Чисто телепатически я начал понимать, о чем речь. Весь город как раз гудел именами Даниэля и Синявского, которых сажали в тюрьму за их сочинения, еще никем не читанные, кроме спецслужб. Но раз сажают — значит, гениально. Ну что за жизнь у нас, — я с тоской огляделся, — то велят ругать никем не читанное, то никем не читанное надо любить. Но с кем мы, мастера культуры, — это ясно и так.
— Подписать? — предложил я.
— Так ты никого не позвал?
— Но я сейчас только понял, о чем речь.
— Я что, по телефону все должен объяснять этим бездельникам? Пусть ребята побегают — зарплата, я думаю, у них приличная! — он весело оскалился.
По дикой веселости его было ясно, что он вступил уже в схватку со спрутом, душившим нас. Успел ли уже отреагировать спрут?
— Таксист все выспрашивал, что это я везу. Я сказал — проводим ревизию! — слегка задыхаясь от быстрой ходьбы, усмехнулся он. Уже наносил хлесткие удары по врагу. В его рассказе «Тянитолкай» уже была веселая реплика: «А вот мы Марамзина привели!»
Мы стремительно двигались навстречу опасности — я еле за ним поспевал, хотя только что подключился и сил у меня, по идее, должно быть невпроворот.
Вскоре в моей комнате на Саперном, на втором этаже, над аркой, собрался народ. Мы приглашали всех каким-то хитрым способом: мол, сам, что ли, не понимаешь, о чем речь? Было человек семь, примерно одного с нами статуса — все уже писали, но никто еще не печатался. Шли глухие разговоры на тему, потом вдруг распахнулась дверь, и вошла мама: «Ребята, что вы делаете? Вчера я виделась с Васей Чупахиным (другом семьи), он сказал, что опять сажают!» Потом позвонил из Токсова, с дачи, Битов, говорил настолько глухо и отрывисто, что и нам стало страшновато. Мы ничего еще не сделали и даже не подписались, но все уже грохотало вокруг нас: откуда стало известно? Впервые в жизни, и именно по этому случаю, мы удостоились встречи с высоким литературным начальством: помню Гранина и Кетлинскую. Они говорили примерно то же, что и моя мать: ребята, не губите себя. Марамзина почему-то при этом не было, и без него-то это все постепенно размазалось. До конца пошел один Марамзин.
Но запомнилось и другое. Он позвал меня к себе на день рождения. Я шел с Саперного по улице Маяковского и встретил Олю Антонову — маленькую, изящную, красивую и волевую. Мы с ней подружились еще в школе, где она, дочь знаменитого писателя Сергея Антонова, написавшего сверхпопулярные тогда «Поддубенские частушки», работала почему-то в бухгалтерии. Мы оба с ней любили покуражиться над окружающим — ее мрачноватый юмор был неповторим. Потом она стала замечательной актрисой, лет тридцать командовала в Театре комедии, да и до сих пор там командует. Интересно, было ли это определено свыше уже тогда, когда она уволилась из бухгалтерии, перенесла тяжелую долгую болезнь и едва приходила в себя? Но разговаривала она, как всегда, насмешливо и твердо. Так что все, наверно, было уже определено.
— Пошли на день рождения?
— А поесть там дадут?
Мы входили в зеленый двор на Литейном, и Марамзин, свешиваясь с балкона, вглядывался и махал нам рукой. Потом они поженились, родили дочь и жили в квартире на северной окраине, одними из первых освоив практику освоения отдельных квартир. Володя был все так же стремителен, уверенно покорил «Детгиз», выпустив прелестную книгу «Кто развозит горожан», а также дублировал туркменские фильмы и писал короткие эксцентричные рассказы, которые даже мне, мастеру-минималисту, казались слишком короткими и слишком эксцентричными. Но у него все было в превосходной степени. Помню также его рассказ о ночевке героя в женском общежитии, слишком нарочито-примитивный для такого искушенного человека, как Марамзин. Платоновские простодушно-виртуозные обороты речи звучали в устах девчат несколько искусственно. Помню, очень понравилось мне только одно: радио в комнате пело: «Криворожье ты мое, Криворожье!» Потом была повесть «Блондин обоего света» — о похождениях мастера по женской части, но в возвышенной и слегка юродивой платоновской манере, что не совсем сходилось с характером автора.
Тогда вдруг у меня мелькнули слова — «излишняя виртуозность». Через много лет у меня из этих слов родился рассказ — но пока это относилось лишь к Володе и к некоторым его коллегам. Слово «как» у них шло значительно впереди слова «что». Много что чувствовал я тогда — да не мог сказать. Против своих? Но и своим меня почему-то не считают! Вроде «кандидатский минимум» сдан, и я уже числюсь в рядах, прочитав несколько своих вполне виртуозных рассказов. Ухватил! Ухватил, да не то! Если надо нам выступить где-то «двадцаткой» (в каком-нибудь ДК пищевиков) — приглашают. Красив, насмешлив, «в струе». В десятку? Зовут. В тройку? Нет. Уж тройка должна быть постоянной — а я не постоянный какой-то, ненадежный. Вдруг реализм паршивый проскользнет, всеми осужденный. «На отшибе обоймы», как я сам себя пригвоздил. Надо четче обозначиться, определенней называться — а ты все куда-то в кусты.
Володя создал группу «Горожане». Но меня не позвал. Федот. Безусловно. Но не тот. Метод? Конечно. Но — не этот! Советская власть меня отвергает, это хорошо, понимал я. Но когда свои не берут? Это как?.. Это еще лучше! — твердо решил я. Преждевременный (как злобно я бормотал дома) триумф «Горожан», выступления их в вузах, в математическом институте имени Стеклова, в среде суперинтеллигенции, — все это
И вдруг — грохот, звон. Это Володя Марамзин швырнул чернильницу в главного редактора издательства, как в какого-нибудь Александра Второго! Взорвал и себя, но осколки, конечно, поцарапали и «Горожан». В кого еще летела чернильница, кроме несчастного главного редактора, которому партия доверила этот пост? Да во всех она полетела! «Да гори оно все синим пламенем, и чужие, и надоевшие свои, и туркменские всадники, и тетеньки из “Детгиза”! Покидаю вас. Марамзин».
