возможные в языке и в логических категориях содержательные формы слова, а именно образные, понятийные и символические их значения. В основе современного типа мышления лежит, как и всегда и в любой культуре, символ, который и есть основной элемент культуры. Однако понимание символа возможно только посредством понятия, – тут и происходит подмена, поскольку символ понять невозможно, он должен быть истолкован.
Так на первый план выходит новая (но только по названию) научная дисциплина– герменевтика, наука истолкования текстов. Герменевтика, пройдя горнило философских обобщений, становится культурным ответом филологии на риторичность современного типа мышления.
В общепринятом понимании культура триипостасна: это – совокупность достижений человеческого общества, и тем противопоставлена независимой от воли человека природе (материальная сторона культуры, т. е. вещь); это – уровень, степень развития человеческого общества, способного к созданию ценностей, и тем она противопоставлена культу (идеальная сторона культуры, т. е. идея); это способ организации и развития человеческой деятельности, т. е. создание норм и правил согласованных в слове действий (духовная сторона культуры – символ).
Специфически русским представлением культуры является второе, но основанное на третьем. Создание духовных ценностей на основе культурных символов, а не противостояние культуры природе; у нас, в нашем сознании, природа также входит в структуру культуры. Такое понимание отличается от представлений европейцев о культуре и природе, в их языках понятие о «культурном» сохраняет исходный смысл латинского слова: культурный – окультуренный, приспособленный для действий в социальной среде, которая направлена на преобразование природы методом насильственных действий.
Если собрать воедино высказывания русских мыслителей о нашем понимании культуры, получится следующее обобщенное суждение.
Культура триедина как традиция, как система ценностей и как модели поведения.
При всех различиях толкования, отечественные философы одинаково исходят из словесного знака как из символически заряженного знака: у Семена Франка подход во временной перспективе, он говорит о соотношении духовной культуры (культа) и культуры материальной; у Павла Флоренского подход в пространственной перспективе, он говорит о совмещении мышления, моделей действительности и «техники» как материальной культуры, в сфере языка, объединяющего человечество; Георгий Федотов говорит о творческой стороне культуры, представляя ее в ее развитии, т. е. исторически. Культура во всех случаях противопоставлена цивилизации как воплощению западноевропейского понимания культурности. Культура восходит к культу, т. е. представляет собою духовную ипостась человеческих ценностей; цивилизация определяется степенью государственно-правового регулирования, т. е. отражает телесно-вещную сторону человеческих ценностей.
Противопоставление идет по признакам различения. Культура находится в оппозиции к цивилизации по признакам «внутреннее – внешнее», «религиозно-духовное – материальное», «логос – рацио», «символизм – прагматизм», «индивидуальное – социальное», «цель – средство», «идеал – модель, схема», и т. д. «Русская культура, – писал Василий Розанов, – это покрой русского духа. Нас закраивал совершенно иной портной, чем француза или немца». Именно потому только в нашей традиции обозначено выделение «производных» типа
культура>культурность>культурный человек,
причем «культурность» предполагает образное представление о сложности структуры, образованности, высокой духовности, органической цельности личности, предполагает внутреннюю иерархию качеств и свойств, и т. д.
Таково понимание культуры в интеллигентском кругу. Народное представление о культуре отличается некоторыми особенностями, также определенными и хорошо описанными.
Для русского народа культура предстает как нечто искусственное, противоположное органическому естеству природного, как внешняя в отношении простого человека, как неподлинная и потому не до конца приемлемая, как религиозно окрашенная и потому в своей духовной сущности весьма одномерная, как нечто усредненное в нормах и ценностях, а потому и навязываемое извне.
Это именно «этимологически» исходное представление о культуре, оно не отошло еще от «природности» самого термина культура. Русские философы расширили понимание культуры, использовав опыт европейской рефлексии на эту тему, и дали понятие о культуре, заменив тем самым символ культуры, присущий народному сознанию.
Хорошо это или плохо, покажет время, но расхождение это определенно влияет на несогласованность в толковании культурных явлений, что весьма печально. И даже горько, потому что подобное несовпадение символических и понятийных толкований концепта «культура» приводит к известным издержкам в использовании самого языка. Различие в формах «языковой компетенции» требует не риторической только, но и логически обоснованной формы влияния на народные массы (еще один плеоназм современной публицистики).
Русский язык и русская культура
В оценке слова любого языка следует принимать во внимание и социальную значимость словесного знака, и его нормативный ранг, и даже его роль как факта и фактора культуры. Именно по этим параметрам и различаются современные литературные языки.
В свое время философ и филолог А. А. Потебня, рассматривая историю слова жалованье, показал, что к середине XIX века оно исчерпало себя как социальный термин. Жалованье – от жаловать, пожаловать, т. е. как бы отблагодарить добровольным даром за труд или услугу. Термин возник в феодальной России и обозначал непостоянное или случайное вознаграждение, можно даже сказать, подачку из милости, из жалости или в силу необходимости, когда уже, пожалуй, и не дать опасно (как в нынешние времена). С развитием капитализма такая форма расплаты за производительный труд уже не могла удовлетворить, потому что ни милости, ни жалости работник не хотел от своего работодателя. Он требовал заработанной платы, зарплаты. Появилось новое сочетание слов, по-видимому заимствованное из европейских языков, через которые и шли потоком новые идеи (как и в нынешние времена). С 1870-х гг. заработная плата входит в обиход, несмотря даже на странное определение заработная: приставка за- напоминает причастие (заработанная), а суффикс – н- доказывает, что перед нами прилагательное. Искусственное соединение причастия с прилагательным выдает книжное происхождение термина. В рабочей среде оно сразу же получило русскую форму зарплата, а с 1930-х гг. заменилось более точным получка. Таким образом, дворянское слово жалованье, заменяясь экономическим термином зарплата, в конце концов обрело простонародный вид получка.
Изменилась социальная значимость термина. Если жалованье обозначает форму пожалования сверху, то слово получка отражает уже отношение к расчету со стороны зарабатывающего: он находится в центре операции; к тому же на руки он именно получает часть заработанного, не все. В связи с этим устанавливается нормативный ранг каждого слова: жалованье – архаизм, получка – просторечное слово, тогда как термин зарплата становится литературной нормой не просто по своей стилистической неотмеченности, но и потому, что выражает идею взаимности расчетов. К тому же он в известной мере интернационален, но самое главное – не имеет того внутреннего образа слова, понятного всем говорящим на русском языке, который своим исчезновением отражает смену двух культур и социальных формаций: феодал жалует – зарплата обусловлена – работник получает. По употреблению тех или иных терминов можно видеть и реальный характер общественно-трудовых отношений в государстве. По-видимому, сегодня у нас выплачивается жалованье, иначе говоря – действует феодальный способ трудовых отношений.
