Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Горящий рукав (Проза жизни) - Валерий Георгиевич Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как ты меня нашел?!

— Ведь ты же мне рассказывал, — усмехнулся я (в тот год я в основном усмехался).

— А, да! — шлепнул ладонью в лоб, плавно переходящий в высокую сияющую лысину. — Ну? — подошел ко мне, взял за плечо. — Раздевайся! Есть хочешь? Давай!

Чтоб я не поставил сразу в лоб главный вопрос, он бурно двигался, выдвигал ящики тумбочки, из одного вынул сковороду. В другом по выпуклому фанерному дну с грохотом катались после рывка четыре грязных яйца в опилках и засохшем курином помете. Он воткнул вилку плитки, спираль налилась огнем и словно бы увеличилась. Поставил мятую алюминиевую кастрюльку. О край ее кокнул по очереди все четыре яйца. Разведя скорлупу, выпустил скользкое содержимое.

— А, да! — вспомнив, схватил большую ложку, стал шерудить ею в кастрюльке. — Новый рецепт! Мягкая яичница! — объявил, торжественно подняв ложку, измазанную желтком.

Слишком быстро все делает! — мучаясь, чувствовал я. Понимает, что встреча сына с отцом после долгой разлуки важна... но не имеет терпения ее проводить. Быстрее, быстрее!.. Чтобы что? Чтобы я сразу уехал и не мешал ему думать, не отвлекал его? Или чтоб я в этом рое дел не нашел даже щелки, чтобы задать главный вопрос: как он думает жить, вернее — как он уже живет? Я стоял неподвижно, глядя на эту суету, опять же внутренне усмехаясь: столь бурной энергии надолго не хватит! И когда четыре ярких, свежих яйца превратилась в маленькую горелую кучку, отец сник. Почесал висок грязной ложкой.

— Эх, да! — радостно подскочил на табуретке. — У нас же ат-личную столовую открыли! Пошли!

Вместо пальто он надел ватник с подпаленным рукавом (дожил!), я снова надел пальто. «Куда идем? Все равно же вернемся сюда, и напряг вернется, никуда не денется. Ну ладно — выйдем, хоть это и бессмысленно. Эх, отец, отец!»

Похрустев замерзшими лужами, вошли в пустую неуютную столовую. Толстая женщина с грязной марлей на голове выскребала из огромной кастрюли пригорелое.

— Все уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!

— Как?! — отец удивленно вытаращил глаза.

— Не понимаете русского языка? Уходите, закрываемся!

Она демонстративно отвернулась. И так она разговаривает с директором селекционной станции! Неужели и все остальные так разговаривают? Ну да. Недавно приехал, никого еще не знает тут. Мне стало жалко отца.

Мы вернулись обратно, молча сидели под тусклой лампочкой. Отец, вздохнув, выскреб свою «яичницу» в мусорное ведро. И мы снова молчали. Да, скромно принимает отец сына после долгой разлуки! «Блудный отец» не расщедрился при встрече! Да и нечем встретить — ничего тут, видно, и нет!

Отец и сам чувствовал это и по привычке своей сильно морщился, что означало у него мучения и размышления. Хотя, как позже я понял, он мог в это время думать о чем-то абсолютно своем — например, о заложенных в полях опытах. Но в этот раз ситуация действительно требовала какого-то разрешения: ведь не для того я так долго ехал, чтобы голодать у него.

— Сейчас! — Он хлопнул меня по колену и куда-то стремительно вышел.

Через некоторое время я услышал его голос — ослабленный одной или несколькими перегородками, слов было не разобрать — но интонация такая была, что сразу ясно: он с женщиной разговаривает. Вот оно — то, ради чего я приехал... но как не хотел бы я, чтоб это состоялось! В следующий раз... хорошо? — заклинал я судьбу. После паузы ответил женский голос — глухой и, как я понял, специально приглушенный. Совещаются? Сейчас придут? Я подскочил к круглому зеркальцу на стене, плевал на ладошку и приглаживал чуб. Тяжелые скрипучие шаги в коридоре. Один идет? Сердце вдруг наполнилось горячей благодарностью. Понимает мою стеснительность! И сам он такой же! «Но каково той женщине: стеснительный, но черствый отец решил ее не показывать. Каково ей?» — и такая вдруг мысль появилась. Со скрипом отъехала дверь, и отец, слегка смущенный, вошел.

— Вот, — пробормотал он и поставил на столик миску, накрытую тарелкой.

Я сидел молча и неподвижно. Но в душе бушевала буря, переплетение самых противоречивых чувств. Отец явно не хотел ничего говорить больше, кроме «вот». Но я чувствовал, что та, пославшая миску, надеялась на большее. И сейчас с трепетом прислушивается — и тишина угнетает ее. Эта стеснительность отца — такую я ощущал и в себе тоже — переходит в жестокость, в отрицание слишком бурных чувств, нарушающих равновесие. «Вот» — и все, а сами дальше разбирайтесь, но не слишком бурно. Так и надо! То был один из уроков отца: держи оборону — а не то жизнь растерзает тебя!

Но и одной той миски было достаточно, чтобы вызвать у меня взрыв эмоций. Миска была нарядненькая, зеленая, с желтой белочкой на боку — такая во всем «не наша», что у меня перехватило дыхание при одном лишь взгляде на нее. Мама, вообще равнодушная к быту и к тому же строгая, такую мисочку никогда не могла бы завести. Наверно, летающая тарелка, появись тогда, потрясла бы меня меньше, чем та мисочка. Совсем другая жизнь, чужая, активная и немножко даже постыдная, ворвалась в наше бывшее счастье и убила его. Мисочка все сказала!

