Вот так вот! Мы радостно мчимся к кованой чугунной ограде. И успеваем еще влезть на тумбы — правда, по нескольку человек на одну.
Тяжелая гусеничная техника грохочет по брусчатке так, что невозможно ни сказать, ни услышать. Мы только обмениваемся восторженными взглядами, поднимаем пальцы. И наконец грохот обрывается. Тишина давит на уши. Какие-то искушенные люди (среди них «шляпа в шляпе») утверждают, что скоро должна пойти тут еще одна колонна, — но, напрасно повисев еще полчаса, люди отцепляются, спрыгивают, идут. Парень в шляпе снова почти прижат толпой к нам, но Юра спокоен — не ускоряясь, но и не замедляясь, идет себе.
— Ничего серьезного не показали, — кидает небрежно Юра нам. И мы наперебой восторженно соглашаемся.
— Это точно, — примирительно произносит и «шляпа в шляпе».
Вот таким вот, как Юра, надо быть, спокойным и твердым, вот так вот переносить удары!
Ночью вдруг выпадает глухой обильный снег и все под собой хоронит. Наутро я выхожу в пушистый двор. От вчерашнего не осталось ничего, только зыбкие воспоминания. Но и они скоро растают, как этот нелепый поздний снег. Но он чем-то очень важен! — я пытаюсь ухватить ощущение за хвост, хотя чувствую, что оно не очень приятное. Но и такие надо ловить! Вот, понял урок этого снега: приготовься, в жизни много будет непонятного, несправедливого, тяжелого, как этот бессмысленный, но на самом деле такой важный день! Надо прочувствовать это до конца. Я долго — любой бы удивился, если бы меня наблюдал, — стою неподвижно, погружаюсь в эту мрачную глубину, усваиваю одну из самых важных истин — и выныриваю неожиданно бодрый. Надо что-то еще сделать, как-то закрепить ускользающее, запомнить эту мысль и этот темный день... а то так и не останется от жизни ничего. Но что можно сделать тут? Все участники — они же свидетели вчерашнего праздника — задавлены этим мрачным снегопадом с темного неба, угрюмо сидят дома, куксятся. А что могу я один?
Как раз самое главное, и самое трудное, могу и должен сделать я один! Небо закрыто высокой кирпичной стеной. Каждый год, когда выпадал мягкий липкий снег, мы кидали снежки в эту «поднебесную» стену, пытаясь перебросить через нее, смутно чувствуя, что тогда вместе со снежным комочком попадем в какое-то другое место, в другую жизнь. Сначала мы добрасывали лишь до половины стены. Потом снежные нашлепки стали восходить повыше — до победы не хватало двадцати кирпичей... пятнадцати... десяти!
Я слепил и кинул первый снежок... десятый... двадцатый. Уже больно было, замахиваясь, закидывать руку назад. Пальцы почти превратились в сосульки — но я все кидал и кидал. Нужно победить эту белую липкость, порвать ее, доказать свою власть над ней — иначе она тебя задавит, сейчас и навсегда! Два кирпича до гребня! Один! Звонкий удар в жестяной бордюр на самом верху! И снова — целых пять кирпичей вниз. Стемнело — а я все кидал и кидал! И вот — снежок, перевалив таинственную границу, беззвучно исчез там! Вот теперь — да. Я постоял, запоминая эту минуту. Потом засунул под пальто обледеневшие руки и побежал домой.