Здесь мы подходим к проблеме, чрезвычайно острой в наши дни; лингвисты много сил и времени уделяют ее решению. Возникает иллюзия богатой синонимии, которая, разумеется, присуща каждому развитому литературному языку, однако обладает некоторой долей сложности в определении ее границ. В историческом, культурном и ментальном отношении слова жалованье, зарплата, получка вовсе не синонимы. Логическая основа литературного языка требует обязательного формирования слова-гиперонима, и в разное время в качестве такового выступает одно из нескольких синонимичных.
Всякий, кто подходит к русскому (литературному) языку со стороны, например иностранец, изучающий наш язык, воспринимает синонимы как пример чрезмерного усложнения языка или как избыточную информацию о реалиях (референтах), в которой якобы не нуждается иностранец, изучающий данный язык. Разумеется, на разных стадиях овладения чужим языком и отношение к его лексическому составу может быть различным, однако непременно наступает момент, когда основные сведения о языке получены, беглое владение им в бытовом общении освоено, а пассивное восприятие синонимов в беллетристике уже не удовлетворяет – не отражает свойственных художественному тексту глубины и движения образной системы языка. В таком случае необходимо серьезно приступить к изучению синонимии данного языка.
В отличие от многих других языков, русский язык чрезвычайно богат синонимическими рядами, что иногда трактуется как особая сила и как богатство языка (Л. В. Щерба); причины такого богатства хорошо известны. Так сложилось исторически, в результате столкновения самых разных по происхождению равнозначных (но не эквивалентных) лексем сначала в пределах одного жанра, а затем и в границах «общего» литературного языка, т. е. объясняется еще и стилистически. Историческая конкретность стилистического средства – главное в проблеме синонимии также и в преподавании иностранным учащимся. Только включение слова в точку пересечения трех координат – семантика (значение слова в контексте), стилистический ранг и историко-культурный комментарий – может способствовать наиболее эффективному и ускоренному обучению синонимическим рядам современного литературного языка.
Сложность изучения на эмпирическом уровне определяется, таким образом, тем, что в семантическом плане синонимия ближайшим образом выражает системные связи языка, в стилистическом – обязательно связана с конкретным контекстом (важны и правила сочетаемости), а в историческом – нуждается в полном отчуждении от контекста, что требует развернутого историко-культурного комментария. Внутренняя несводимость всех указанных компонентов усложняет практическую работу с синонимами.
Уже эта (весьма предварительная) постановка проблемы показывает, что исходным в методике подачи синонимии развитого литературного языка лежит внимание к слову в тексте, понятому в лингвокультурологическом аспекте.
С самого начала необходимо ограничиться рамками литературного языка (с разговорными вариантами, фиксированными в словарях), потому что включение просторечия или жаргонов (а также исторически маркированных лексем – архаизмов и т. д.) бесконечно расширило бы материальную базу этой проблемы.
Здесь предлагается ряд разнообразных примеров, которые позволят яснее понять саму проблему, а затем перейти к обобщениям принципиального характера.
Для начала воспользуемся интернациональным рядом внешне подобных форм, так или иначе связанных с осмыслением мира и его объективных закономерностей: мировоззрение, миросозерцание, миропонимание, взгляды, воззрения. В современном русском литературном языке две последние формы неупотребительны, являются разговорными. По существу они вторичны в отношении к первым трем, сложным словам (семантическая компрессия посредством включения на основе устранения родовой для всех части – миро-). Слово мировоззрение сегодня признается основным для данного ряда, а миросозерцание и миропонимание встречаются в книжной речи.
Прежде всего возникает вопрос о причине нормативности именно слова мировоззрение. Простое сравнение современных словарей с указаниями Словаря Ушакова (1938) покажет, что полвека назад все слова этого ряда воспринимались только как книжные: мировоззрение, мироощущение, миросозерцание, миропонимание, тогда как слова мировосприятие вообще не было, как, очевидно, слишком архаичного уже для 30-х гг. XX века. В современном употреблении также находится не менее десятка слов, аналитически дробящих свойственное современному человеку представление о мировоззрении: миропонимание, миросозерцание, мировидение, мироотношение, мировосприятие, миропостижение и под. (два последних с 1982 г.); имеется еще слово миропонятие, которое специалисты по гносеологии вообще признают свойственным современной философской литературе (Кукушкина, 1984, с. 108).
Итак, в современном употреблении множится количество частных значений общего значения «мировоззрение» и одновременно происходит как бы устранение родовой для них всех части миро-. Тем не менее ключевое слово ряда все-таки сохраняется, и это – слово мировоззрение. Оно нормативно, стилистически нейтрально и уже не является узко книжным – стало всеобщим достоянием всех говорящих на языке.
Какие сведения было бы полезно получить в дополнение к этой справке? Ведь трудно разграничить все тонкости современного словоупотребления, чтобы выделить необходимый минимум синонимов, который следует освоить иностранцу. По-видимому, только исторический комментарий позволит стилистически и содержательно разграничить все слова данного ряда и вместе с тем выдать ту необходимую информацию, которая связана с культурологическим аспектом проблемы. Выясняется, что взаимное отношение всех указанных слов связано с социальными движениями в русском обществе последних двух веков.
В публицистике часто употреблялось и слово миросозерцание — в словари оно попало только в 1866 г., а сменившее его слово мировоззрение — в словарь 1906 г. (после революции 1905 г.). Между этими датами происходит как бы отработка важного для общественной мысли понятия, связанная, между прочим, и с внутренним смыслом каждого из этих слов.
Дворянская и буржуазная публицистика второй половины XIX века различает личное миросозерцание и коллективное мировоззрение (например, класса или партии); множество удачных иллюстраций такой противоположности смысла найдем также у Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого. В науке того времени материалистическое мировоззрение (в словоупотреблении И. М. Сеченова или И. И. Мечникова) противопоставлено просто миросозерцанию или созерцанию как явлению личного порядка, которое может быть и ложным, и ошибочным. Уже народники мировоззрение предпочитают миросозерцанию, поскольку (и это очень важно!) только мировоззрение может быть действенным (это «миродействие», по выражению Н. Г. Михайловского, который вообще тонко чувствовал «внутреннюю форму» русских слов и умело вплетал соответствующие рассуждения в свои публицистические работы). Тем временем поэты и художники говорят обычно о мировосприятии, мироощущении, миропонимании, они воспринимают мир в настроениях и неопределенных ощущениях, не имеют ничего сознательно определенного в подобном восприятии. Так же В. И. Ленин по традиции поначалу использует устоявшийся термин мировосприятие, который был к 80-м гг. философским термином, затем в его лексикон – и уже окончательно – приходит слово мировоззрение.