ВОЛЬФ
В Дом писателей я больше приходил один. Когда тебя ведет кто-то, все твое внимание ему. И невозможно приглядеться. А так — гляди, высматривай! Золотая гостиная по периметру уставлена стульями, и на них сидят слушатели. В центре взъерошенный поэт в круглых очках тоненьким голосом читает стихи. С ним рядом — седой, маститый. Рядом со мной — два молодых красавца и, безусловно, писателя. Один — щуплый, но с мощной головой. Взгляд сквозь круглые очки уверенный и тяжелый. Второй... Если рисовать писателя, как принято рисовать, — лучше не нарисуешь. Все как в мечтах: грубый рыбацкий свитер, тяжелые ботинки с толстой зубчатой подошвой подняты на небывалую высоту, штаны тоже правильные, охотничьи. В зубах трубка. Глаза чуть водянистые, напряженные. Взгляд долгий, неподвижный и исподлобья, что говорит, кажется, о близорукости. Прелестная насмешка — человека умудренного, но доброго, открывает прокуренные обломки зубов. Из прерий и лесов (хотя, видимо, лесов литературных) явился он к нам. Не отвести глаз! Ему можно уже и не писать — он уже совершенен. И я был растроган до слез, когда, подойдя к нему, был встречен так ласково и дружелюбно, как раньше никем.
— Может быть... э?! — крякнув и закатив один глаз, он вдарил вывернутой кистью по заросшей шее. И крещение мое состоялось. Вольф был «литературной средой», вокруг него дышали многие — и в уютнейшем ресторане «Восточный», где собиралось до сотни единомышленников-друзей, и в квартире Вити Бакаютова над каналом Грибоедова... То было время общения, и центром был Вольф — просто смотреть на него было наслаждением. Вот он вынимает какие-то ложечки и крючки на цепочке и долго и «вкусно» чистит трубку. Вот он в «Восточном» рассматривает розоватую душистую бастурму. Смотрит он слегка по-собачьи, опустив голову почти на тарелку, повернув голову левым глазом вниз. Что-то тщательно взвесив и соразмерив, он вдруг подносит к тарелке горсть и швыряет вдоль бастурмы крупный черный перец, вдруг оказавшийся в его кулаке. Примерно так же и после таких же раздумий он швыряет подкормку для рыб в тихое озеро. Все действия его — подлинны, неповторимы, артистичны. Сама жизнь его — стильное сочинение. Жилье его полно всяческих предметов, он их любил: ремешки, веревочки, крючки, пахнущие кислым мехом жилетки и рукавицы, мятые армейские фляжки и старые трубки — все это никогда не казалось хламом и мусором, а составляло голландский натюрморт, такие висели в Эрмитаже. Изысканность его презирала богатство — он бесподобно выглядел во всем отечественном и даже как бы в рабочем, служебном, дорожном. Но тут он был необыкновенно придирчив, кропотлив, дотошен и даже зануден — он мог долго, не считаясь ни с чьим временем, объяснять, почему ему нужен именно велосипед Харьковского завода, и почему нужен именно двадцать шестого, не позже, но и не раньше, и почему именно ты обязан ему это купить. Он любил отдыхать в Пицунде, но не валялся на пляже, а пребывал в сложных и запутанных отношениях с рыбаками, механиками, пограничниками, какая-то непрерывная деятельность связывала их, комната его напоминала склад, к чему все это приводило, трудно понять — но сам процесс нравился не только ему. Вступающие с ним в сложные отношения люди не корили зануду, наоборот — любили его. Видимо, за то, что он ценил их возможности, а это для человека самое главное. Запчасти к его несуществующему велосипеду, принесенные ему старым механиком, он рассматривал долго и придирчиво — но механик был счастлив: наконец-то он встретил человека такого же придирчивого, как он. Бармен-грузин, увидя его, убирал со стойки нагревшуюся бутылку водки и вынимал из холодильника ледяную, потому что знал — иначе Сергей его дружески замучает. У Вольфа никогда не было снобизма, как у других писателей, которые все вокруг считают недостойным себя. Он был уверен, что люди прелестны, и стоит только поговорить с ними, и все получится. И все получалось — правда, только у него. Когда в соседний санаторий приехал кто-то из тузов, и наш любимый бар закрыли, и поставили амбалов-дружинников, Вольф вступил с ними в долгий добродушно-изматывающий диалог, и его пустили — в пыльных штанах и майке. Его простодушной уверенности в том, что все должны для него что-то делать, невозможно было противостоять. Мы жили с ним в Пицунде — договорились, что я плачу за еду, а он за комнату, — и в конце он сказал хозяйке, что денег у него нет, и долго объяснял ей длинную цепочку причин, почему так случилось. Измотанная хозяйка сдалась и даже взмолилась: «Но вы бы сказали мне сразу — я бы в сарайчик вас поселила бесплатно, а вы же лучшую комнату занимали». Вольф строго глянул на нее и изложил другую длинную сцепку причин, по которой он не мог сказать сразу, что денег нет. Сломленная хозяйка сдалась, и мы уехали. Перед этим, правда, Вольф объявил мне, что он должен зайти в бар и объяснить Гиви некоторые сложные вещи, без которых тот может неправильно его понять. А как он, собственно, мог понять его правильно, если Вольф уезжал с огромным долгом? Проще бы смыться, но не таков был Вольф — он долго говорил с Гиви и, кажется, доказал все, что хотел, и тогда только уехал. На вокзале Вольф исподлобья, внимательно и дружелюбно осматривал пассажиров — с кем бы провести очередной раунд переговоров, доказать недоказуемое, сделать очередное свое сочинение реальностью. Как говорил его друг и собутыльник, остряк Эдик Копелян: «По-настоящему в нашей стране мы зависим только от политики, от погоды и Вольфа».