ЛЮБИМЫЕ МЕСТА
Да — были они, эти места, иначе не выдержал бы я жизни, замерз. Но я сразу же, как кот, научился находить теплые местечки, где почему-то хорошо. Еще Казань с ее таинственными оврагами, где жили татары в низких хижинах, намагнитила меня. Потом — дом на Саперном с его чердаками и крышами, которые я исследовал, как неизведанную страну. Пустынные улицы Преображенского полка, где я учился ловить прелесть жизни. Уже в детстве понимал я, что если не будешь стараться чувствовать и ловить ее — пройдешь всю жизнь наугад, невпопад, бессмысленно. Лови! Помню, как однажды я долго стоял на углу Баскова переулка, освещенном рябым теплым отблеском солнца от низких стекол, и улавливал, куда мне счастливее будет повернуть — налево или направо. Понял — именно сейчас надо это определить и запомнить, что всегда надо поворачивать к счастью. Ловил тончайшие запахи, настроения, дуновения — и повернул направо, где тогда, в начале пятидесятых, был в низочке на углу магазин с магическим названием «Фураж», и на асфальте перед ним всегда дымились свежие, еще теплые, с торчащими из них травинками, зелено-желтые «конские яблоки». Я шел туда. Чтобы зайти в сам магазин, я и не помышлял. Это было бы слишком большим счастьем. Или — разочарованием? Такую опасность я тоже уже чувствовал и обходил ее. Тем более что дальше путь был еще слаще. Почему-то самое большое, необъяснимое и потому самое непоколебимое счастье мне доставляют загадочно пустые улицы, освещенные солнцем. Почему они так вдруг пусты? Мерещится какая-то глубокая тайна, конец света, появление твое здесь разведчиком из другой жизни, когда жизнь здесь уже прервалась. Таких слов я, конечно, тогда не знал. Поэтому так я оцепенел, натолкнувшись вдруг через много лет в книге гения на строчки про это. Все-то они, гении, уже чувствовали и описали!
Вот нечто такое чувствовал я, входя в глухой солнечный отрезок Баскова переулка, параллельного моему родному Саперному. Мне было восемь-десять лет, и сказать ничего я не мог — только чувствовал. И тот, кто не разовьет этого чувства «своего направления» с ранних лет, будет потом всю жизнь идти по чужой указке и не туда, не чувствуя ничего — разве что отвращение. Поэтому я так много и медленно тогда ходил, выслеживал и ловил «рыбку счастья» недалеко от дома, понимая, что не научишься ловить рядом — не поймаешь и вдали, куда потом ни кидайся. Занимаясь этим самым важным на свете делом, но не в силах еще о нем рассказать, я ловил на себе удивленные взгляды друзей и родных: «Лунатик, что ли?» Ничего, ничего. Терпи! Дело-то важное.
Реальное объяснение пустынности этого отрезка Баскова переулка было. Можно разобрать и уничтожить любую тайну — я мог сделать это уже тогда. Но чувствовал, что тайна — дороже. Дело в том, что вдаль от угла на весь квартал уходило одноэтажное желтое здание явно служебного назначения, с маленькими сводчатыми окнами лишь наверху, под самой крышей. Наверняка оно имело отношение к Преображенскому полку, как все в этом месте. Конюшня? Манеж? Может, и магазин «Фураж», торгующий кормом для лошадей, есть последний обломок того времени? Потому и пустынно так было, что здание это бездействовало и никто там не проходил. Почему? Но не все тайны надо разгадывать: ничего важного можешь и не узнать, а тайну — потеряешь. И я счастлив, что видел все это так, как видел.
На той стороне пустого и солнечного Баскова переулка было здание не менее магическое и вдоль него такой же пустой тротуар. Оно было трехэтажное, из старинного голого красного кирпича. Его окна были напрочь сверху донизу замазаны белой краской. Загадочные здания красного кирпича до сих пор меня завораживают. А тогда! Да еще с замаранными стеклами! Сладкие, смутные грезы появлялись при взгляде на тот дом, грезы самые разные — и долгое время они были гораздо слаще и глубже той реальности, что наконец объявилась. Наверно, лишь будущий писатель должен позволять себе роскошь — часами простаивать в безлюдном переулке. Но и любой человек, кажется мне, должен уметь чувствовать магию места. Иначе — его удовольствия от жизни значительно сократятся. Рай? Тот отрезок Баскова переулка, «в тот самый день и час».
Потом, когда тайна этого места расшифровалась, я продолжал это место любить. Бывшие конюшни оказались гаражом Ленгорисполкома, местом мало посещаемым прохожими и потому пустынным — в самом центре города. А мне только это и было нужно. И когда только я мог и был один, я даже по делам крался через этот отрезок счастья. Здание напротив не потеряло своей ауры, даже расшифровавшись. Не принято было ходить по тому тротуару, потому как закрашенные окна были окнами женского отделения бани, фасадом выходившей на шумную улицу Некрасова. Я и не ходил мимо закрашенных окон, хотя с другой стороны переулка видел протертые в белом «глазки» — можно было подойти и заглянуть через них в темный грех, в преисподнюю. Но я не ходил там никогда, не столько из-за боязни быть замеченным, сколько из нежелания разрушить то сладкое оцепенение, которое испытывал именно на другой, не банной стороне. Вот сколько счастья можно получить в пустом переулке, если с самого начала жизни искать и знать места. Блаженное время — когда улицы были так же уютны, как родные комнаты!