Чтобы определеннее понять смысл происходивших со сменой слов изменений в культуре и политике, сравним с русскими терминами слова других языков.
В европейских языках используется аналитическое сочетание, которое выражает ставший интернациональным термин, ср.: англ. world outlook, исп. concepsion del mundo, ит. consezione del mondo, фр. conception du monde. Все прочие оттенки смысла, какие бы ни возникли по мере развития языка, уже не могут быть внесены в семантику сочетания, поскольку, во-первых, исходное слово уже само по себе выражает представление, воззрение или даже мировоззрение (из романских языков и слово концепция); во-вторых, именно аналитизм конструкции препятствует осложнению смысла, так что «представление о мире» исчерпывает «внутреннюю форму» и не дает возможностей для множественности номинаций. Это – термин в законченном виде. В отличие от русских слов он предельно идиоматичен.
Иначе дело обстоит в немецком языке, в котором два слова: Weltanschauung «мировоззрение» и Weltauffassung «мировосприятие»; оба слова используются и для передачи русских миропонимание и миросозерцание. По-видимому, именно эти два немецких слова и стали основой для калькирования на русский язык двух вариантов, конкурировавших на всем протяжении XIX века. «Внутренняя форма» обоих образований достаточно выразительна, а различие между «наблюдать» и «схватывать» всегда осознается. В результате принимается философский немецкий термин, который становится основным и в русской терминологии.
Еще одна сторона вопроса касается вторых частей сложения – слов воззрение и восприятие. В русский язык они пришли из высокого стиля публичной речи, из литературного языка в древнейшей книжной форме: воз-зре-ние и вос-при-ятие. Это привело к тому, что все такие слова долго осознавались как книжные, в разговорную речь они поступили уже в наше время, когда вообще словообразовательных славянизмов стало больше, чем было в прошлом веке. Эту подробность калькирования также необходимо иметь в виду: калькирование высоких иностранных терминов постоянно велось (и сейчас ведется) на основе высоких книжных морфем. Понижение их стилистического ранга происходит в ходе внедрения нового слова в общественный быт, а эта сторона дела по необходимости здесь опускается.
Хорошо известно высказывание В. И. Ленина о том, что крестьянские бунты сменились стихийными стачками, которые в среде рабочих постепенно переросли в организованную борьбу пролетариата на основе политических забастовок. Так, В. И. Ленин в статье «О стачках» (1892) около 60 раз употребляет слово стачка и производные от него и только трижды – новое слово забастовка, причем при первом предъявлении поясняя его («забастовки (или стачки)»). В словари слово забастовка попало впервые в 1902 г., и уже как политический термин. В русской публицистике на рубеже веков четко различают «крестьянские бунты», «студенческие волнения (или возмущения)» и «стачки рабочих», а затем и «забастовки рабочих». Смена форм революционной борьбы вполне естественно отмечена и развитием терминологии: бунт – стачка – забастовка.
Русское слово стачка — от стакнуться «сговориться о чем-то для совместных действий»; забастовка тоже русское слово, но от ит. basta «довольно, хватит!», ср. в англ. от combination к strike или в нем. от Ausstand к streik. Однако в отличие от русского стачка здесь имеется в виду не «сговор», а «сбор»; ср. с этим и другое «отношение» к стихийным формам борьбы в других национальных определениях, выраженных внутренней формой слова: фр. grève, ит. sciopero или исп. huelga с указанием обремененного или бездельничающего (прогуливающего) работника. Эти языки предлагают совершенно другой образ, не выражающий даже идеи активного сопротивления, не говоря уж о стилистической его маркировке как слова одобрительного. Естественно, что в политической терминологии постепенно «побеждает» (т. е. становится термином общего характера) английское слово strike – достаточно многозначное и потому открытое для развития переносных значений образование от глагола со значением «бить» или «поражать».
Есть еще одно затруднение, с которым часто сталкивается преподаватель. В любом литературном языке, быть может, как типологическая его закономерность, существует неосознанная устремленность к слову родового значения, тогда как конкретные («видовые») проявления такого значения, содержащиеся в других словах, остаются в стороне. Это можно иллюстрировать на следующем примере.
Отрицательное качество кого-либо или чего-нибудь в русском языке выражается собирательными словами недостаток, изъян, порок, недочет, пробел, дефект, теперь еще и (разговорное) минус. Особенно близки в переносном значении друг к другу слова недочеты, недостатки и пробелы (они же обычно употребляются в форме множественного числа). Употребление «частных» по видовому значению слов всегда определяет высокий уровень знания языка, а также стоящие за ним культурные реалии, т. е. такие оттенки смысла, которые обогащают речь обертонами стиля. Древнейшее из трех слов – недостатки («нужда» и «бедность»); с конца XVIII века в торговом языке появляется слово недочеты, которое также вскоре получает переносное значение, сближающее его со словом недостатки; Карамзин тогда же ввел и слово пробелы (пропуски в тексте, совершенно книжное слово), также со временем получившее переносное значение, по которому оно совпало с двумя прочими. В просторечии существует множество синонимов (В. И. Даль отмечал неполадки и нехватки, а в Словаре Ушакова содержится даже слово недохватки), но их назначение, в общем, только в том, чтобы каждая новая экспрессивная форма своим появлением и затем исчезновением как бы поддерживала постоянство всех остальных книжных слов, которые стали нормой. Сфера экономики, торговли, книжной деятельности, породившая указанные слова, постепенно перестает осознаваться как источник происхождения слов. Поначалу четко осознается хотя бы функциональное различие: в XIX веке пробелы могли быть в образовании, в просвещении, в знании, недочеты — в хозяйстве, в практической деятельности, в промышленности, в характере человека, недостатки — в какой-нибудь программе, в плане предприятия, в организации чего-то. Поэтому и в современном употреблении, отчасти «снимаясь» с конкретности определенных словосочетаний, в границах которых эти слова существовали по крайней мере полтора века, недочеты — недостатки, понятые как ошибка; пробелы — недостатки, понятые как упущение, а сами по себе недостатки понимаются как погрешность. Во всей тонкости, ускользающей от поверхностного взгляда, смысл: «небольшое упущение» – «большая ошибка» – «серьезная погрешность». Ясно, что в этой (национальной!) форме выражения кроме эмоционального отношения имеется и содержательное отличие от интернационального слова дефект. Дефект, по определению, может быть только у самой работы или в готовом продукте такой работы, но не у человека с его недостатками, изъянами и пр.
Снова мы видим некую историческую последовательность в кристаллизации собственно «русского» представления о характере работы и самого работника (они дифференцированы словом, а не смешивают субъектно-объектные отношения, как в слове дефект).