Писатель — хозяин жизни. Тот не писатель, кто не выстроит вокруг себя все по-своему, — вот чему я научился у Вольфа. Другое дело — надо строить свой мир, а не жить в чужом, даже таком прелестном, как у него. Поэтому постепенно я начал с благодарностью от него отдаляться.
Помню какую-то великолепную летнюю пьянку — катера, набережные, рестораны-дебаркадеры, и всюду — внимательный, кропотливый, вдумчивый Вольф: все выстраивается по его занудным требованиям. Я сбегаю в Комарово, падаю в койку и на рассвете (впрочем, было светло всю ночь) просыпаюсь от свирепого свиста. Из мокрых сверкающих кустов появляется Вольф, вздымая две сияющие бутылки. Через минуту он сидит у меня и скрупулезно объясняет мне, что мы должны с ним сделать в первую очередь. Тогда хватало сил и времени на все, и главное — на любовь друг к другу, поэтому то светлое утро светлой ночи запомнилось мне одним из самых беспечных, счастливых. Вольф был автором строк, которые приятно было повторять: «Моя жена печет блины различной формы и длины», «Вот аппарат, вот пленка, пойду сниму цыпленка», «Кто там ходит так тихо в траве, с тонким венчиком на голове?». Его гениальные фразы не всегда вырастали до рассказов и даже до стихов — упорство в работе не было присуще ему. Его всегда сопровождали красивые женщины, с которыми он был весьма строг. Помню, при мне он написал из Пицунды письмо своей Нине, в котором просил ее захватить с собой сто тридцать два предмета, включая велосипед. Потом, помню, они сидели всю ночь, сверяя привезенное со списком, и Вольф иногда укоризненно восклицал: «Нина! Как ты могла!»
Главная его беда — и главное счастье, — что он никогда не выходил за границы своего мира. Поэтому и получал только то, что в нем было: друзья доставали ему японскую леску, красавицы штопали рыбацкую куртку. Любившие его люди печатали его прелестные стихи и рассказы крошечными тиражами внутри уютной, но замкнутой Вселенной Вольфа. Туда, где идут настоящие литературные бои, раздаются высшие рейтинги и властвуют «большие и нужные люди», Вольф не заходил никогда, понимая гибельность этой экспедиции, — там вся его «добыча», помещающаяся в маленький штопаный рюкзак, ничего не весила. Лучше жить с достоинством и негой в своем мире — и Сергей был, пожалуй, единственным, кто прожил так до конца.
Он как бы и делал карьеру, дружил со многими знаменитостями — Ахмадулиной, Нагибиным, Евтушенко, и те любили его, но — увидя в дверях его мятую бородку и щербатую прокуренную улыбку, восклицали с облегчением: «А! Это же Вольф!» — и возвращались к своим серьезным делам, к которым никогда даже и не думали подключать Вольфа. Скажем, его очень любил Битов, восхищался им (это они, два красавца, сидящие рядышком, когда-то так восхитили меня). Но Битов всегда спускался к Вольфу после своих победных боев, отдыхал и наслаждался с ним, размягчал душу — но наверх не брал, туда, где властные люди делят власть. Что Вольфу-то делать там? Там, где большие деньги лежат, — он леску попросит, да еще замучает всех уточнениями, какую именно. Смеяться будут — доверчивому появлению ягненка среди волков. Все уходили от Вольфа со счастливой улыбкой — но никогда не брали его с собой: «чудаковатый деревенский родственник», который может только испортить серьезный разговор, — но как приятно вспомнить его в минуту покоя, когда отмякает душа!
Он рассказывал, что в молодости дружил с Олешей. Ночевал в Москве в парке у озера, на рассвете бодро вставал, купался, чистил зубы и ехал с рукописями своих рассказов к Олеше. Ничему я, наверное, так не завидую, как этому утру! Рассвет, озеро, Олеша. Все самое лучшее, что только может быть!
И как точно он выбрал Олешу, замкнутого тоже лишь в своей скорлупе, выстроившего свой домик в сторонке. Представляю, сколько упоительных бесед они провели, не имеющих ни малейшего отношения к делу, а тем более к карьере! Пошел бы он, скажем, к Катаеву и «глянулся бы ему», тот сделал бы из него москвича, профессионала, лауреата. Но — упаси бог! Тогда бы у нас не было Вольфа, «Вольфяры», как все любовно называли его. Единственного «независимого кандидата» — единственного, кто остался действительно независимым, но так и не прошел в высшие «органы управления» литературой, где что-то дают, — и в этом его и наше счастье.
Он был «ловец счастливых моментов», и этому я научился у него. «Приезжаю в Калининград, селят в какой-то многоместный номер. В темноте раздеваюсь, ложусь. Просыпаюсь, в моей тельняшке, гляжу: девять мужиков лежат, курят — и все, как один, в тельняшках!» Его мир — счастливый и легкий, и никто, кроме Вольфа, не смог сохранить его ясным и незамутненным. Независимость, достоинство, прелесть писательской жизни — все это я нашел у Вольфа. Его мир провожал его и на тот свет: только старые друзья и очаровательные женщины. Никакой фальши, никаких «официальных представителей» с жестяными венками, никакого пафоса и надрыва (усмешка Сереги с фотографии исключала все это). Целый угол, им занимаемый, стал пуст. Но как оживляются все, говорят наперебой, вспоминая Вольфа!