Отец снял прикрывающую миску тарелку, открылись холодные котлеты с каймой белого застывшего жира. Отец как бы увлеченно заговорил не о главном, стал горячо расспрашивать меня: о школе, о шахматном кружке. Он преувеличенно шумно восклицал: «Герой!», звонко шлепал меня по колену. Бодрый советский фильм. Тоже хорошее дело. Я тоже блистал: рассказал, как, переходя по льду Фонтанку к Дворцу пионеров, проломил лед, долго бился, карабкался на обломки (кричать стеснялся), потом устал и решил утонуть — и там оказалось по колено. Отец одобрительно хохотал (правильно сын излагает), потом все же тронул меня за плечо (духовная близость), произнес сочувственно свою любимую присказку: «Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал». Дальнейшая беседа прерывалась все более длинными и, главное, более глубокими паузами. Расходились. Уходили в себя. Аудиенция закончена? Молодцы! Главное обошли умело. Но все это было как фон, как хор за сценой, а главной та мисочка была. Помню, я зачем-то прикоснулся к ней и отдернул руку — она была абсолютно холодная, холоднее всего вокруг, словно из космоса. Чувствуя ее чуждость, не стали ее даже разогревать. И отцу она неприятная, чужая? — мелькнула надежда. Аккуратно, словно какой-то экспонат, чуть не пинцетом выложили одну котлету на наше блюдечко, холодно поковыряли ее — и оставили.

Потом мы спали с отцом вместе на жестком дощатом топчане, зябли под одним тонким одеялом. Второе одеяло, наверное пуховое, с узорчатым пододеяльником, — насмешливо фантазировал я — отец, стесняясь, естественно, не принес. Пусть лучше померзнет сын! На первый раз хватит ему и мисочки! Я уже думал об этом с некоторой иронией. Осваивал новую жизнь. Утром я стал собираться. Отец уже притулился к тумбочке и писал, иногда морщась, — и вдруг изумленно вытаращился, увидя меня в пальто.

— Я счас... счас! — заполошно забормотал.

Я вышел молча. Пусть пока разбирается... мисочку вернет. Я долго, вздыхая, стоял у крыльца. Жал ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь.

Вдруг что-то, уже почти привычно, щелкнуло в моей голове. Прошел перед глазами вчерашний белый гусь с паром из клюва, потом проплыла та веселенькая чужая мисочка... и этот белый, юрко бегающий подо льдом пузырь. «Вот это запомни», — словно кто-то сказал. Что — «это»? Для чего? Я сладко чувствовал, что это и не надо пока понимать. Слишком ранняя разгадка тайны губительна — это я понял потом. А тогда были лишь смутные волны, но еще не было слов. Лишь потом, когда я решил вдруг почему-то писать, я с удивлением обнаружил, что многое уже не только пережито, но и сложено в словах, все расставлено ясно и выгодно — так, что все это сразу можно увидеть и оценить. В общем, когда я неожиданно начал писать, выяснилось, что я давно уже этим занимаюсь, более того — нет ничего азартней и важней для меня, чем это. Смысл жизни не объявляется постепенно — он медленно вырастает внутри тебя.

Наутро после поездки к отцу я шел в школу особенно неохотно — до последней минуты тянул! Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. И страдания мои, и даже успехи — «успехи» казались особенно противными. Но если не эта школа — то что? В другую перейти — но там вряд ли окажется легче. Здесь надо справляться! Нога за ногу, но я все-таки шел. На повороте с улицы Маяковского на улицу Пестеля, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Отчаяние затопило меня. Я вроде научился держаться — но не хватало сил. И сегодня все рухнет. И начнется с опоздания — первый урок как раз Любови Дмитриевны, с чьего урока я столь надменно недавно ушел, — уж сегодня она воспользуется возможностью! «Вы что — и ночью делаете стенгазету, раз позволяете себе опаздывать?» — что-нибудь в таком роде скажет она. И все злорадно загогочут — и я их пойму: выскочек не любит никто! Хоть бы иначе начался день! Впереди во мгле проступала белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел вдоль круглой ограды из свисающих цепей и вертикально поставленных, сизых от холода стволов трофейных пушек, захваченных бравыми преображенцами в знаменитых боях, включенных в учебники.

Я вспомнил счастливый, морозный солнечный день — на этом вот самом месте. Отец встречает меня в фойе школы, и мы выходим к храму. И я впервые замечаю, как он красив. Наверное, потому, что это — день счастья и все чувства обострены. В тот день я впервые, после хмурой полосы невезенья в первом классе, почувствовал, что могу, получил первую пятерку — и тут, не давая моим восторгам угаснуть, — прекрасный, на фоне синего неба, белый храм.

В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» — и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло — брызги эти помню. Как сейчас.

— Молодец! — высокий, крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. — На лыжах пятерку догнал!

Мы смеемся. Идем вдоль ограды.

— Видал — стволы трофейных пушек! — отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими столбами. — Захвачены преображенцами — а это их церковь полковая.

— Захвачены? В эту войну? — морща лоб, изображая понимание, произношу я.

— Ха-ха-ха! — отец хохочет, откидывая голову. — Что ли, не рассказывали еще вам?

Я молчу обиженно. Мог бы и сам рассказать. Все время его нету. Вот не было почти два месяца — потому и пришел встретить меня.

— Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! — произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. — Преображенский полк еще Петр Первый создал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года! Целых сто два ствола! Не трогай!

Но восклицание запаздывает: я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол — и кожа прилипает, примораживается — не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.

— ...Ничего! — быстро придумывает веселый отец. — Это как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил! Ты преображенец теперь!