Изучая русский язык, носитель западноевропейского языка может впасть в недоумение, поскольку для многих современных языков понятие о недочетах и недостатках совпадает в одном общем слове, противопоставляясь, правда, понятию о пробелах; ср. недостатки и недочеты — в англ. défect, фр. défaut, ит. difetto, исп. defecto, нем. Mangel или Fehler, но пробелы — фр. lacune, ит. laсuna, исп. laguna, англ. Blank, нем. Lucke. В этом сопоставлении мы обнаруживаем и источник русского слова дефект и лакуна. Проникновение безлично родовых дефект и лакуна (они возможны как термины узкого назначения) в литературный язык может привести к стилистическому усреднению и функциональному ослаблению собственно русских слов в современном общении. Проблема культуры речи оказывается тесно связанной с проблемами стиля и усвоения русского языка иностранцами. История показывает, что чем шире круг говорящих на данном языке, тем все чаще происходит упрощение языка за счет замены видовых определений родовыми. Происходит укрупнение масштаба семантической сетки собственно русского языка, а за утратой речевых деталей – и уничтожение характерных для русского языка подробностей речевого мышления. Вот одна из причин, почему мы должны быть заинтересованы в передаче синонимических оттенков носителям других языков.
В любом языке существует значительный пласт экспрессивно окрашенной лексики, также важной в речевом общении; такие слова помогают оценивать поступающую информацию и, с другой стороны, передавать свое личное к ней отношение.
Например, «степени усиления» размера и высоты включают в себя множество определений типа огромный, громадный, гигантский, колоссальный, исполинский, грандиозный и под., но только два первых являются собственно русскими и по этой причине остаются стилистически нейтральными, соотносясь с исходной (в ряду усилений) формой большой. Огромно пространство и, следовательно, величина, громадны массы и, следовательно, объем – таково различие между ними.
Большой (еще раньше великий) заменяется словом огромный (в начале XIX века революционные демократы и народники часто употребляли это слово). Громадный вошло в обиход из речи петербургских студентов в 60-е гг. XIX века. Первоначально расхождение было не только стилистическим (каждое новое слово в этом ряду последовательно осуждалось пуристами), но и смысловым: громадный — усиление количества, а не качества, именно в таком значении и вошло это слово в обиход в революционно-демократической среде (начиная с народников). В академический словарь слово громадный попало только в 1895 г. «Внутренняя форма» обоих слов совпадает благодаря этимологическому родству (отсюда и народное смешение двух слов, контаминация по семантическому сходству: огромный и громадный = огромадный). Громада — «толпа, куча, нераздельное множество», в некоторых славянских языках это слово использовано для обозначения сельскохозяйственной общины.
Иначе в современных западноевропейских языках. Связь с «большим» как исходной степенью величины здесь не осознается, причем во всех языках понятие о «большом» передается одним и тем же корнем: англ. great, ит. и исп. grande, фр. grand, нем. gross. Но точно так же не различаются и громадный, огромный (как и в русских народных говорах), потому что при переводе этих русских литературных слов используются одни и те же лексемы. Эти лексемы, во-первых, интернациональны (потому что в большинстве восходят к латинским корням) и, во-вторых, содержат в себе образ не «нерасторжимой массы», а просто внешне чего-то грандиозного, выходящего за пределы нормы, ср. англ. huge, enormous («ненормальный» из представления об ужасном), immense («неизмеримый»); фр. énorme, immense (что совпадает с английским, но также и colossal от латинского именования грандиозной статуи, колосса); ит. enorme, immense (но для обозначения громадного как высшей степени величины используется и вторичное по образованию colossale, gigantesco, mastodontico): исп. enorme, colosal; нем. riesig (от обозначения великана), gewaltig (от Gewalt «сила» – тоже внешняя характеристика объекта), ungeheur (от обозначения чудовища) и общераспространенные, ставшие интернациональными еnоrm, colossal. При истолковании русского синонимического ряда необходимо понять различия между «национальной формой» огромного и громадного и всех остальных, заимствованных из европейских языков и пока еще не очень популярных определений; последние утрачивают «образ» и воспринимаются как родовые. Собственно огромный и громадный пока по-прежнему сохраняют и стилистическую свою маркировку как слова разговорные. Сама «точка отсчета» в словарных определениях постоянно меняется: в Словаре Ушакова (1935) основным словом показано еще огромный (относительно громадный сказано «то же, что и огромный»); в Словаре Ожегова последних изданий, наоборот, сказано, что «огромный то же, что и громадный». Неясно, в какой степени эти перемаркировки связаны с личным пристрастием лексикографа, а в какой – с объективными изменениями в стилистических характеристиках этих определений; но что они несомненно взаимозависимы по принципу «тандема» – это несомненно. Несомненно и то, что семантическая доминанта слов явно указывает на идею «монолитности», а не внешне поразительную, небывалую, ненормальной величины. В подобных различиях и следует искать приемы синонимов для иностранного учащегося.
Чем древнее словесный образ, который сложился в семантике синонимического ряда, тем он устойчивее, потому что уже воспринимается неосознанно, а все новые синонимы просто «надстраиваются» над ним. Расшифровать же «исходный образ», с течением времени образовавший семантическую доминанту целого ряда (на этом основании строится и семантическая корреляция), изучающему язык совершенно необходимо, иначе утрачивается представление о стилистической или культурной специфике каждого из синонимов.
Так, в ряду обаятельный, очаровательный, обворожительный, пленительный, привлекательный первые три являются собственно русскими и все основаны на образе обаяния (от баяти — «колдовать»), очарования (чары деяти — «тоже колдовать») или просто ворожбы, т. е. на представлении колдовства, которое якобы таинственным образом исходит от объекта поклонения и все покоряет неотразимо.
Тот же образ обнаруживаем и в некоторых западноевропейских языках, которые имеют хорошо известные определения, достаточно четко сохраняющие семантическую связь с производящим, ср. ит. affascinante как единственный эквивалент для всех трех русских слов и ammaliante – для двух последних (очаровательный, обворожительный) – от основы со значением «околдовать, заворожить, опутать чарами»; исп. encantador и hechicero также связаны с колдовством и волшебником; фр. charmant или описательное plein de charme для обаятельный и очаровательный от основы с тем же значением (восходит к лат. carmen «песня»); англ. fascinating (для всех трех русских слов), charming (для двух первых) повторяют романские корни, но для русского слова обворожительный часто употребляется еще и английское слово bewitching, которое также указывает на связь с колдовством и ведьмой (witch), при этом всегда связано с характеристикой человека; нем. bezaubernd также связано с опасным воздействием чар колдуна (zaubern «колдовать») и обычно употребляется для перевода всех трех русских определений, хотя полным синонимом им является и bezuckend «поразительный», для слова обворожительный еще и entzückend «восхитительный».