Другой отрезок Баскова переулка, влево от улицы Маяковского, оказался не менее важен, но потом. Второй дом от угла — высокая красивая школа, бывшая гимназия Волконских, с высокими классами, светлыми коридорами и залами. Как вовремя меня перевели туда — с восьмого класса, и я тут радостно понял, что наступил великий момент, когда я могу обмануть всех, и даже себя, и оставить все тяжелое, стыдное, неудачливое в прежней школе, сбросить это все, как бабочка сбрасывает шелуху личинки, — и взлететь. И я это сделал! Я там — на мраморной доске, единственный золотой медалист далекого 1957 года!
К тому же именно там впервые появились рядом новые, незнакомые существа иного пола, и можно было оказаться рядом за партой и иногда вроде случайно задевать чье-то мягкое тело, сладко предчувствуя, что именно тут главное счастье всей твоей жизни.
И все это — лишь в одном Басковом переулке, старинном, но обычном, схожим с другими переулками центра города.
ОПЫТ
Сладки грезы — но горька жизнь. Кто в юные годы не бредил в рифму — но резкий встречный ветер рвет все на куски и уносит, как паровозный дым. К тому же — появляются практические соображения, оказывается — можно писать стихи не о вымышленной любви к несуществующей девице, а о конкретных школьных делах — и сразу стать, в обгон всех, школьной знаменитостью, баловнем начальства!
Идет тоскливейший урок геометрии. Муха жужжит на стекле, и — о господи! — еще целых полчаса скуки! И вдруг дверь класса распахивается, и появляется школьная знаменитость, всеобщий любимец, кудрявый веселый прохиндей Илья Банник. Он нахально, уже абсолютно по-мужски, смотрит на сразу напрягшуюся нашу классную воспитательницу Любовь Дмитриевну, потом переводит свой взгляд на меня.
— Попова в кабинет завуча! Новогодняя стенгазета, — снисходительно поясняет он.
Мы уже с ним на такой высоте, что какая-то там классная воспитательница нам не чета!
— Извините, можно? — бормочу я, обращаясь к учительнице.
Но притворная моя скромность не обманывает уже никого. А то нельзя! — если наша школьная стенгазета то и дело побеждает на городских смотрах! Собрав ранец — на целых полчаса раньше освободился! —я выхожу. Ропот класса приятно будоражит. Завистливые взгляды щекочут лопатки.
Услужливые новогодние рифмы уже готовы — а мы только еще подходим к кабинету завуча! Так быстро — за несколько месяцев — из безвестного робкого ученика оказаться вдруг в школьных лидерах! Уж это неспроста — явно я чего-то стою!
К тому же я лучше всех пишу школьные сочинения. Как не понять, что от них требуется? И каким же надо быть охломоном, чтобы этого не сделать! Двоечники и троечники злобно думают, что быть отличником крайне тяжело. Фактически нет ничего легче — надо только обозначиться, и потом твоя слава сама тебя понесет. Вот им, двоечникам, под постоянными ударами — действительно тяжело! На самом деле — радостное открытие — все совсем не так, как принято думать. Но это — моя тайна, пока помолчим.
«Образ Ленина в поэзии Маяковского». Сколько надо нагромоздить дикой, напряженной ерунды, чтобы получить двойку! А простой набор фраз из учебника дает пять! Слишком уж грубо этот простой фокус демонстрировать не надо, нужно что-то добавить и от себя. Как бы взволнованный, рваный ритм Маяковского надо распространить и на фразы сочинения — тщательно контролируя возможные ошибки — и готово уже не просто правильное, а «искреннее» сочинение! «Делов-то!» — уже небрежно-снисходительно думаю я.