Смеясь, мы идем вдоль ограды. Деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.

— Да — пушки стр-рашные! — говорит отец весело. — Помню, мне переводили названия их. «Гнев аллаха»! — отец как бы в ужасе таращит глаза. — «Дарю только смерть».

Прекрасный белый собор возвышается над ужасом, уходит в синее небо, дарит блаженство и покой. Хоть бы он помог мне, сделал так, чтоб я не опоздал! Но кто может помочь тебе тут, если ты сам специально опаздываешь? Но все-таки, может быть, есть какая-то помощь страдающим? С этой неясной мечтой-мольбой я выбежал из темной улицы на светлую площадь. И глаза мои прыгнули к циферблату на белой башне под куполом. Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Ужас сменился ликованьем. Я не произносил тогда, даже про себя, кто мне помог, спас меня, подарив пять драгоценных минут. И всегда спасет, понял я, если ты будешь этого достоин и не станешь нагло требовать «в подарок» десять минут, потом двадцать — тогда все захлопнется для тебя. А так — все прекрасно! И всегда будет хорошо, если не потеряешь то, что сегодня поймал! Радостный, я вбежал в школу, и все улыбались мне.

«Не забудь!» — во мне что-то щелкнуло. Потом я узнал этот звук в стуке клавиш пишущей машинки.

ЭТО ИМЕННО Я

Какая-то легкая, но прочная конструкция теперь поддерживала меня изнутри — не давала опасть, скукожиться, «расправляла» меня! Теперь я легко входил в класс и куда угодно. Моя обособленность раньше меня угнетала — теперь я с нею тайно ликовал. Сколько я вдруг понял всего, и наслаждался этим, и никому не собирался этого выдавать. Теперь я знал, зачем хожу, вхожу, гляжу, — все теперь было полно смысла, и когда «мое» получалось еще раз — это было еще одним подтверждением, что я правильно живу.

Вот я иду по узкой булыжной улице, тускло освещенной луной, сердце заранее колотится в предчувствии: сейчас что-то произойдет. И вдруг душа падает — из единственной двери в длинной глухой стене выходит какой-то огромный человек, идет, мрачно склонив голову, мне навстречу. Мы неумолимо сближаемся — сейчас узкий тротуар столкнет нас. Но я, не сворачивая, иду. Телу страшно — а душа поет. Сейчас что-то произойдет, как-то все неожиданно, но точно перевернется — как я люблю. Мои, сугубо мои истории липнут ко мне, я уже почти богат ими — и вот сейчас случится еще одна. Я точно предчувствую это, хотя абсолютно еще не представляю — что? Главное — жизнь меня увидела и теперь уже работает на меня. Что может быть слаще этого чувства? Ну? Что теперь? Что жизнь мне подарит на этот раз? Мы неумолимо сближаемся с тем грозным прохожим. И вдруг он резко запускает руку за пазуху. Я обмираю. Нож ты сейчас получишь, а не рассказ! На слабых ногах я иду вперед. Трусость — или отвага? Работа! Которая, как я понял, вошла в меня уже надолго... ежели не убьют сейчас. Ужас и восторг нарастают с каждым шагом. Он медленно начинает вытягивать руку из-за пазухи. Вот... сейчас. Когда мы сходимся, я закрываю глаза, рискуя соступить с тротуара и попасть под транспорт. Но что транспорт по сравнению с этим вот страхом? С закрытыми глазами жду конца... жизни? Или — сюжета? Что важней? И — нарастает ликованье: страшный момент прошел, его шаги уже шуршат сзади! Короткий стук оттуда, словно выстрел, — но звук этот какой-то знакомый, привычный. Я оборачиваюсь и успеваю увидеть, как горбатая крышка, ударив в синий почтовый ящик, подпрыгивает и снова падает, закрывая щель. Он всего лишь опустил письмо, этот «страшный человек»! Я усмехаюсь, вытираю пот. Стою, обессиленный. Надо мне это было? Надо!

Домой я прихожу счастливый, сопя простуженным носом, с ощущением, что шатался не зря. Чем я доволен, какой добычей? Историей избавления от страха, слегка дурацкой, чуть-чуть смешной? Это что-нибудь для тебя значит? Значит, значит. Важней ничего нет для тебя, чем такие истории. Скоро поймешь, зачем тебе они, а пока просто радуйся, что они происходят с тобой. Ты уже при деле! При каком?.. Не могу еще сформулировать — но чувствую себя хорошо!

Я заметил однажды, что сижу на парте наискосок, вольно и легко, закинув ногу на ногу, и спокойно смотрю учителям в глаза. Вспомнил, как на самом первом уроке в самый первый день, когда училка сказала: «Нарисуйте, что хотите!», я, мучительно стесняясь, нарисовал крохотную уточку, почему-то втиснув ее в одну тетрадную клетку! И уточка пригодится! — спокойно думаю я. Что же произошло во мне, почему я так укрепился, и все вокруг чувствуют: уверен? Кто со мной сделал это?.. А я сам! Что — зря, что ли, годы терять? — думал я лихо, но, слава богу, не вслух.

«Покатили тебе золотую медаль!» — однажды шепнул мне с задней парты Макаров, когда за не совсем блестящий ответ химичка все же поставила мне пятерку. Больше я не буду так рисковать. Упадешь — не поднимешься. Да и куда — падать? Зачем?