Последнее расхождение важно. Все западноевропейские языки обязательно отграничивают третье русское слово – обворожительный – специальной лексикой, которая уже редко оказывается связанной с исходным образом данного синонимического ряда, ср. исп. maravilloso – «восхитительный», ит. attraente – «привлекательный», фр. ravissant и délicieux – «восхитительный», как и нем. entzuckend, то же самое впечатление выражает, уже не прибегая к древнему образу колдуна или баяна (колдовство словом), а простым подчеркиванием приемлемости. Русское привлекательный – калька с этого общеевропейского образца, как и пленительный (известны в дворянской литературе с конца XVIII века).
Таким образом, появление подобных калек есть своего рода «прерыв традиции», однако и новые слова пока укладываются в синонимический ряд общим для них всех отношением к притягательной силе объекта (хотя и понятой уже «со стороны самого объекта»). Развитие переносного значения и у исконно русских слов (хотя и с книжным, литературного происхождения комплексом – тельн-) происходило достаточно поздно и, видимо, не без влияния со стороны западноевропейских эквивалентов. В XVIII веке известен очаровательный кавалер, в начале XIX века появился и кавалер обворожительный, и только в пушкинские времена (распространяясь чуть позже) – еще и обаятельный. На этом простом примере легко видеть, насколько тесно переносные значения слов, описывающих новую городскую культуру, зависят от воздействия со стороны чужих языков, которые выработали соответствующий принцип семантической номинации несколько раньше. Тем не менее соотношение двух «образов», накладывающихся друг на друга – колдовство и личная притягательность, прослеживается все-таки достаточно ясно, чтобы пренебрегать ими и при толковании слова в словаре, и при обучении ему, и даже при переводе с одного языка на другой. При этом высшая степень качества – обворожительный — связывается уже с характеристикой личной неотразимости, и потому все западноевропейские языки переводят это слово словами со значением «привлекательный». На том же уровне происходит и развитие русского образа: от слова обворожительный (единственно русского слова, на что указывает полногласный корень; все прочие – искусственные образования книжной речи) к пленительный и привлекательный. «Прерыв традиции» связан с какой-то общекультурной установкой на объективацию качества и придания ему индивидуальных черт личности. Таково, действительно, современное представление о привлекательном для других. Восполнение синонимического ряда, продолжаясь на старой национальной форме, мало-помалу приводит к современным семантическим характеристикам, и всегда важно подобное направление речемысли выявить и описать.
Если мы вообще хотим осознанного владения русским языком, нам придется проделать сложную работу по истолкованию самобытности и оригинальности русской речемысли. Это необходимо сделать хотя бы потому, что именно настороженным отношением ко всякому возможному интернационализму во всех рассмотренных случаях объясняются специфически пуристские оценки новых слов. Проблема диалектически превращается в свою противоположность: теперь важно не просто понять семантическую систему русского языка для наиболее целесообразных форм его преподавания, но и вообще осознать тенденции развития всех взаимно влияющих друг на друга языков, которые сегодня уже не могут не заимствовать интернациональной лексики, тем самым незаметно «искривляя» национальный образ данных синонимических рядов.
Несводимость семантики разноязычных слов (эквивалентов) особенно наглядно видна на словах многозначных, и основное затруднение в этом случае вызывает соотнесенность переносных значений слов. Скажем, в ряду порядочный, приличный, пристойный представление о «довольно большом», «довольно хорошем» и просто «честном» хорошо выявляется, и особенно в контексте, поскольку распределение значений этих слов синтагматически связано. В других же языках подобный метонимический перенос обслуживается самостоятельными лексемами (например, в указанной последовательности значений для русского слова порядочный в англ. considerable – rather good – decent, honest, respectable). Сопоставляя значения слов, предлагаемых для перевода русских приличный и пристойный, мы обнаруживаем частичное пересечение значений. Так, в англ. respectable – и «порядочный», и «приличный», a decent и proper – и «приличный», и «пристойный» (т. е. неплохой). В немецком для всех трех русских слов годится anständing (приличный в смысле «принятый»), а для двух последних и schicklich (в том же смысле). В испанском все три русских слова совпадают в decente и отчасти различаются как honesto – conveniente – decoroso (т. е. как «честный» – соответствующее и «красивый»); во фр. honnête и décent (или любимое выражение аристократов прошлого века – come il faut); в ит. onesto – discreto-decente и decoroso в той же последовательности «образов».
Итак, в основе западноевропейских обозначений для переносного значения русских слов (в отношении к человеку) фактически используется соответствующий латинский корень: decens «приличный, пристойный» от deceo «быть к лицу» и proprius «собственный, лично принадлежащий». В русском и немецком возможны кальки, поскольку эти языки прямому заимствованию предпочитают калькирование. Однако есть и различие, которое заключается в том, что определения пристойный (нем. anstündig) и приличный (лат. decens) появляются в литературном русском языке довольно поздно, а исконным является (и имеет наибольшее число значений) русское порядочный, т. е. в своем особом отношении, из ряда не выделяющийся. Национальное представление о приличном отличается от заимствованного путем калькирования в XIX веке: не то, что «тебе к лицу», не твоя особенность, выделяющая лично тебя и не огляд на модный образец, а точное следование принятым нормам поведения (кто соблюдает порядок и «находится в порядке»). До середины прошлого века именно порядочный и было основным словом синонимического ряда (фактически вступало во все сочетания слов, ныне распределенных между тремя синонимами), хотя с 20-х гг. XIX века известны уже и оба другие синонима. На многих исторических примерах можно было бы показать, каким образом семантика заимствований (путем калькирования) накладывается на значения исходного русского слова (порядочный), при этом не заменяя его и нисколько не отменяя, а только перерабатывая его функциональные и стилистические границы употребления, так что именно русское слово и оставалось всегда основой всех изменяющихся (и перераспределяющихся) в данном синонимическом ряду значений. Но и исходное (остается и основным) значение всех трех прилагательных еще довольно четко нами осознается: порядочный – «достаточно большой», приличный — «достаточно хороший», пристойный — «достаточно уместный», – все это различные характеристики дозволенного. Общее для них – понятие о достаточном, принятом правилами, которые обязательны для всех.
Представление о пустом – «пустяке» – в русской культурной традиции издавна строится на образе сора, мусора или щепы, остающейся от работы с деревом. Это – ненужность: вздор из съдоръ, так же и дрянь – отбросы от «дранья дерева», чепуха — от чепа (мелкая щепа), дребедень от дребезг и т. д. Еще М. В. Ломоносов слова вздор и чепуха употребляет в их номинативном значении «мусор, ненужные отходы», но с 20-х гг. XIX века возникли и переносные значения этих слов: вздор — у Пушкина, чепуха — у Тургенева и т. д. Тогда же появились и заимствованные: галиматья в студенческом жаргоне (из французского слова со значением «неразбериха»), белиберда из тюркских языков, чушь из нем. Stuss, ерунда (искаженное произношение латинского герундий) из семинарского языка, откуда поступила еще ахинея и др. Интересно при этом, что и в заимствовании основное внимание обращалось на ненужность как различительный признак всякой чепухи. Внимательное изучение каждого из этих слов способно приоткрыть завесу над самыми разными источниками, так или иначе влиявшими на развитие русской культуры и русской речемысли.