Сколько надо сотворить чепухи, чтобы стать изгоем! Слава Малов, который был до меня отличником и учительским любимцем, вдруг подговорил ребят не выходить на дистанцию лыжного кросса и увел всех шататься по поселку Кавголово. Что-то выпили, с кем-то подрались. В школу пришла бумага — и Слава слетел. Я, к счастью, там не был, делал газету. А то попробуй не уйди вместе со всеми! Но когда человек при деле — дурь обходит его, чувствуя — к этому не прилипнешь! Я заметил уже, что мыслю высокомерно — но попробуйте об этом узнать: держусь-то я по-прежнему крайне скромно! Неуязвим.
Правда, я писал и «свои» стихи — и насчет их переживал и волновался. Такое слабое место у меня было. «И в любых сраженьях ни за что и никогда я не сдамся, Женя!» Какая такая Женя? В глаза ее не видал! А может — это вообще не она, а он? Существо какого-то среднего рода! Оно! И ради вот этого нереального существа я обязуюсь мучиться, «не сдаваться нигде и никогда» — хотя, возможно, кое-где и кое-кому приятней будет, наоборот, сдаться! Презирать глупость, банальность я начал прежде всего в собственных стихах — и преуспел в этом. Улыбку проницательного ума так приятно чувствовать на губах! С такой высокомерной улыбкой я и шел с Банником. У большого зеркала на площадке я поправил серо-голубую форменную гимнастерку, но Банник, щегольски-расхлябанный, подмигнул мне:
— Циркуля нет!
Циркулем у нас называли завуча. Мы вошли в просторный кабинет. На столе белел распятый лист ватмана — нам предстояло заполнить его буквами и рисунками. А завуча не было — он доверил нам это пространство! Все с ужасом входили сюда — а мы запросто!
Илья, всегда идущий до границ возможного, и чуть дальше, немедленно злоупотребил высоким доверием... и я этого с трепетом ждал! Он взял тонкое плакатное перо, обмакнул его в пахучую черную тушь, поднес к листу, дерзко глянул на меня:
— Давай циркуль нарисуем?
Я снисходительно улыбнулся: что еще за детские шалости?
— Ну — давай тогда твое барахло! — он берет ручку для туши. Презрительно смотрит на меня.
Я вытащил из кармана небрежно смятые листки с новогодними стихами — писал я их легко и без малейшего трепета.
— Так, — Илья просмотрел листки. — А давай лучше другие напишем!
И начинает!
Он читал достаточно громко, как всегда — на грани. Я заметил, что повторяю строки за ним. Ясное дело — они не для школьного сочинения и не для стенгазеты. Это не мои фальшивые стихи для газеты — от этих колотится сердце и уши горят.
Он закончил балладу.
— Ну что? Пишем, вместо твоих? — произнес он, обмакнув перо в тушь, и мы засмеялись: да, было бы неслабо, если бы эти стихи, широко известные в устном виде, появились бы здесь!
Но смеялись мы с ним по-разному — я сконфуженно, чувствуя свое ничтожество и, главное, фальшь рядом с прозвучавшим шедевром народного творчества, Илья, первый мой беспощадный критик, смеялся торжествующе, издевательски, и не столько над общей бездарностью новогодней газеты, сколько конкретно надо мной и над моими стихами. Так, во всяком случае, решил я. Уши мои раздулись и покраснели гораздо сильней, чем тогда, когда в них входила похабщина. Вот сейчас стыдно по-настоящему, причем — за себя.
— Давай. — Взяв себя в руки, я холодно пожал плечом, смял свои листки и бросил их в сетчатую урну. С классным сочинением, написанным так же расчетливо и фальшиво, я б ни за что так не поступил — а тут вдруг прошибло. Как сказал бы я об этом сейчас, тут я мог позволить себе такую роскошь — смять и выбросить. Стихи и притягивают всех потому, что хотя бы в них можно позволить себе отвести душу. И я отвел — выбросил дрянь к чертовой матери! Но Илья, мой первый беспощадный критик, смотрел на меня насмешливо и проницательно. Потом снова обмакнул перо в тушь, аккуратно, словно писец в суде, вытер кончик и произнес снисходительно:
— Ладно! Диктуй!