Малов, который раньше шел в классе первым, вдруг стал прогуливать: что-то там дома у него. Ну и что? У меня тоже что-то дома. Но зачем из одной беды делать две? Беды, срастаясь, усиливаются. Надо держать и решать каждую беду отдельно, словно она всего одна... одно из моих открытий тех лет, которым я очень гордился. Без такого набора хитростей в жизнь лучше не выходить! — самодовольно думал я, озирая свое «хозяйство». Другая хитрость: в новое место надо новым приходить, будто не было у тебя ничего плохого, все слабости и горести в прежнем месте оставляй. Пока я это практиковал при переводе из школы в школу — и в последнюю явился таким, словно все у меня всегда по маслу шло! Поверили! Даже учителя! Так и живи! «С 5 до 8 — приготовление уроков. Страдания — с 8.15 до 8.20. Хватит!» Такое шутливое расписание дня я составил себе тогда. И теперь так живу. Несчастная любовь? Пожалуйста! С 7 до 8!

Она приходила в семейство Беловых, на третий этаж во втором дворе. Я только раз увидел ее: черные кудри, оливковое, матовое лицо, скромно склоненное, — и сразу задохнулся. И потом я чувствовал волнение, видя даже пожилую беловскую домработницу, выходящую во двор. На базар за продуктами? Ждут, значит, гостей? Кровь ударяла в голову — но тут работница проходила и исчезала, я брал себя в руки, переворачивал страницу учебника и продолжал свои занятия. Умно? Умно. Пожилая домработница меня устраивала даже как-то больше, нежели непосредственное появление любимой: тут с волнением еще можно было справляться, а там — нет. А так — я как бы и приятно влюблен, и в то же время не теряю голову. Регулируй! И никогда не пропадешь! Потом мне стало хватать лишь приближения субботы — в субботу я впервые увидел Ее! Сердце сладко щемило. Но во двор я даже не выходил, время не тратил: вряд ли она так скоро появится — такая ее «навязчивость» испортила бы все. Я вдруг почувствовал уют стола, где можно достигать всего, не сходя с места. Я всемогущ! Есть что-то важнее и слаще даже любви — управление жизнью! Согласитесь, почувствовать это в ранней еще молодости — дело немалое!

Вдруг сам Малов пожаловал ко мне, бывший лидер класса и отличник, — пришел поздно вечером, без предупреждения и звонка, словно с обыском, надеясь «накрыть» мое тайное оружие и разоблачить меня. Видимо, он никак не мог смириться с тем, что я вдруг перед самым финишем выскочил из-за его спины и стал первым. «Откуда такая сила и нахальство?» Своими серыми глазами навыкате он быстро оглядел нашу квартиру и, не обнаружив ничего «секретного», уставился на меня.

— У тебя дед академик? — резко вдруг спросил он.

Значит, это показалось ему причиной всего?

— Да, — произнес я спокойно и насмешливо, — но видел я его один раз, в глубоком детстве, когда мы через Москву ехали из Казани сюда. Вряд ли я произвел на него такое уж неизгладимое впечатление тогда! — я тщательно проговорил эту сложную фразу.

Малов буквально задохнулся от негодования — откуда этот тип, как это он так нагло и, главное, спокойно говорит?! А он, Малов, волнуется и дрожит! Я сам-то не совсем еще понимал, откуда во мне все это. Но держался я неплохо, азартно чувствуя, что уже сам черт мне не брат!

— А в школе, как ты думаешь, знают про твоего деда? — цепко разрабатывал Малов единственную версию, которая казалась ему реальной.

— Понятия не имею. В анкетах я этого не писал.

Малов снова забегал глазами: «Так что же, что же?» Соображал он, надо отметить, гораздо лучше меня, задачки щелкал с ходу, математик им восхищался... но что-то он вдруг потерял! Может быть, перестал понимать, для чего учиться хорошо, — а я это вдруг почувствовал, хотя объяснить это четко еще не мог. Для чего? А на всякий случай! Это спокойствие мое больше всего бесило Малова. Он понимал одно слово — «схватить!». А тут — непонятно что творится! Малов ушел, раздосадованный. Потом я посмотрел в окно, но уже не увидел его, так стремительно он передвигался. Зато я увидел домработницу Беловых и с некоторым удовлетворением почувствовал, что сердце уже не сжимается, как прежде.

«Вот так проходит первая любовь!» — произнес я про себя, наслаждаясь этой фразой, пестрой, как хвост павлина, серьезной снаружи и насмешливой внутри.

И много еще предстоит всяческих наслаждений в этой комнате и за этим столом! — чувствовал я, любуясь закатом, покрасившим потолок цветом луковой шелухи.

И вдруг точно в этом же состоянии я оказался через десять лет, сидя в той же позе, в тот же час, так же глядя на потолок и то же самое ощущая. Две этих абсолютно одинаковых минуты, случившихся через такой долгий промежуток, оказались вдруг в сознании где-то рядом. Сознание собирает сходные моменты, при этом ему как бы и неважно, каким временем они разделены. Оцепенев от сего феномена, боясь разрушить его, я сидел неподвижно, и все, подчиняясь этой минуте, застыло: никто не входил в мою комнату, не звенел телефон. Я уже знал, для чего я живу. Все странное, случившееся со мной, уже пригодилось — и рукав нового пальто, загоревшийся, когда я пытался прикурить у одноклассников, и такая чужая мисочка, оказавшаяся в руках отца, когда я приезжал после его ухода из дома, — все эти пронзительные видения пронзали меня не зря — я вспомнил все и все написал, и написал удачно, и все сказали: ого! Но что поразило меня — в точно такое же мгновение, окрасившее потолок цветом луковой шелухи десять лет назад, я уже знал, что сделаю это, был спокоен и даже торжествовал! То были не два мгновения, озаривших мою жизнь с промежутком в десять лет, а одно мгновение, расколовшееся на два! А в промежутке? Было много всего: школа, золотая медаль, электротехнический институт, работа на морском заводе, первые знакомства с писателями. Десять лет ушли на подтверждение того, что мне и так давно было ясно! Десять лет! Но как быть? Чтобы люди тебя увидели — быстрее не выходит. Надо было еще написать то, что я хотел, напечатать (целая эпопея!), и потом — чтобы до всех дошло. В появление нового писателя никто поначалу не верит. Когда уже все нужные бюсты стоят на шкафах — куда же еще писатели? Я страдал, что все приходит так медленно (когда ж все зашевелится?), но терпел. А кто не вытерпит «жизни холод» — тот не дойдет. Хорошо, что была вспышка счастья в самом начале. И после этого я мог уже идти по этому лучу, не сбиваясь, вылезая из ям, проходя сквозь непроходимые бетонные стены режимных объектов, где служил после института, — луч и тут находил брешь. Благодаря тому, что я поймал его десять лет назад и не упустил, когда жизнь меня колошматила, я выжил и сделал то, что хотел и должен был сделать. А что случилось со мной после этого, я сейчас расскажу.