В западноевропейских языках в данном случае обычно соотнесение с образом глупца – как источника неразберихи и ерунды. Внимание обращено на интеллектуальную сферу отношений: «глупость», а не практическая «ненужность». Ср. фр. absurdités, ит. sciocchezza, scemenza, sproposito и особенно assurdita, исп. absurdo, англ. absurdity, восходящие к лат. ab-surdus (бес-смысленный). Исп. tonterias и disparate, фр. bкtise тоже связаны с «дураком». Латинская традиция обозначения ерунды по интеллектуальной непригодности распространяется и на кальки, ср. нем. Unsinn «бессмыслица» для русск. вздор и Blödsinn «слабоумие» для русск. чепуха; ср. и англ. nonsense. Как и вообще при переводе с одного языка на другой, во всех этих случаях нет буквальной соотнесенности по характеру выражения: то, что для русского – всего лишь «мусор», для западноевропейца тягостное слабоумие. Во всех языках словесный образ настолько жив, что еще и в наши дни оказывает свое воздействие на восприятие. Столкновение культур особенно наглядно видно на таких случаях, а именно их намеренно избегают составители первоначальных руководств по иностранному языку. Пожалуй, только в английском, в той мере, в какой он свободен от влияния латинской традиции, можно найти ближайшую параллель к русским формам: rot и rubbisch – «мусор» и «хлам», слова, развившие и переносные значения, подобные русским вздор и чепуха.
При изучении русского языка всегда возникает необходимость соотнести пары глагольных основ, исторически связанных либо семантически, либо стилистически, либо грамматически. И здесь точно так же совершенно неожиданно оказывается, что европейские традиции обозначений отчасти совпадают с русской, отчасти противоречат ей. Можно даже сказать, что наметившаяся было (в разговорной речи) тенденция к совпадению слов типа стать – встать под влиянием западно-европейских языков приостановила этот процесс в прошлом веке, и такова норма литературного языка, которая сформировалась в тех условиях.
Так, в русской разговорной речи все чаще происходит смешение глаголов стать – встать, положить – класть, занимать – одолжить, одеть и надеть и др. с обобщением грамматически наиболее простой формы стать, ложить, занять, одеть. Как бы строго пуристы ни боролись за чистоту русской речи, этот процесс продолжается уже более века с переменным успехом, и конечный его результат пока неизвестен. Ситуация, однако, складывается таким образом, что, став мировым языком, русский язык вынужден подчиниться и тем общекультурным тенденциям в развитии языков, которые оказывают свое воздействие и на данный фрагмент системы. Что же это за тенденции? Они опять-таки прояснятся в сравнении с другими языками.
Стать и встать различаются в большинстве языков: англ. stand – stand up (также get up, rise и др.), нем. steigen, stehen и др. – aufsteigen, entstehen и др. (в том числе и описательные формы); исп. ponerse – subir, montar, ит. mettersi – alzarsi, фр. se mettre – se lever и т. д. Описательные «занять место» как эквивалент глагола стать развивается во всех языках, в том числе и в русском (по аналогии с нем. Platz nehmen, фр. se plaсer и под.), а уже одно это делает излишним противоположность в значениях «подняться» – встать и «занять место» – стать; возникает тенденция к уравниванию и смешению форм.
Одеть и надеть также различаются, ср. нем. anziehen – aufsetzen и др., англ. dress – put on, set on, исп. vestir (и poner) – poner, ит. vestire – mettere и др., фр. vкtir – mettre и др. Различаются и глаголы одолжить и занять, ср. нем. ausleihen, ausborgen – leihen, borgen, англ. borrow – lend (есть и архаические варианты), исп. pedir – prestar, ит. prendere – (im)prestare, фр. emprunter – prкter и др. Таково то «давление культуры», которое и в русском языке сохраняет противопоставление семантически важных единиц при отсутствии грамматических и стилистических оснований для их различения в самой русской речи.
В примерах типа приведенных преподаватель русского языка всегда сможет найти точку отсчета для характеристики национальной культурной традиции и номинации средствами языка. Но при этом следует помнить, что отсутствие лексемы вовсе не доказывает отсутствие соответствующего представления в данной языковой культуре: оно, именно благодаря своеобразию национальной формы выражения, может передаваться описательно (ср. русск. дать взаймы – взять взаймы) или особенностями устной речи (ср. русск. ложи́ть и ло́жить, что, надо согласиться, все еще является вульгарным и не может быть рекомендовано даже для разговорной речи). Кстати сказать, в паре класть – положить глаголы эти не противопоставлены ни в одном европейском языке, ср. совпадение их во фр. mettre, poner, placer, ит. mettere, нем. legen, исп. poner, англ. put down, lay down и др. Единственно, что пока еще сохраняет противопоставление глаголов класть – положить, – это чисто грамматическое (и чисто славянское) противопоставление по глагольному виду, которое, конечно же, можно передать и средствами родного языка (например, в нем. legen – hinlegen), но в таком случае это будет передача русской грамматической оппозиции, которая ничего не добавляет к характеристике семантической и стилистической. Отсюда, между прочим, проистекают и все сложности с употреблением русского ложить: помимо всего прочего и в отличие от трех других глагольных пар, здесь «давление интернациональной культуры» не поддерживает сохранения пары русских глаголов; по этой, видимо, причине, здесь и происходит наиболее энергичное вытеснение их вульгарным ло́жить.
Таковы только отдельные примеры, число которых опытный преподаватель может всегда увеличить, объясняя своим ученикам, что существует длительная традиция взаимного влияния современных европейских языков (об общей «средиземноморской культуре» в основе их современного развития говорил еще А.А. Потебня), а это является важной базой в овладении совпадающими по языкам особенностями конкретного языка. Но в центре внимания всегда должно быть национальное отличие данного языка от всех остальных, отличие, которое и должно быть освоено в процессе обучения. Это национальное составляет ключевой аспект современных литературных языков, поскольку всегда знаменует различительные особенности языка в отношении ко всем прочим. Своеобразие специально синонимии состоит в том, что «семантическая доминанта», на основе которой строится такой синонимический ряд, всегда восходит к какому-то специфически народному «образу» – представлению, которое создавалось в течение столетий и постоянно развивалось, отражая развитие национальной культуры.