БИТОВ
Сначала я блуждал, не находя себе места. Ведущий литературного кружка при газете «Смена» Герман Гоппе, выслушав мои стихи (прозу я читать не решился), произнес со смаком: «Вот говорят про молодежь: уж лучше пусть пишут, чем пить. А тебе я скажу так: лучше пей!» И с такой путевкой я вышел в жизнь! Но был не полностью согласен с ней, хотя пить не отказывался. Но потом я увидел Битова и понял сразу: серьезно там, где он. И вскоре я был в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в том самом Доме книги, бывшем Доме Зингера, где до нас бегали по лестницам Заболоцкий и Хармс, шествовали Алексей Толстой и Самуил Маршак, а совсем передо мной отучились и вышли в люди Конецкий, Голявкин, Курочкин, Горышин и другие титаны. Иногда они сюда приходили — свободно с ними беседовал только Битов, который был нашим старостой, был силен характером, и его тяжелого взгляда боялись многие, и, как ни странно, даже советские редакторы. За их спиной, казалось бы, стоял весь советский строй, но в Битове они чуяли силу, которой уступали. Поймал и я его тяжелый взгляд, почуял силу, которая с годами (а порой уже и тогда) переходила в свирепость, — но втайне решил не уступать. Что я — редактор, что ли, чтобы ему уступать? Мне и уступать-то нечего, и так я на краешке стою! Я лучше посмотрю, чем он так силен, — может, мне пригодится? Он, конечно, почувствовал какой-то непорядок в тихом новичке, отвел взгляд, но не надолго — взгляды наши скрещивались за сорок лет с той эпохи еще не раз. Помню, как мы выходили после очередного занятия по темному коридору. К концу наших бдений Дом книги уже был закрыт, и мы выходили по каким-то черным лестницам... Впереди уверенно и даже тяжело шел Битов вместе с нашим тогдашним учителем Михаилом Леонидовичем Слонимским, последним из «Серапионовых братьев», знаменитого, слегка безумного литературного кружка. Из них больше всего прославились Зощенко, жертва советского строя, и Константин Федин, плодовитый советский писатель и функционер. Слонимский свою славу до нас не донес — но сама личность его была колоссально важна для нас. Он был явно «другой старик». Таких стариков мне прежде не попадалось — за ним стояла незнакомая нам настоящая жизнь нашей литературы, совсем непохожая на ту, что описывалась в учебниках. Явная горечь и скрытые страдания чувствовались даже в его огромной согбенной фигуре. Тем не менее веяло от него непогибшим достоинством, неподкупной серьезностью, не допускающей банальности и вранья, нищим аристократизмом — даже папиросы, самые дешевые, закуривал он как-то изысканно. Какие же люди были тогда — если даже от него, далеко не первого, взгляда не оторвать! Слонимского я «жадно вдыхал» — в нем был горький, нерасчленяемый на части аромат неведомой нам жизни.
Они шли впереди нас по коридору, и Битов говорил Михаилу Леонидовичу:
— Ну вот — оттянул я срок в Комарове, что-то там «натворил», могу почитать на следующем занятии.
Я жадно ловил эти бесценные слова — Комарове, «творить»... так вот как это делается! Потом каждое из этих слов превратилось в огромные куски жизни, но поймал я их там, на ходу.
Мы вышли на темный канал Грибоедова из узкой боковой двери, постояли на ветру. Слонимский, простившись с нами, уходил по каналу, где чуть дальше стоял большой «писательский» дом. Тускло светящийся в сумерках, он буквально слепил меня — мысль о том, что и я когда-то туда войду, казалась невероятной. Все равно что поселиться на солнце! Посовещавшись, мы направлялись в одно из ближних заведений. В те времена выбор был достойный — и начиналась вторая часть наших занятий, за столом, уставленном бутылками. Все то, что говорилось в издательстве, переговаривалось по новой — еще громче, азартней, бескомпромиссней. И важнее этого не было ничего. Нас было то двадцать, то тридцать человек. Крепкая компания — многие из нее и составили потом замечательную «ленинградскую школу». И что самое удивительное — в азарте, охватившем тогда нас, не было ни малейшего оттенка карьеризма конкретного, не помню ни одного разговора о том, куда еще податься, где можно побыстрей напечататься, с кем из «нужных людей» познакомиться. Официальная литературная жизнь той поры нас как-то совершенно не интересовала: кто там у них сейчас, в «их партийной организации и партийной литературе», главный, что там у них нужно писать, было нам совершенно неизвестно. Гораздо сильнее волновала нас репутация в нашем кружке — кто первый, а кто второй, — вот тут, без сомнения, шла глухая, но страстная борьба. Борьба это не сулила нам ни денег в ближайшее время, ни публикаций, мы как бы делили между собой воздух, фикцию, — но потом, когда времена переменились и пришла наша пора, все распределилось в точности с местами, завоеванными каждым из нас еще тогда. Помню, в нашей компании был скромный человек в очках. Фамилию его, к сожалению, забыл, поскольку за прошедшие с той поры сорок лет она не мелькала больше нигде. Он прилежно посещал все искрометные наши занятия, потом неизменно участвовал и в продолжении, насколько мог. Было известно, что жить ему оставалось месяца два, что вскоре, к сожалению, и подтвердилось. И тем не менее последние свои недели и дни он решил провести в нашем обществе. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И первое место в нашей иерархии, пока еще не видимой никому, кроме нас, прочно, тяжеловесно занимал Битов.
Он писал тогда короткие рассказы — но вес их был несомненен. Некоторые из них вошли потом в его первую книгу «Большой шар». Страдание, растворенное в самых обыкновенных днях и часах, в попытках найти хотя бы каплю живого в общении с самыми даже близкими людьми, родителями, женой, и тщетность этих попыток — все это завораживало нас, когда он читал глухим своим голосом эти рассказы. В лице его, в движениях чувствовалось крайнее напряжение, которое передавалось и нам, более того — полностью нас подчиняло. Все мы трусливо чувствовали рядом с ним свою легковесность. Мы-то, конечно же, постарались бы трусливо найти разрешение тех высоких трагедий, что делали столь весомым его текст, подсуетились бы, жалко улыбнулись, подшутили бы — и все обошлось. Вот поэтому-то никто из нас и не Битов. Только он может создать, и долго поддерживать, и выдержать такой напряг — поэтому его проза и звенит тяжелым металлом, а наша чуть-чуть лепится в какие-то неясные облачка.