И второй закатно-оранжевый вечер, случившийся через десять лет, тоже не был умиротворенно-спокойным, он был таким же пронзительным, как и первый, — лишь такие мгновения и запоминаются. Если в первый раз было лишь предчувствие, то теперь я уже знал точно, в какое глубокое море я вхожу. И этот второй вечер мне потому так запомнился, что я ждал звонка. Тот звонок должен был сказать мне — а пустят ли меня вообще в это «море» или нет? Уже часа два как должно было кончиться заседание приемной комиссии, и я страстно ждал звонка моего друга Яши Гордина, чей тесть, замечательный Леонид Николаевич Рахманов, заседал в этой комиссии. И там, в квартире на Марсовом поле, где жили Леонид Николаевич и Яша, уже было известно, принят я или нет. А здесь, в этой комнате окнами на пустырь в далеком Купчине, где я волею судеб оказался, было тревожно — хотя душа уже была ко всему готова, в том числе и к новым битвам, и от напряжения пела, как струна. Время надежд — восемь, половина девятого — сменилось отчаянием. Если было бы что-то радостное, я бы уже знал. Весть радостная летит как стрела. А дурная долго топчется, не идет, стесняется — и ее можно понять. Теперь главное, чтобы эта весть не прозвенела дома. Тут к моим переживаниям добавятся еще страдания мамы и жены — за прошедшие десять лет зона страданий значительно расширилась. Еще и дочь появилась! Конечно, сути дела она пока не поймет — но общий упадок духа почувствует и заплачет. Поэтому мне сейчас надо выйти на улицу, отрегулировать себя — и при любом исходе дела вернуться радостным и спокойным.

Закат угас. Я быстро оделся и вышел. Темная морозная мгла питерских окраин! Шестьдесят девятый год! Уже два года, как мы живем на этом глухом пустыре, и ничего тут не добавляется! И так из-за вечных этих колдобин трудно пройти, а теперь еще они покрылись льдом! Упав два раза, добрался до ближайшей — и, увы, единственной в нашем квартале — телефонной будки на углу. Домашний телефон нам поставили только что — а перед тем сколько переживаний моих слышала эта будка! И пусть услышит еще! «Нет? Не подходит рассказ? Совсем не годится?.. Спасибо вам!» Как-то радостей в ней я совершенно не помню, радости почему-то приходят по почте. Сейчас будка к тому же белая, ледяная, непрозрачная, примерзшая дверь отходит с сипеньем. Падаешь туда, словно в гроб. «Нет, в гроб ты не ложился еще, так что не сравнивай». В гробу — оно, может, и поспокойней будет. Точность важнее всего. А тут — телефон, помутневший от мороза, висит, а трубка оторвана! Кому-то надо непременно, чтобы и без того тяжелая жизнь была еще тяжелее! Надо тащиться по ледяным колдобинам еще квартал!

Но — добираюсь до новой, такой же побеленной морозом будки. Скособоченный диск с трудом поворачивается — приходится с натугой его поворачивать не только туда, но и обратно тоже. Все цифры набраны. Тишина. А есть ли вообще связь на свете, или все уже распалось в этой морозной темноте? Гудки — далекие, словно с Луны! Никого?! Куда же все делись на этом свете? Щелчок. И тихий, еле узнаваемый голос Яши:

— Слушаю вас.

— Алло! — ору я. — Алло!

— К сожалению, ничего не слышно, — произносит он.

Сейчас повесит трубку — и страдания мои, вместо того чтобы убить меня враз, растянутся надолго. Ужасна жизнь — к главным страданиям зачем-то еще липнут мелкие неприятности, сломанные будки — словно тебя хотят специально добить! Громкий шорох в трубке: вот он слышен почему-то хорошо. Можно выходить. Железная трубка щиплет ухо — примерзла, придется отдирать? И вдруг — ласково-насмешливый голос Яши:

— Но если это звонишь ты, Попов, могу сообщить тебе: у тебя все в порядке. Принят фактически единогласно.

— Ура! — кричу я, но сипло, голос мой тоже примерз. — Спасибо тебе! — надеюсь, он услышал.

Выскакиваю на мороз. Озираюсь. Так же морозно и темно, но фонари на столбах сияют как-то ярче, и мороз уже не гнетет, а бодрит. Обстоятельства жизни можно менять! И даже погоду! — радостно запоминаю я. Снова падаю. Но уже как-то целенаправленно. Я уже знаю свое дело — набивать шишки и рассказывать о них, со смехом и облегчением. Вроде я «вышел и ростом и лицом» — почему же я выбрал такую рискованную работу? Или она выбрала меня?