В популяризации знаний о русском языке для всех категорий читателей, зрителей или слушателей необходимо четко соблюдать установку на различение в каждом словесном знаке структурной его иерархии: индивидуально личный образ, национально ориентированный символ и логическое понятие («идентифицирующее значение слова»), представляющее, конечно, «общечеловеческий» смысл слова. Интеллектуализирующие тенденции современного общества проявляют себя и в языке, но было бы опасно в толковании слова и текста пойти только за логикой смысла в пользу научного термина и отказаться от национальных компонентов словесного знака. Именно на них основаны образцовые тексты, соединяющие нас с культурой предков, именно на них держится весь массив художественной литературы, которая может стать непонятной без образной силы коренного русского слова.
Нельзя допустить, чтобы наше время в погоне за точностью и однозначностью термина лишило потомков символической глубины русского слова. Если угодно – это также проблема экологии, экологии национальной культуры.
Язык и культура современной интеллигенции
1.Сложную нашу тему невозможно исчерпать до конца, разве что «стронуть» с места; вот именно затронуть, потому что и в современном интеллигентском сознании «проблема» понимается не в обычном смысле – как вопрос, требующий разрешения, а просто как неразрешимый вопрос. Неразрешимый, быть может, оттого, что риторический тип мышления, присущий сегодня интеллигенции, призван не доказывать истины, а убеждать других в том, что они соответствуют правде. Не понятие в суждении, а символ в воспроизведении, то есть м и ф становится основным орудием в выражении идей, всем хорошо известных и конкурирующих друг с другом. Но остаются и общие вопросы. Какова вина интеллигенции в том, что происходит? Распадается ли культура? Разрушается ли язык, как вокруг говорят об этом?
И кто именно об этом говорит?
И почему только в наше время?
2.Интеллигентская по происхождению триада «православие – самодержавие – народность», как кажется нынешним публицистам, должна быть отброшена, ее связывают с пугающими терминами «империя», «тоталитаризм» и более страшными, но столь же символическими обозначениями помысленных в отношении прошлого ценностей. Но все, что помыслено – оказывается при-мысленным и, следовательно, вымышленным. В конце концов, и сама формула состоит из переведенных на русский язык греческих и немецких терминов, и отражает она вполне реальные общественные отношения, которые никуда не исчезли. Современные авторы заменили эту формулу новой, говоря о соотношении «общества – государства – церкви», или как-то еще.
И что изменилось? Только то, что определение идей заменили определением воплощающих эти идеи институтов: православие понимается только в границах церкви, самодержавие в различных формах постоянно воссоздается в государстве, народность выдается за общество. Типично интеллигентский стиль мысли, метонимический перенос с общего на частное, от содержания на форму, и т. д. Да и могло ли случиться иначе, если и уваровская триада является всего лишь секуляризованным определением символа Троицы?
Последовательное отчуждение от идеальной сущности Троицы ко все большему приближению к «материальным» носителям «идеи» не отменяет того факта, что в сознании интеллигенции ничего не меняется, кроме формы выражения объективно существующих связей и отношений. Как давно уже выразился Шекспир – «Экономична сущность бытия: Все новое в нем шьется из старья!»
Однако навязчиво пристрастное отношение интеллигентской рефлексии к троичной формуле само по себе симптоматично. Оно показывает, что в антиномиях рассудка «общество – государство», «государство – церковь» и пр. интеллигенция как «мозг нации» стремится выискать продуктивный выход из триипостасности сущности, которая по определению не делима на парные привативные противоположности. Бег на месте, осуществляемый интеллигенцией в последние два века, определяется хорошо известной установкой: будем ли мы ориентироваться на удачный опыт других народов, примыкая к их формам «ментальности», или же все-таки попробуем жить своим умом и, в частности, сохраним, развивая, собственный эквивалент европейского менталитета – русскую «духовность». Ограничимся «балетом бескровных понятий» (как выразился некогда Густав Шпет) или же погрузимся в прозрачные глубины символов, традиционных для национальной культуры.
«Исторический процесс двоится, – писал Николай Бердяев, – и его результаты можно двояко оценивать». Эта справедливая мысль прямым образом касается интеллигентской рефлексии. Современной интеллигенции свойственна некая изворотливость мысли, не поверенной чувством. Ведь понятие как «общечеловеческая ценность», обращено и к лично твоему образу и к традиционно национальному символу. Тут в какую сторону посмотреть и что признать за ценность: твое субъективное ощущение в образе или народное чувство справедливости и той самой правды. Молодой философ Федор Гиренок недавно справедливо заметил, говоря о русском интеллигенте: это – «кочевник – человек играющий. Интеллигент. Или передвигающийся. Космополит. Движение – все, цель – ничто». Прямая противоположность русскому духовному порыву к высокой идеальной цели, каждый раз другой, но всегда заманчиво прекрасной. Но если это верно, тогда понятны и двойные стандарты в оценках, и «агрессивная избирательность целей и ценностей», двурушничество и отщепенство. Все эти пороки современной интеллигенции, с огнем играющей, объясняются самодостаточностью ее позиции («нас опять не поняли!»), а устранение духовной компоненты сознания объясняет то, что Федор Гиренок обозначил просто, говоря о возвышенном русском мифе: «и тогда исчезает Троица…»
Исчезает иерархия ценностей, на которых крепится культура. Потому что уплощение всех и всего до уровня «понятия» ведет к разрушению смысла – происходит то, что физики называют тепловой смертью. Культура перегрелась.
И тогда незамутненному взгляду открываются истины странные и загадочные. Например, такая: интеллигенция вовсе не «прослойка», потому что прослойка так же вещна и даже телесна, как всякий прочий «класс». Интеллигенция – связь, отношение, это крепи духовного, культурного, во многом идеального единства. Сам термин на то указывает. Латинское слово intellegentia обозначает способность восприятия (ощущения и чувства), но также и познавательную силу, возможность понимания в понятии и идее. И чувство и рассудок вместе, в единстве действия, в их направленности на новое, творческое и обязательно духовное.
Однако известно, что интеллигенция именно в таком понимании является собственно русским явлением. Интеллигенция сложилась исторически в России, само слово во всех энциклопедиях показано как «русское», потому что на Западе такой вот интеллигенции не было и нет. Там есть интеллектуалы. Европейский интеллектуал в своем творческом действии исключает представление о чувстве и духовном, ограничиваясь одним логически строгим ratio. Наоборот, в нашей традиции проблема «чувства», отношения к конкретному, живому в своей цельности было всегда на первом плане.