Обязательная трагичность русской прозы (приносящая, кстати, неплохие дивиденды), которую так уверенно оседлал Битов, вызывала у меня тайный протест. Все это уже было сто лет! Толстой уже пихал Анну Каренину под поезд, и этот его грех, по-моему, гораздо ужасней греха Анны. Битов этот мой немой протест чувствовал, и тяжелый его взгляд сквозь толстые окуляры останавливался на мне: этот студент явно что-то держит за пазухой. Но что? Пока он хвалил только мой рассказ «Иван»: красные шаровары-парус, время от времени уносившие мальчика в овраг. Мрачно усмехался, слушая «Случай на молочном заводе» — как шпион сидел в горе творога и, когда милиционеры съели ее, перебежал в гору масла. «Какой-то свой метод надо создавать!» Это понимал и Битов. И постепенно создал себя, безошибочно вычислил. «Надо строить не только буквы, но и людей!» И с годами вторая часть этой фразы делалась для него все важней: это то, что дает ощутимые результаты, славу и вес. Писателя читают и оценивают только один раз, а дальше уже он должен делать себя другими средствами, более простыми и действенными. Он это понял раньше и глубже всех нас. И ему с его могучим, я бы сказал, зверским характером это прекрасно удавалось и удается. Никто не осмелится вякнуть, что он стал меньше или жиже писать. Напротив! Каждая его новая вещь все жестче. Все четче и безжалостней в них обозначена группа людей, которая обязана застонать от счастья. «Числишь себя интеллигентом? Читай! Говоришь — сложно и местами непонятно? Какой же ты тогда, на ..., интеллигент?» И он прав, интеллигенцию надо строить, давать ей такие тексты, чтобы она с трудом их несла, осознавая при этом свой тяжкий, Богом назначенный путь. Иначе какой ты интеллигент? Битов создал, после сталинской тьмы, свою читательскую Россию, потом свою Америку, потом — свою Европу и до сих пор держит их в руках. Смущать их новыми сочинениями он и не собирается — зачем реставрировать памятник, он должен быть неизменен всегда. Такого четкого понимания пружин успеха, такого безжалостного подчинения всех, кто страстно хочет быть в культурной элите, кроме как у Битова, нет ни у кого. Однажды он сказал мне с мрачной усмешкой: «В отличие от вас я знаю, как ударить по шару». Видимо, он имел в виду земной шар. Его невероятным замыслам подчинялись элиты многих стран, послушно садились на корабль, выслушивали его рассуждения, не всегда вразумительные, но напрягающие их умственные возможности, потом по его команде запускали какую-нибудь механическую голову Пушкина с гребным винтом в сторону Африки, исторической родины поэта. И чем загадочней и жестче было его задание — тем выше поднимался его авторитет в мире. Какая книга может сейчас сравниться с плывущей головой Пушкина? «Делом надо заниматься, господа!» В последнее время, правда, вокруг забегали какие-то карлики с разными историческими детективами или японскими философиями в зубах — но разве ж это люди? Никто и не пытается вырвать у него скипетр. Так, суетятся.
Близко не подходи! Битов может поработать и кулаками. Соперников надо убирать. Известны его свирепые драки в Москве, особенно в Центральном доме литераторов. Драка с кумиром той поры — Андреем Вознесенским — описана Довлатовым. Безумие Битова было безошибочным. Не на Курском же вокзале ему драться, зря кровь проливать. В ЦДЛ — вовсе другое дело: завтра о тебе заговорит вся Москва. При этом он вряд ли просчитывал все это — вряд ли рационально захочешь получать плюхи, — его вело темное, но безошибочное чутье. В Москве я его уже не наблюдал, созерцал лишь урывками, но понимал, что Битов поднимается все выше.
Перед отъездом он провел тренировочный бой со мной, желая, видимо, и покидаемую им провинцию оставить в подчинении. Битва продолжалась всю ночь — провинция оставаться в подчинении тоже не желала. Назревал этот бой еще в нашем Доме писателей на улице Войнова. Сначала дуэль велась на рюмках, потом на фужерах, потом мы как-то оказались у него дома, в квартире в глубине двора на Невском, между улицами Восстания и Маяковской. Там жил он, с могучей рыжей женой Ингой и малой дочерью Анной. Они, к счастью, в ту ночь были на даче. Стоял деревянный детский манеж, и везде валялись игрушки. Продолжили на стаканах, потом какое-то яростное, слепящее сиянье заполнило все вокруг — и оттуда вдруг реализовался крепкий удар в мою голову. Значительно позже, когда мы трезво и почти научно анализировали этот бой, Андрей мотивировал свою ярость тем, что я трогал игрушки его дочери, — но первый удар по моей бедной голове детским паровозиком нанес именно он. Явственно помню, как жесткие колесики прокатились по моей голове. Крепкие делали тогда игрушки! В этот момент мне почему-то вспомнилась несправедливо убитая Толстым Анна Каренина. И этот свой паровозик на меня напустил! Ярость захлестнула меня. В ход пошли другие предметы. Поражение в этом бою было равносильно поражению в жизни, и мы, несмотря на мощные удары по голове, прекрасно это сознавали. Прошел час или полтора, но бой только лишь разгорался. Тяжесть предметов, которыми наносились удары, все росла. При драке присутствовало третье лицо, знаменитый питерский гуляка, фарцовщик и спортсмен Юра Лившиц, бывавший в лихих переделках не раз и не два. И сперва он, даже посмеиваясь, небрежно пытался нас разнять — мол, «куда этой интеллигенции еще кулаками махать!». Но по резкому нарастанию драки он усек, что дело идет нешуточное и тут поставлена жизнь, — и выбежал в испуге во двор, чтобы, не дай бог, не быть замешанным в убийстве. Потом он рассказывал, как, сидя во дворе, слышал удары и звуки падения тел с грохотом и звоном, а также предсмертные стоны и хрипы. «Куда смотрит общественность, почему не вызывает милицию?» — думал в отчаянии этот далеко не законопослушный гражданин. Потом вдруг все стало затихать. Доносился лишь легкий хрустальный звон посуды, которая не успела еще выпасть из опрокинутых шкафов. Потом, как Юрок рассказывал, вышел я, слегка покачиваясь и вытирая кровь на лице. «А, ты здесь, — проговорил я спокойно. — Ну что? Ко мне?» Мы свернули с Невского на улицу Маяковского. Явственно помню, что уже было светло, хотя белые ночи кончились. Драка, стало быть, заняла ночь. Тут я почувствовал, как что-то мешает мне идти. И с удивлением обнаружил торчащую из-под ремня деревянную рукоятку — это был огромный хлебный нож, даже с хлебными крошками. К счастью, я не пустил его в ход — потом вспомнил, что взял его, больше в качестве трофея, зайдя на общую коммунальную кухню ополоснуть лицо.