Еще отец, в сущности, это дело наладил — и теперь передал это налаженное хозяйство мне: набивай шишки и пиши о них, чтобы людям, побитым судьбой, не так было грустно. Он и сам немало в этом преуспел, неоднократно рассказывал, как еще в молодости вынес головой стекло над почтовой стойкой, где раньше не было стекла, — и вот надо же, сдуру поставили! Потом, читая учебник, своротил в Саратове столб, оказавшийся на его пути. И в общем вся жизнь его была уставлена такими столбами. Когда мы после войны приехали в Ленинград, тут ничего не было — даже дверных звонков. А дверь мы установили в неожиданном месте, в конце длинного коммунального коридора, — попробуй найди ее, гость! Стучать бесполезно — за дверью опять длинный глухой коридор. Но отец, с парадоксальным его мышлением, что изобрел? Он нашел на помойке ржавую банку, отвел зазубренную крышку, накидал в банку гвоздей, крышку снова задвинул и положил этот плод смелого разума в нашей комнате, перед окном. Потом привязал к банке тросик и выпустил конец его через окно. Теперича друзья семьи, самые желанные гости, допущенные к тайне, знали, как к нам можно попасть. Не надо было, как раньше, орать на всю улицу: «Поповы! Откройте!» У нашей старинной арки сбоку стоял гранитный столбик, чтобы въезжающие экипажи об него бились, не разрушая дом. Теперь столбику нашлось другое применение. Дорогой гость должен был встать одной ногой на столбик и дотянуться до кончика тросика, свисающего вдоль водосточной трубы, — и как следует подергать. Банка прыгала и гремела. После чего кому-то из нас надо было выглянуть в форточку и помахать: «Заходи!» Просто и необычно.

Однажды мы сидели — обедали, и никого в гости не ждали, и вдруг банка загремела-запрыгала. Мы радостно кинулись к окну — и что же мы увидели? Под окном стояла небольшая толпа, а на столбике стоял милиционер и дергал наш тросик с некоторой опаской. Подозрения этот свисающий предмет вызвал, видимо, самые серьезные. Антенна вражеского передатчика? Бикфордов шнур, ведущий к бомбе? В те времена бдительность была на высоте, и гениальное изобретение отца чуть не принесло нам всяческие неприятности. Такова участь гения! Отец, почесав лысину, пошел вниз разбираться.

Впрочем, отец, кроме набивания шишек, имел и еще кое-какие занятия, был выдающимся селекционером: в Казани — по просу, в Ленинграде — по ржи. И успехи в этой области слегка отвлекали его от чудачеств, чудачества он целиком оставил на меня — мол, действуй, сынок, может быть, когда и окупится! И я действовал — в семь лет чуть не утонул в Пушкине в пруду, в одиннадцать — зачем-то переходил Фонтанку по льду и провалился. «Боюсь, люди так и не успеют оценить твой талант, не успеешь поведать о нем миру!» — читалось в насмешливом взгляде отца.

Однако я успел. Я уже был писатель со стажем, опытом и умением: рукав теплого моего пальто загорелся от папиросы, когда мне было всего девять. А свой первый рассказ я создал, по воспоминаниям бабушки, уже года в полтора. Едва научившись ходить, я уже представлял из себя объект, достойный описания. Мама сшила мне из какой-то ткани (видимо, со стола президиума) широкие красные шаровары. В Казани мы жили на узком перешейке между оврагами, и сильные ветры то и дело сдували меня вместе с красным моим парусом в овраг. Я не стал ни с кем это обсуждать. А тем более — жаловаться, и до сих пор я больше люблю принимать решения в размышлениях, а не в разговорах. Я пошел домой и, ни с кем не советуясь, вынес маленький стульчик, на котором я иногда дома сидел. На ветру я использовал его для устойчивости — когда ветер хотел меня сбросить, я крепко опирался о стул. Еще больше устойчивости я любил усидчивость: борясь с порывами ветра, я пересекал плацдарм и дерзко устанавливал стульчик у самого оврага. Здесь я комфортно усаживался, клал ногу на ногу и, придерживая панамку, закидывал голову и пил из бутылочки с соской холодный чай. Умел жить и ценил наслаждения — уже тогда! Теперь оставалось это только описать — что через много лет и случилось. То был мой первый или второй рассказ. Так что, когда мне определяли литературный стаж, правильней было считать с полугода — свое предосудительное поведение в ванночке я тоже помнил и потом описал. Жили мы в Казани, а работали родители на селекционной станции на Архиереевой даче. Однажды они почему-то несли меня туда на руках, весело споря, азартно передавая меня с рук на руки как некое бесспорное доказательство своей правоты. Слов не помню, но ощущение свой роли в том споре запомнил тогда и тихо улыбнулся. Выходили они еще до солнца: огромное казанское озеро Кабан, вдоль которого они шли, появлялось под холмами внизу — сперва темно-фиолетовым, потом багровым.

Летом мы переезжали. Отец бодро шагал за возом, на котором лежал наш скарб, и я тоже сидел на возу, вместе с сестрами и бабушкой. Помню внеплановую остановку среди степи, у большого светло-серого вяза: стульчик потеряли! Мысли отца всегда витали далеко от конкретных мелочей жизни. И мои мысли тоже где-то летали: не увидать, как мой любимый стульчик отвязался и упал! Это надо же! О чем таком надо было думать, чтобы проглядеть мой любимый предмет? А упал он прямо отцу под ноги! И тот, со своей обычной отрешенной улыбкой, величественно его перешагнул, такую мелочь пузатую! Мы долго стояли у вяза (хотите — поменяйте его на тополь). Отец даже вернулся до поворота дороги, посмотрел вдаль. И вернулся почему-то со счастливой улыбкой, еле сдерживая смех.