Чувство и связанное с ним со-чувствие – важные признаки русского интеллигента. Это о нем сказал Василий Шукшин:
«Мы ломаем голову, какой он такой, интеллигентный человек? А образ его давно создал сам народ. Только он называет его – хороший человек. Умный человек. Уважительный. Не мот, не пропойца. Чистоплотный. Не трепач. Не охальник. Работник. Мастер…
Начнем с того, что явление это – интеллигентный человек – редкое. Это – неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется – для созвучия – «подпеть» могучему басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса «что есть правда?», гордость… И – сострадание судьбе народа, неизбежное, мучительное. Если все это в одном человеке – он интеллигент».
Собирая все эти признаки вместе и оценивая современную интеллигенцию даже по лучшим ее образцам, мы не находим в ее составе ни одного интеллигента, способного соответствовать высоким критериям уже давно сложившегося идеала хорошего человека – доброго человека русских летописей. Но странное дело: интеллигентов нет – интеллигенция, понятая как идея, остается.
Внутренняя противоречивость русского интеллигента определяется его происхождением и функцией в обществе. Он – порождение общества в его противостоянии государству и церкви, поэтому несет в себе многие комплексы постоянно подавляемого интеллекта.
Наш ранний интеллигент из дворян – «кающийся дворянин»; интеллигенты-народники из разночинцев, обиженных жизнью, – «лишние люди»; интеллигент советский, непонятная по замыслам «прослойка», – по большей части технарь-умелец, «образованщина»; современный представитель «думающего» класса, самозванно присвоивший себе титул русского интеллигента, больше других подходит под старое определение «гнилая интеллигенция». Повышение степеней эмоционального фанатизма развивалось параллельно с понижением уровня интеллектуальной подготовки, профессиональной и культурной в том числе. Образно этапы развития русской интеллигенции через «образованщину» прямиком к «отщепенству» описал в 1934 году Георгий Федотов. Этапы развития русской интеллигенции – это способ перехода от традиционной русской духовности к современным формам ментальности, которые по каким-то причинам считаются более высокими и ценными в практической деятельности. Интеллигенция в этом смысле предстает как символ «распада русской души», «имитации гуманизма» и «беспочвенная идейность» (отщепенство).
Душа умирает в рассудке, отказавшись от мудрости.
Рациональность плана и схемы побеждает идеальность духовной энергии, и тогда возникает нетерпимость к инакомыслящим, агрессивность в проведении собственных замыслов, жестокость и словоблудие. Русские философы как припечатали то, что делает интеллигенция под флагом защиты национальной культуры: интеллигенция идеологична (Бердяев), бездуховна (Франк), она раскольничья (Булгаков).
Таковы родовые черты русской интеллигенции. Безрелигиозность и противогосударственный характер, социальная беспочвенность («отщепенство») и утилитаризм народнического миросозерцания («народное благо может быть достигнуто только извне»). Подвергаются осквернению духовные ценности общества («творчество социальных идеалов» доступно только интеллигенции), утверждается «уравнительная справедливость и безответственное равенство», хотя осознается, что «свобода и равенство – вещи несовместимые», как несовместимы деловитость и интеллигентность, инертность мысли и консерватизм чувств. Антимещанская этическая сила интеллигенции, направленная к личному освобождению, в исторических условиях своего осуществления оборачивается нигилизмом, анархичностью и скепсисом, поскольку и общество, на которое постоянно делает ставку интеллигенция, не может одолеть государства. Тогда и возникает фанатизм идеи, ради которой можно пойти на все, раздраженность тем, что «не получается», и нетерпимость.
Но самое главное, всем этим определяемое, заключается в том, что всякий успех дела оказывается губительным для самой интеллигенции. Ее идеи редко согласуются с реальным и даже идеальным в жизни, а этические подмены, производимые в процессе исполнения программ и «проектов», разрушают собственные идеи. Распад души, предпочтение воли – свободе, истины – правде показывают народу: нет, ты не тот, ты – не «добрый человек», не «внутренний человек», не русский. Податливость интеллигенции на всякие посулы извне хорошо объяснил Бердяев, сказавший: «Русская интеллигенция в сущности всегда была женственна: была способна на героические подвиги, на жертвы, на отдание своей жизни, но никогда не была способна на мужественную активность, никогда не имела внутреннего упора, она отдавалась стихии, не была носителем Логоса. Это, быть может, связано с тем, что в русской истории никогда не было рыцарства…»
4.В понимании Николая Бердяева «рыцарство» – существенный признак аристократизма, в том числе и аристократизма духа. Аристократ, как и рыцарь, живет категориями чести, и долг для него важнее прав, которыми он обладает. Психологически русский интеллигент, как человек «добрый», также предпочитает своим правам обязательства долга (перед обществом, перед народом), но логические установки его сознания направлены вовсе не на корпоративное понятие «чести», а на личную «совесть». Настоящая интеллигенция вовсе не орден или группа соратников дела, это совокупная множественность лиц, участвующих в данном деле по призыву личной совести. Отсюда неопределенность качеств, обычно приписываемых интеллигентам, а также невозможность собрать их воедино, организовать. Это – рейнджер в свободном полете, сам себя ищущий чести и сам же страдающий из-за нее. В идеально возвышенном смысле современный думающий интеллигент и есть тот самый рыцарь, о котором говорил Бердяев, но рыцарь одинокий и потому обреченный. Всякое «кучкование» интеллигентов вокруг какого-то предприятия по определению снимает с его участников ауру интеллигентности. Может быть, потому (еще раз обратимся к традиционным терминам), что добрый человек – это одно, но «добрые люди» – совсем другое. Добрые люди помогут «своим», а добрый человек – спасет всех.
5.Теперь сосредоточим внимание на трех соотнесенных друг с другом явлениях: язык – культура – интеллигенция. Классический треугольник, который самой связью своих элементов уже предполагает ход мысли. Мы будем бесконечно кружиться в ее извивах, если не определим начала и концы.
Если это традиционно «любовный треугольник», то – «третий должен уйти»… Если же речь идет о семантическом треугольнике современных семиотиков (они же средневековые схоласты) – перед нами не жизненная проблема, а логическая конструкция, также очень важное приобретение нынешних интеллектуалов. Можно припомнить и третье осмысление отмеченных связей – божественную Троицу, но это от органичности жизни или от социальной определенности существования влечет нас в выси духовного, становится запредельным, ввергает в мистические недоумения.
Семантический треугольник предполагает связь слова одновременно с идеей вещи (значением слова) и с вещью, которая составляет смысл слова. Слово языка – идея культуры – феномен интеллигенции. Они действительно связаны нерасторжимой связью, неуловимой, но действенной, своим взаимным соотношением перекрывая национальные, социальные и всякие прочие единства, реальные или мыслимые в этом мире. Нет одного или другого – исчезает и третье. Эта связь создает ту самую ноосферу – третий мир современного сознания, о которой говорят философы и которую ощущает сегодня каждый мыслящий человек.