— Выброси! — зашипел Юрок.
И я небрежно бросил его на газон с зеленой ровной травкой, которую вижу, как сейчас.
После короткого отдыха мне позвонил Битов. Разговор был довольно мирный и даже дружелюбный — мы оба с ужасом раскаивались в размерах содеянного.
— Что ж ты наделал, падла! — проговорил Андрей (трубка явственно дребезжала... вряд ли мы и ее пускали в ход?). — Мне сейчас в издательство идти — а у меня морда в дверь не проходит!
«Молодец! — подумал я. — Дело помнит! Так что можно не волноваться за него».
— Ну, извини, — произнес я довольно легкомысленно. — Я тоже выгляжу не блеск!
Была пауза, за время которой наши биополя как бы уравновешивались.
— Слушай, — проговорил он уже вполне по-деловому. — Тут соседи зашли...
А... Это с их стороны умно. Хорошо, что они не сделали этого раньше.
— Ну. И чем же они недовольны? — поинтересовался я.
— Говорят, какой-то хлебный нож мы у них взяли. Ты... не заметил этого? — деликатно сформулировал он.
Ну что же. Он прав. Надо налаживать с соседями добрые отношения после некоторых причиненных им беспокойств.
— Ах, нож!.. — вспомнил я. — Он в начале улицы Маяковского. На газоне лежит. Пусть сходят.
Потом была пауза. Мне кажется, что обоих нас искушала мысль — встретиться и попить пивка, и проанализировать бой, уже в деталях и сладострастно. Но — хватит длить ахинею, пора делать дела.
— Пока! — произнес Андрей хрипло.
— Пока!
Надо отдать нам должное (хотя, может, его нам уже отдали) — никогда потом не вспыхивало у нас желания сделать друг другу зло, отомстив за ту драку. По другому поводу — да. А по этому — никогда! Бой был честный, и где-то даже закономерный, и в чем-то даже необходимый. Став частью наших биографий, с ходом десятилетий вызывает он чувства почти сентиментальные. «Ну что? — произносит Андрей, когда мы теперь изредка напиваемся, сидя рядом. — Паровозик где?» — «Спроси у метрдотеля. В ресторане такого класса должен быть». Последний раз мы искали паровозик в Париже, но не нашли.
Наши отношения были так близки, что он даже пришел ко мне на свадьбу. Решалась моя жизнь. И знаете, что он сказал, уходя? Ни за что не догадаетесь. «Спасибо. Все прошло хорошо. Какая-то рюмочка мне помогла!»
Так вот, оказывается, для чего затевалась свадьба! Его самомнение и самолюбование ничем и никогда не перешибить, никакой дракой. Тем более он вскоре переехал в Москву. И наша разница в том, что драка с ним была последняя серьезная драка в моей жизни, а Андрей их продолжал, наводя нужный ему порядок. Я же следующие десятилетия занимался лишь тем, что наводил внутреннюю гармонию в своих сочинениях, никому по большому счету не нужную.
Андрей видел жизнь с высоты орлиного полета — в основном, разумеется, жизнь литературную: в ней как раз добиться нужного легче всего. Сначала он выстроил интеллигенцию. Считать себя интеллигентом и вдруг заявить, что книги Битова непонятны или скучны, значило объявить себя дезертиром с фронта, где интеллектуальная литература бьется с пошлой. Никто и не осмеливался на это: кому охота марку терять? А так ты довольно легко оказываешься элитой. Андрей, наверное, мог написать и книгу общедоступную — но что стоит вершина, на которой могут побывать все? Таких глупостей он не делал.
Он делал только точные ходы. И не надо упрекать его в корысти — он двигал литературу куда надо. Просто ночевать со своими буквами, не глядя по сторонам, может только литературный идиот — и сколько их сгинуло со своими буковками? А остался кто? Общественное сознание важнее текстов, и смотреть надо на него. Пришла мода на андеграунд — андеграунд и пиши. Выхоленная у нас интеллигенция (я до сих пор обожаю ее и считаю лучшим нашим отрядом) стала вдруг как-то затухать: ни для кого (разве что для рабочего класса и трудового крестьянства) новые перемены не оказались так губительны. Теперь, правда, интеллигенция вновь воспряла — дух воскрешается гораздо быстрей, чем тяжелая промышленность. Но были десятилетия, когда нормальных книг у нас не печатали, да и той же интеллигенции не на что было их покупать. Я тупо пытался приспособиться к неузнаваемой действительности, тачал навеки опозоривший меня эротический триллер «Разбойница». Не там ловил.
И это было тогда, когда Запад протягивал нам дружескую руку! Только дурак тогда не понимал, что у нас уже никогда не будет нормальных денег за нормальную литературу. Только на Западе еще можно было что-то поймать. Там точно знали, какая русская литература теперь лучшая. И он это знал. Потому что сам им это и объяснил. Да так, что они десятилетиями рыпнуться не могли.
Я встретил Битова в ЦДЛ, где пропивал свои «тридцать сребреников», полученных за предательство интеллектуальной литературы, которой, впрочем, никогда и не любил. Появился встреченный восхищенным шепотом Битов: он только что напечатался «там». По мрачной небрежности его повадки было видно: он снова победил! Расчет? Мелкими расчетами он не занимался. Он знал! Да, повадки у него изменились. Не зря он переехал в Москву. Меня он, однако, демократично признал и даже на время сел рядом.
— Пойдем, — сказал он в конце. — Я тебе книгу подарю. Только надо выйти — она в багажнике у меня.
«Багажник? — размышлял я тупо, пока мы шли. — Тогда, наверное, и машина есть?»