— Ничего! — произнес он. — У него четыре ноги — догонит!

Придумал! Изобрел! И был счастлив. Слова важнее предметов! Словом можно поправить все! — вот что я радостно там усвоил, приобрел, можно сказать, специальность свою! Выражаясь языком современным, потеря стульчика — наш первый с отцом совместный литературный проект. Потом было еще несколько.

И вот я на самообслуживание перешел. Начиная с горящего рукава, жизнь всегда приветливо обо мне заботилась, поставляя материал. Веселых ужасов у нас кругом гораздо больше, чем скучного реализма, поэтому я, выбрав веселое разрешение ужаса как основной мой прием, никогда не знал перебоев в работе.

ПРЫЖОК В ШИРИНУ

После школы география моей жизни расширилась. Надо было выбирать институт — и тут ощущение места сыграло главную роль. В тот год было лишь два достойных направления для лучших умов — Политехнический и Ленинградский электротехнический (ЛЭТИ). «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне!» И ради «почета» многие лирики пошли в физики, включая меня. Каюсь — отнюдь не взвешивание научных потенциалов двух вузов определило выбор. Скорее — звук! В буквах ЛЭТИ было что-то ласковое и одновременно — стремительное. «Учусь в ЛЭТИ!» Кроме того, меня сразу очаровала вольная, размашистая, вся какая-то асимметричная Петроградская сторона, так непохожая на четкий и «регулярный» центр.

Из моих мест на неторопливом трамвае № 17 я переезжал Неву по Литейному мосту, трамвай громыхал по невзрачной Выборгской стороне и выезжал на простор — река, за ней огромный экзотический сад.

По узкому Гренадерскому мосту я переходил раздольную Большую Невку и дальше шел узкой дорожкой — справа роскошный Ботанический сад, огромные пальмы в стеклянных дворцах. Сколько я в нем потом гулял, сколько уютных мест отыскал в его зарослях и оранжереях! Слева текла узкая Карповка, первая на моей памяти речка в городе, не закованная в гранит, с пологими заросшими берегами. Вдоль нее стояли катера, моторки, парусные лодки — садись и плыви в вольную жизнь! За Карповкой видны были старинные здания казенного вида — казармы лейб-гвардии Гренадерского полка и корпуса Первого медицинского института. Ботанический выступал углом, и вдоль другой его ограды шел прямой Аптекарский проспект (сад когда-то назывался Аптекарским огородом). И над проспектом поднимался небольшой замок с башенкой, сразу полюбившийся мне. Потом, шатаясь по любимой Петроградской стороне, я понял, что почти все угловые дома тут — небольшие замки с башенками: царство эклектики и модерна. Но пока я влюбился в свой замок. И здесь, в старом корпусе ЛЭТИ (но и в новом, конечно, тоже), прошли шесть с половиной лет молодой моей жизни. И я не жалею об этом! Там я нашел своих лучших — до сих пор самых лучших — друзей. Фонтан наших фантазий, не переставая, бил. Не помню, например, кто придумал из нас, что слон в зоопарке, находившемся невдалеке, протягивает нам в хоботе деньги, стоит только нам подойти. И когда мы в пивной собирали по счету, всегда приговаривали: «Чего-то сегодня он скуп» — или: «Нынче раскошелился». Вся моя первая книга расцвела там, в непрерывных и буйных фантасмагориях: обобрал всех.