Мол, все эти твои жесты, комканья и бросанья, копейки не стоят — ты свои бездарные вирши прекрасно знаешь наизусть! И я, залившись краской еще сильней, действительно просипел все три новогодних стихотворенья, ни разу не сбившись! Доставать стихи из урны, разглаживать их было явным позором. А так — нет?
Илья еще сопровождал мое чтение издевательскими гримасами — в самых пафосных местах закидывал голову, таращил глаза. Хорошо устроился! Карьеру школьную делает вполне успешно — но при этом еще выступает как бы праведником, судьей! А я — позорник? Но пусть будет так — у каждого свой путь. Будем считать, что повезло как раз мне. Первый настоящий литературный урок был полезен, хоть и тяжек.
— Пошли домой, — уверенно сказал он, когда мы закончили наш труд.
— Но ведь еще один урок будет?
— А, это не для нас!
Хоть тут смелость проявить...
— Ты не заболел? — испугалась бабушка, когда я в неурочный час появился дома.
— Почему это?
— Рано пришел... и лицо какое-то...
Оказывается, не так уж уютно это — выбиться из привычной колеи. Солнце освещает комнату совсем не так, как я привык. От солнца завишу? Оказывается, от угла освещения, от поворота Земли зависит и настроение — как-то я не в своей тарелке. Наконец-то крест, тень окна, оказывается на привычном месте — над письменным столом. Я успокаиваюсь — но время от времени тревога еще находит на меня: я словно зачем-то вылезал из своей шкуры, и было страшно, и наконец-то вернулся в нее. Я подхожу к окну, чтобы закрыть форточку и сесть за стол, — и застываю с поднятой рукой.
Как всегда в это время, по переулку тащится Андрюша Гринблад, мой одноклассник. Его тонкие и как бы мягкие ноги гнутся во все стороны, он не может на них долго стоять даже с палкой — но вот сейчас ему надо дойти из школы домой. Все уже давно вернулись и пообедали, а он только лишь одолел полпути. Каждый шаг по асфальту происходит с диким усилием, в падении, потом он долго стоит, отдыхиваясь, опираясь на палку, и — новый шаг! Сбоку его поддерживает маленькая женщина в черном, его мама. Я уже привык к этой ежедневной картине, почти не реагировал — но тут вдруг сердце сжимается, словно я предал Андрея. Ведь я на самом деле такой же! Он так ходит из школы и в школу — с мамой. По болезни, и еще потому, что по своей робости так и не подружился ни с кем из удалых одноклассников. И я ведь почти такой же, только прячусь под румяной картонной маской. А он не прячется — не может — и переносит все! А я ведь, в сущности, иду в школу так же через силу, как он, почти с таким же отчаянием, несмотря на свои бешеные успехи... а может, как раз из-за них, мучаясь и стыдясь? Я не отрываясь гляжу ему вслед, запоминаю наши страдания: мое, крохотное, и огромное — его. Они с мамой медленно скрываются в огромной арке шикарного дома № 10... принадлежавшего раньше, как я узнал, предкам Андрея.
И тут же раздается звонок в дверь. Я вздрагиваю. Я понимаю, конечно, что Андрей Гринблад — ходячее, верней, плохо ходячее угрызение совести — ко мне не придет. Это — другое. И я уже знаю что!
— Кто это может быть? — бабушка удивленно смотрит на ходики.
— Да это со двора ребята, — бормочу я.
— Сказать им, что нету тебя? — говорит проницательная бабушка.
— ...Не надо.
И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю — умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, шоблой, уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас, и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь — это я чувствую. Хотя и тут — пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное — как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!
Во дворе соседнего дома № 5 был какой-то таинственный заводик. И мы с друзьями со двора совершали туда набеги: открывали дверку в сарай, лихорадочно запихивали по карманам то, что лежало там... в последний раз были обрезки алюминиевых трубок. Где они? Осталось лишь ощущение страха.
— Пошли?
В этот раз мы лихорадочно нахватали обрезков какой-то очень мягкой технической ткани... байки? На трясущихся ногах выскочили, быстро пошли, не оглядываясь, по переулку. О том, чтобы возвратиться во двор, не было речи — там нас наверняка ждала засада.
Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих «шарфиков». Хотя носить их — в школу, и даже по переулку, и даже по двору — никто и не думал, это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, — все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать... У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, слишком нежно-зеленый, несоветский (если не сказать — антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти «шарфики» надеть! Не сразу, разумеется, — но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши «знамена» в кармане — надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на Невский — там, мы надеялись, много таких, как мы. Только на Невском — в зоне риска, в зоне творчества — мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием... «Как? Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! Сделали с таким отчаянием. И — никому!» И, словно не в первый уже раз, тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! — с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что — «это»?
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый «шарфик» — и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму — чтобы тебя наконец увидели! Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?
Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты — никто. Тебя — нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты — никто. Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно — но точно про это состояние и про это место!
И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом с ними. Сначала это их стихи — а потом, глядишь, и твои тоже.
ПЕРВАЯ ПРОЗА
Нет ничего бесприютней молодости. Ты — никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти, но почему-то надеешься, что блуждания твои приведут тебя куда-то. Главное воспоминание тех лет — тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды — но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И — что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись — а темные улицы снятся до сих пор.
Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага — и наши не устояли! Почему-то считается, что смертельные враги — ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители — ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю — и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла. Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы... но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы ни вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы — тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так — уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы... но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор — как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился — мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться — оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот — много!
От этого вселенского неуюта было раньше спасение — прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда — год, наверное, еще сорок шестой. Я сижу, думаю — и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама, но не может отпереть — руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.
— А папа где?
Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось — «отоварить лимиты». С переездом из Казани сюда «лимиты» как-то переоформлялись, задерживались, зато теперь — сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: «Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть мне».
Да, было счастье!
Помню другой момент — полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему — нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: «Медведь на ухо наступил!» Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. «Ой-ой-ой!» — дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.
Да. Было!
Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель, и доносится глухой, прерывистый разговор. Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из Всесоюзного института растениеводства — красивого здания на Исаакиевской площади, где я так любил бывать, — и направляют куда-то в глушь, в область.
— Так селекционер и должен жить на полях! — бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его:
— Ты никогда ни о ком не думал, только лишь о себе!
Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит — «партийная дисциплина»! Обсуждается — с еще большей тревогой понимаю я — вопрос «окончательного и бесповоротного переезда» (бодрая формулировка отца) всей нашей семьи туда!
Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один. «А там посмотрим».
И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья — сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный — на новом месте от переживаний и отсутствия горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг. Отрывистые разговоры мамы по телефону: «Да... Да! И главное — кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее, за ненадобностью, а он подобрал!»
Разговоры те перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать — не то что вести!
Потом вдруг она появляется вечером взвинченно-веселая, непривычно ярко одетая, с тонкими выщипанными бровями. Говорит с бабушкой очень громко — чтобы услышал я? При такой интонации — мучительно вижу, даже туда не глядя, — мама для большей убедительности поднимает бровь.
— Увязался после совещания Тер-Ованесян, директор библиотеки Академии наук, буквально до самого дома шел! Говорит: «Алевтина Васильевна! Наверное, тяжело такой молодой цветущей женщине жить одной!» Я говорю, — мать кокетливо похохатывает: — «С чего вы это взяли? У меня есть муж!»
Я кидаюсь вон, закрываюсь наглухо в уборной, чтобы не слышать, не слышать! Не только смысл, но — интонация, интонация! — вот что делает мои страдания невыносимыми. Как же можно так говорить? Я понимаю, что мать замучена, но... неточность слова — главное мое страдание, уже тогда!
Где же нужное слово услышать? Мать вдруг еще и рассказы начинает писать! Женщина властная и энергичная, приученная повелевать, она единогласно выбрана председателем месткома и редактором стенгазеты и уверенно, не колеблясь, писала всем поздравительные стихи. То, что их переполняло, не всегда считалось с рифмами, ритмами, — главное, все поместить. Но тут она еще стала рассказы писать! После работы она вдруг собирала нас с сестрами у письменного стола и читала, как бы небрежно: «Женщина средних лет с умным волевым лицом сидела за столом и что-то писала. Вдруг в круг света, очерченный абажуром настольной лампы, решительно вошла девочка с круглым лицом и пытливыми глазами. “Я не понимаю, мама, — взволнованно заговорила она. — Как может человек ради своих удобств оставить свою семью, бросить детей?”»