Мы вышли через черный ход на улицу Воровского. Он подошел к машине — отечественного производства и к тому же заляпанной. Но отметил я это отнюдь не со злорадством, скорее — огорчился. Андрей распахнул багажник, заваленный бытовым хламом — там даже сияли резиновые сапоги. «Значит, есть и дача», — подумал я, но абсолютно без зависти. Андрей стал злобно ворошить хлам. «Чего ж так злится, если все хорошо?» — удивился я. Но в том-то и разница между удачником и неудачником, что первый злится, даже когда у него все хорошо, и добивается еще большего, а у второго «все хорошо» всегда, хотя на самом деле все плохо.
— Черт! Последнюю, значит, отдал! — произнес он яростно, виня в этом напрасном походе, кажется, меня, и с грохотом захлопнул багажник.
Мы вернулись молча и в ресторане сразу разошлись. Как я понимаю теперь, я мог бы получить «Пушкинский дом», вышедший впервые на Западе. Если он так командовал нашими кадрами, которые решали все, то победить каких-то мягкотелых западных демократов ему не составило труда. Удивило, что в пробитую им брешь он почему-то повел не старых своих дружков, вместе с которыми побеждал в России, а совсем других. Он даже не спросил меня: «А у тебя что вышло?» Что бы у меня ни вышло — все равно я отстал. Надо быть лидером новой волны, а не цепляться за старое! — это он тоже просек. Благодаря ему на Западе долго бушевали «немецкие русские», которых читала только их прилежная профессура. Теперь это прилежно читают и наши студенты: солнце у нас, как прежде, восходит на Западе.
Он не только владеет пером все более виртуозно — он все более точно знает, как и когда нужно «ударить по шару». Помню, мы летели с ним в Мюнхен на литературный фестиваль «Бавария читает все». Я перебирал свои листочки, тупо надеясь покорить всех своими текстами (как это иностранцы могут их воспринять, когда ни к чему, им известному, это не примыкает? Нонсенс. О чем тут литературоведам говорить? Может, обычные бы люди поймали бы что-то, но литературоведам подай привычный им хлеб). Успех свой я никак не программировал и потому его не имел (такого и в программе-то не было). Андрей прямо в самолете (время у него, как всегда, было расписано) сочинял свое выступление в ритмах и образах знаменитого «Zoo» Виктора Шкловского. Он точно знал, что делал. Западные литературоведы, заполняющие зал, с восторгом разгадали его маленькую хитрость, скрытую цитату (именно скрытые цитаты — их конек), и проводили выступление Андрея благодарным смехом и аплодисментами и после все время фестиваля ходили за ним восхищенным табуном. Снайпер!
Кто может тягаться с ним? Есть, правда, отчаянные. Один из москвичей (а населяют этот город люди толковые) Андрея было превзошел в «точных попаданиях» своих текстов в изощренные (но и где-то трогательно-простодушные) умы западных модников, прекрасно знающих, какой русской литературе надо быть. Кстати, их собственной литературой они почему-то не управляют, и ей удается развиваться абсолютно естественно. Но и этими управленцами управляют люди из России. И вдруг их оказалось целых два! Битов — и другой! И главное — оба люди блистательные, красивые. И оба — мои друзья.
Однажды я, переполненный чувствами, попросил обоих вести мой юбилейный вечер в Москве, и они оба согласились. Правда, я забыл сказать каждому, что будет второй. Встретив их в холле ЦДЛ, я радостно притянул к себе их обоих, но заметил, что как-то они отстраняются друг от друга. Случайно потом выяснилось, что накануне как раз у них случился бой, по членовредительству, может быть, и не сравнимый с тем, что был у нас с Андреем когда-то, но по сути гораздо более значимый: Европа, а может, и вся планета, как самка, пласталась у их ног, чтобы отдаться победителю. Не знаю, кто победил (по-моему, оба), но кто начал драку — в этом не сомневаюсь. Оба люди крайне целенаправленные, они не помирились и до сих пор. Вот так вот, не только пером, но еще и штыком и гранатой пролагают в литературе путь.
Недавно, заскучав где-то на чужбине, он прочел в случайной квартире мою книгу и, не сдержавшись, написал несколько добрых слов. Отвечаю ему тем же. Я бесконечно благодарен судьбе за то, что она порой нас сводила с Андреем Битовым. Никто не вызывал у меня столько размышлений о жизни и судьбе, как Андрей Битов. Хотя от сделанных мною выводов он, боюсь, снова бы пришел в ярость. Но в прожитой жизни есть что вспомнить и за что ее (жизнь) поблагодарить.
В шестидесятые годы не было в городе Ленинграде более светского и популярного места, чем гостиница «Европейская». Входишь в шикарный мраморный холл (швейцар кланяется и открывает дверь) и чувствуешь себя успешным, элегантным завсегдатаем знаменитого клуба, посещаемого знаменитостями. Вон ждет кого-то Василий Аксенов, а вот спускается по лестнице Николай Симонов с дамой. И ты, еще студент, полон гордости — попал в лучшее общество. Середина шестидесятых вспоминается как время вольности и разгула. Свобода мысли тогда счастливо сочеталась с тоталитарной жесткостью цен, и студенту сходить пообедать в «Европейскую» можно было запросто. Атмосфера комфорта, уюта и благожелательности начиналась с гардеробщика, добродушнейшего Ивана Павловича. Лишь самые знаменитые здоровались с ним за руку, но он помнил и нас, юных пижонов, и встречал всегда радушно. Привыкать к светской жизни надо с молодости — если упустил время, то уже никакие деньги не помогут. Раздевшись и оценив себя в зеркалах, мы поднимались по лидвалевской мраморной лестнице. На площадке второго этажа раскланивались со знакомыми. Более элегантных женщин и, кстати, мужчин, чем тогда в «Европейской», я больше нигде и никогда не встречал. Откуда в конце пятидесятых вдруг появилось столько красивых людей — уверенных, элегантных, изысканных, входивших в роскошный зал ресторана спокойно, как к себе домой? Впрочем, «Европейская» всегда была оплотом роскоши, вольномыслия и некой комфортной оппозиции — и при царе, и в революцию, и в годы военного коммунизма, и в сталинские времена. Мол, вы там выдумывайте свои ужасы, а мы здесь будем жить по-человечески: элегантно, вкусно, любвеобильно и весело — и нас уже не переделать, можно только убить. Когда в молодости оказываешься среди таких людей — получаешь запас оптимизма и уверенности на всю жизнь. Тем, кто пировал тогда в «Европейской», — Бродскому, Довлатову, Барышникову и многим еще — эти «университеты» помогли самоутвердиться в большей степени, чем что-то другое.