После первого курса наша компания, сложившаяся вовсе не по учебным критериям, а совсем по другим, временно распалась. Все мы, близкие теперь друзья, интеллигентно-элегантные — Слава Самсонов, Шура Белянин, Володя Жидков, учились в разных группах и на летних работах, обязательных в ту пору, оказались врозь. Было это не очень приятно. Казалось бы, после суровой школы, где все определялось чужыми людьми, я наконец вырвался вверх, к самым лучшим людям, которых я оценил и которые оценили наконец меня. И вот — меня снова кинули вниз: не задавайся! Вот тебе реальная жизнь — именно такой ты как раз и достоин. В элитном (хотя слова такого тогда еще не было) ЛЭТИ, как и во всяком престижном месте, была четкая иерархия, словно в каком-нибудь Пажеском корпусе. И перейти в другой разряд было почти невозможно: иерархия эта была установлена еще при приеме и поддерживалась разделением на группы. Золотой медалист, к приемному собеседованию я не готовился, да и совсем не научный зуд вел меня туда. Это сразу почуяли наверху, и я был «задвинут» в самую непрестижную 753-ю группу. Оказались там в основном приезжие, люди все очень способные технически, иначе бы не оказались тут. Но убеждения у них были кондовые, комсомольские, в большинстве они были из школьных активистов. В советское время этот фактор учитывался — но как он оценивался, безусловно, аристократическим преподавательским составом ЛЭТИ, вы поняли — провинциальных комсомольцев собрали вместе в одну группу, и оказаться мне с ними было нерадостно. Да и они, чувствуя все, комплексовали и злобничали — и особенно бесил их такой фрукт, как я, отданный им на расправу. Судьба! Мы занимались мелиорацией — рыли канавы в болотистых местах, заросших мелким кустарником. Мои любимые друзья были в аристократической 754-й группе. Их специальностью были самые модные в то время полупроводники, наша специальность (увы, и моя) — электроакустика. Друзья мои жили за двумя прекрасными карельскими озерами, и я несколько раз ходил к ним. Совсем другая компания! Они читали вслух Зощенко, хохотали. В нашем же лагере угрюмо следили за выработкой, чертили и вешали «Экран социалистического соревнования», где я неизменно оказывался на последнем месте, а когда я к началу смены возвращался от своих друзей «из-за двух озер», эти смотрели на меня неодобрительно, хотя я никогда не опаздывал. Для этого приходилось покидать моих друзей среди ночи, когда веселье у костра только разыгрывалось, и долго идти обратно. Впрочем, были белые ночи, дорога была восхитительная — сосны, валуны, и я возвращался счастливый. Видимо, это и злило моих работодателей. Хотя я не позволял себе ни малейшего высокомерия, разговаривал со всеми предельно дружелюбно и вежливо, но это еще больше отчуждало нас; у них был принят другой стиль, гораздо более напряженный. После третьего курса они даже исключили меня из комсомола, хотя никакой внятной формулировки дать не могли, и райком не утвердил это исключение. Впрочем, были в группе и приятные, добродушные люди — но и их подчинял своей стальной воле комсорг Тойбин. Он был из тех, которые любят говорить «у меня была тяжелая юность». По всему лицу у него катались крутые желваки. Он очень любил резать правду-матку в глаза, а так как не знал ее, то обычно выдумывал. Должен признаться — они абсолютно правильно относились ко мне, любви их я вовсе не заслуживал: все то время на мелиорации я писал ехидный рассказ о их суровой молодости. К такому противостоянию я привык и держался нормально. Комсомол мне был хоть и чужд, но понятен: надо держать буйную молодость в рамках. Как ни странно, больше всего меня угнетали неофициальные штампы студенческой жизни, которые мои одногруппники жадно впитали, став студентами, и рьяно их придерживались. Это был еще тот набор: неунывающий студент, умело пользующийся «шпорами» (шпаргалками), рассеянный профессор в разных ботинках... и т.п. Ничего такого близко даже не было, но — принято было так считать. Штамп! Особенно их песни изводили меня: «Студенты — гении, пора бы знать! Зачеты трудные им надо сдать! И если ты забыл билет, то не забудь про шпаргалет!» Все тут было абсолютной неправдой — и студенты были вовсе не гении, и профессора были молодые, спортивные и вовсе не рассеянные, и шпаргалками из наших никто не пользовался, потому что все учились старательно. Но — спорить со студенческой песней было кощунственно. Неофициальные штампы бесили меня еще сильней, чем официальные, потому что неофициальные были еще глупей и назойливее: уж их-то не признавать значило вообще отколоться. Вот отчего я страдал тогда — царство слов мне, оказывается, совсем не подчинялось, уже был готовый общепринятый набор понятий, и мне тут не светило ничего. Я уходил в лес, сидел в одиночестве на большом валуне. Потом возвращался. От людей нельзя уходить. Чтоб не казаться умнее всех (такая позиция мне не нравится), я старательно пел со всеми у костра, испытывая порой мучения, но не этические, а скорее эстетические. Впрочем, некоторые песни были ничего, и моя стеснительность из-за чужих мне слов порой растворялась в общем веселье.

— А поцелуй же ты меня, Перепетуя! Я тебя, как безумный, люблю! Для тебя, чем угодно, рискуя...

Тут иногда самый лихой певец, если у костра не было барышень, восклицал в рифму: «кроме ...!»

Спекульну, спекульну, спекульну!

Я кровать твою воблой обвешу, Чтоб спокоен и сладок был твой сон. Если хочешь, тебе этой воблы Привезу, привезу сорок тонн. Подарю тебе ящичек мыла — Хочешь мойся, а хочешь — торгуй. Для того, чтобы крепче любила, — Поцелуй, поцелуй, поцелуй!

Вернулся я с мелиорации окрепший — не только физически, но и духовно. Что ж — кроме твоих слов, существуют и чужие, любимые массами. Соревнуйся! Всю жизнь гордо просидеть в одиночестве на своем валуне — нелепо. И была бурная встреча с любимыми друзьями (после этой встречи еле до дому дополз), и много еще другого замечательного. Ленинградский электротехнический институт имени В.И.Ульянова (Ленина) был скопищем самых разных талантов — все рвались туда, была мода! Стенгазеты в просторном старом корпусе, каждая метра три в длину, пестрели стихами, карикатурами. Это и было главное для меня.

Был дождь, и ты с другим ушла. Я ревности не знал. Она сама ко мне пришла, Как злая новизна. Я с ним имею мало сходств — Сутулый и в очках. Но я боялся превосходств В твоих больших зрачках. А он? И он тебя любил. И лучше веселил. Ну что ж — прощай. Меня прощай. А дождь все лил и лил.

Восторг. И отчаяние. Не потому, что любовь несчастная (дай и мне Бог такую же!), а потому, что стих, так меня тронувший, — не мой! Подписано инициалами. Так и не знаю до сих пор: кто он, мой соперник счастливый?

Что ж тут такое делается? Увидел объявление про литературный кружок, трепеща, пришел, пробормотал там что-то невнятное. Зевая, приняли. Но уже звенела душа: вы еще у меня вздрогнете! Но пока что вздрагивал я. Куда надо попал! Но удержусь ли?

Нелюбимым трудно стать любимыми. Может, потому, что путь далек Колеею еле ощутимою От чужого к близкому залег. Все, что ты ни сделаешь, — некстати. Плачь и смейся, пой и ворожи — Прибежит другая и захватит То, что ей давно принадлежит.

Это уже кто-то из наших. Точно не помню уже. Алла Черная? Таня Панкуль? Таня Гиршина?

Листопад. Он летит тяжело. Что-то есть у него на прицепе. Что-то есть у него на прицеле. И одно осталось крыло.


Поделиться книгой:

На главную
Назад