— Там звонят, кажется! — бормотал я, выбегал в прихожую. Громко открывал и закрывал дверь, как бы пытаясь разобраться в загадочной ситуации «Кто же звонил?». При всей моей любви к маме и страдании за нее, я не мог дальше это слушать, хотя не мог еще объяснить почему! Глядя теперь отсюда, издалека, можно сказать — мучения литературные были даже острей мучений чисто человеческих, вытесняли их!
Где же услышать что-то терпимое, и если не совсем даже правильное, но — переносимое? У отца? И я, огорчив мать, одновременно наполнив ее страстными надеждами, поехал к отцу. За точным словом, как я понимаю теперь. Помню ощущение несчастья, беды, поражения в тот день, когда я разыскал Варшавский вокзал в неуютном, обшарпанном, незнакомом прежде районе города за Обводным каналом. Какая-то огромная мертвая темная церковь, закрывающая последний свет того дня, дальше — переполненный, едко пахнущий тусклый зал, схема станций — действительно есть, оказывается, такая станция Суйда, среди сотен других — надо же было умудриться отцу так затеряться!
Дальше — выход в сумрачное пространство к поездам — даже платформ не было, надо было с напрягом взбираться по вагонным лесенкам. Мгла, убожество, неуют! Ведь есть же торжественный Московский вокзал, отпускающий поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра, есть прекрасный Витебский, бывший царский, с изысканными изгибами модерна, с картинами по стенам, — оттуда легко и быстро оказываешься в роскошном Царском Селе, в стихах Пушкина! А сюда-то зачем нас занесло? Отец с его научными проблемами и житейской неприспособленностью (слова мамы) совершенно не думает о нас.
Холодный темный вагон, пропахший горьким дымом (электрички туда еще не ходили). Даже разговоры тут подавленно-тихие. С каким-то матрасным скрипом состав двинулся, растягивая пружины. Рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы. Прежняя, привычная жизнь закончилась, теперь пойдет совсем другая, незнакомая и тревожная, и неизвестно, что с нами будет! Помню ощущение ужаса и восторга одновременно. Прошло пятьдесят лет, но я делаю шаг — и снова еду в том пахучем темном вагоне. Думаю, что у всех людей так отпечатывается жизнь, особенно в переломные моменты, — но никто не ценит того, выбрасывает, как мусор, ошибочно считая главным в жизни то, что говорят в газетах и показывают по телевизору... а на самом деле — вот она, твоя единственная и неповторимая жизнь! Не забывай! Не выбрасывай!
Два часа тянулась за окнами тьма, которую я пытался пронзить своим взглядом. Изредка только проплывает фонарь, под ним какая-то изморозь, то ли дождь, то ли снег рябит лужу. Как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя я понимаю — если бы они не жили здесь, в темноте, я бы не мог жить в людном, ярко освещенном городе, который висит на большой стране как украшение, как елочная игрушка. А главное, я чувствую с волнением, — тут. Гляди! Пронзай тьму!
Наконец я спрыгнул с высокой подножки на громко шуршащий гравий. Сошел на скользкую извилистую дорожку, освещенную лишь в самом начале, — и сразу же заскользил, замахал руками. Рядом медленно прошествовал белый гусь. Из клюва его шел пар. Все же какой-то ориентир в темноте — и я, словно удержавшись за гуся, устоял.
И — бесконечное скользкое поле, и тьма, в которой абсолютно не за что удержаться. Появились наконец золотые квадраты окон, словно отдельно от всего повешенные во тьме. В одном из них я увидел отца. Он стоял посреди пустой комнаты, под тусклой голой лампочкой на шнуре, в любимой своей позе: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, раскачиваясь с носка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.
Вход был с другой стороны. Я прошел по тусклому длинному коридору с одинаковыми дверьми, прикинув, постучал в третью дверь от конца. Замер. В ответ — тишина! Ошибся? Подавляя нерешительность, пихнул дверь. Оказалась незакрыта... Попал! Отец долго оставался в той же позе, словно не заметил меня — или заметил, но не придал большого значения — решил додумать, не отвлекаясь, свою большую и главную мысль до конца. Потом все же повернулся, весело и изумленно вытаращил глаза.