Если у входа в зал тебя просили немного подождать, то делали это уважительно, без нажима, никаких «местов нет!» и «куда прешь!». И вот входишь в любимый зал с высоким витражом над сценой, где сам Аполлон летит на тройке по розовым облакам, кругом — мрамор, яркие люстры, старая зеленоватая бронза, огромные яркие китайские вазы. Ножи, вилки, икорницы и вазочки для жюльенов из тяжелого светлого мельхиора, рюмки и фужеры из хрусталя. Говорю абсолютно серьезно: окунуться в эту атмосферу, почувствовать себя здесь уважаемым и желанным — не было лучшего воспитания для студента.
На сцене под Аполлоном царствовал красавец с пышными усами — руководитель оркестра Саня Колпашников, всеобщий друг и любимец. Играли они зажигательно, и кто из городских знаменитостей только не плясал под его дудку!
Расскажу о празднике своего первого гонорара в ресторане «Европейской». Гонорар тот был — как сейчас помню — сорок рублей, за короткий детский рассказ. Что сейчас позволишь себе на эту сумму? А тогда — удалось снять отдельный кабинет, ложу, нависающую над залом, туда вела отдельная узкая деревянная лестница. Приглашены были друзья: писатель Андрей Битов, физик Миша Петров — скромный, слегка заикающийся человек, впоследствии знаменитый ученый, дважды лауреат Госпремии, и пять красавиц манекенщиц из Дома моделей. Мысли о том, что сорока рублей может не хватить, даже не возникало. Их хватило вполне, и даже с лишком.
— Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее — вы мои королевские замашки знаете! — этой фразой из любимого нами Бунина мы обычно предваряли наш заказ, и официанты все понимали.
Какая жизнь была в этом ресторане когда-то, и неужели мы ударим в грязь лицом перед великими, что пировали до нас?! На столике появились горбуша с лимоном, обезглавленные, слегка хрустящие маринованные миноги, лобио из розовой, в мелких точках фасоли, размешанной с молотым грецким орехом... ну — бутылочек восемь «Гурджаани»...
— Бастурму попозже? — понимающе промурлыкал официант.
— М-м-м-мда!
Насытившись и слегка захмелев, мы благожелательно осматривали зал. Красавицы наши, измученные модельным аскетизмом, слегка ожили, на их впалых щечках заиграл румянец.
— Хересу! Бочку хересу! — крикнул я официанту, и бочка приплыла.
Погас свет, во тьме заходил лучистый прожектор. И со сцены ударила песня — «Вива Испания!» — самая удалая, самая популярная в том сезоне, и все, вскочив с мест, выстроились и запрыгали цепочкой, вместе с Колпашниковым выкрикивая в упоении: «Э вива Испания!» Не знаю, были ли в зале испанцы, — вполне хватало нас. В те славные годы иностранцы еще не повышибали нас из всех кабаков, как это случилось в семидесятые. «Вива Испания!»
Мы еще не отдышались, как рядом появился гардеробщик Иван Палыч.
— Там вашего писателя вяжут! — дружески сообщил он.
Мы кинулись вниз по знаменитой лестнице архитектора Лидваля.
Андрей был распростерт на мраморном полу. Четыре милиционера прижимали его конечности. Голова же его была свободна и изрыгала проклятия.
— Гады! Вы не знаете, кто такой Иван Бунин!
— Знаем, знаем! — приговаривали те.
Доброжелательные очевидцы сообщили подробности. Андрей, сойдя с лестницы, вошел в контакт с витриной и, осерчавши, разбил ее и стал кидать в толпу алмазы, оказавшиеся там. Набежали милиционеры, и Андрей вступил, уже не в первый раз, в неравный бой с силами тоталитаризма.
— Небось Бунин Иван Алексеич не гулял так! — сказал нам интеллигентный начальник отделения, куда вскоре нас привели.
— Ну как же! — воскликнул я. — Вспомните — в девятом томе Иван Алексеевич пишет, что однажды Шаляпин, Федор Иваныч, на закорках из ресторана нес его!
— Ну, тогда другое дело! — воскликнул начальник.
И тут в это невыразительное подвальное помещение вошли, сутулясь и слегка покачиваясь (видимо, от усталости), наши спутницы.
— Вот девушки хорошие у вас! — окончательно подобрел начальник.
И мы вернулись за наш столик! Увидев нас, Саня Колпашников радостно вскинул свой золотой саксофон.
— Моим друзьям-писателям и их очаровательным спутницам!
И грянуло знаменитое «Когда святые маршируют»! Мы снова бросились в пляс. Чем заслужили такое счастье тогда? Наверное, это был аванс, и мы потом постарались его отработать.
Удивительно, что и писатель Аксенов, Василий Павлович, оказался участником тех событий. В тот самый вечер он тоже находился в «Европейской», но в ресторане «Крыша», расположенном на пятом этаже и сделанном точно самим Лидвалем. Ресторан этот тоже был знаменит, но считался попроще. Василий Павлович спускался уже вниз, со знаменитой Асей Пекуровской, первой женой Сергея Довлатова, бывшего тогда в армии и в разводе с Асей. Аксенов и Ася спорили о том, остались ли писатели в Питере или уехали все в Москву.
— Назовите кого-нибудь! — требовал Аксенов.
И тут они увидели распластанного Битова.
— Вот, пожалуйста, один из лучших представителей петербургской прозы! — сказала Ася, и они пошли на такси.