Лучшее место на земле
На мой взгляд, лучшее место на земле — это стрелка Васильевского острова в белую ночь. Развод мостов, прерывающий маршруты и оставляющий целые толпы на берегу, воспринимается всеми как праздник, как подарок. Неужто это те самые люди, которые целый год куда-то спешат, с отчаянием втискиваются в трамваи и вагоны метро, а потом в своих учреждениях склочничают и качают права? Нет здесь таких. Все добры, веселы, красивы. Матовый свет белой ночи обнимает всех одинаково ласково, красоты застывшего в легкой дымке пейзажа твои навсегда, никакая реформа их у тебя не отнимет.
Вдруг, как целая большая улица, встает перед тобой на дыбы мост, а потом и другой вдали задирается в небо, все почему-то аплодируют, словно это не техническое мероприятие для проводки судов, а праздничный аттракцион вроде салюта для тысяч зрителей, усеявших берега.
Нева «открывает ворота», и на медленно проплывающих судах люди тоже чувствуют, что эти светлые мгновения необыкновенны и что можно весь год быть хмурым и озабоченным, все больше сгибаться под гнетом забот, но здесь сейчас надо выпрямиться, улыбнуться, вспомнить все лучшее в твоей жизни и помахать в ответ людям на берегу, которые ощущают сейчас то же, что и ты. Тут сейчас мы все вместе и любим друг друга — и надо запомнить это состояние на всю жизнь. Белая ночь наполняет тебя счастьем надолго, все горести тают в общем счастье, и ты понимаешь, что жизнь ты выиграл, раз оказался со всеми здесь. Петербург лечит. Все великое и гениальное, что стоит сейчас у тебя перед глазами, кажется простым, доступным, твоим. Что можно сделать с тобой, когда все это твое и никто этого не отнимет? Солнце, хотя и без него было светло, поднимается вдали, от Литейного моста, и первое, что сияет солнцу в ответ, — ангел на петропавловском шпиле.
С солнцем заканчивается время развода, и, забыв навсегда все плохое, ты, посвистывая, переходишь огромный мост, который покорно склонился перед тобою.
Часть I.
ПЕШКОМ В ИСТОРИЮ
Московский вокзал
Как и для многих других, для меня Питер начался с вокзала. Я, можно сказать, родился здесь! Верней, здесь произошло то, благодаря чему у меня появился шанс возникнуть в этом мире. Отец, после окончания саратовского сельхозинститута, поработав агрономом в казахстанской степи, приехал сюда поступать в аспирантуру к Вавилову во Всесоюзный институт растениеводства. До приема был еще месяц, отец разгружал вагоны, голодал, потом в отчаянии решил вернуться в Саратов. Но в день отъезда почему-то уговорил друга съездить в Петергоф посмотреть на знаменитые фонтаны — и в результате они опоздали на поезд. Отец говорил, что буквально сантиметр отделял его от поручня последнего вагона. И в этом промежутке зародилась моя душа. Уехал бы он отсюда — и все бы сложилось иначе, и не появился бы я!
Каждый раз, когда я уезжаю в Москву или возвращаюсь, с волнением вспоминаю об этом и озираюсь вокруг. На какой платформе мне был подарен тот шанс? Еще совсем недавно отец мог бы мне это показать, но время утекло, и теперь он уже этого не покажет. Раньше здесь пахло паровозным дымом, потом почти также пахло печками из вагонов, теперь не пахнет ничем. Солидная публика идет вдоль ярко освещенной «Красной стрелы», потом с торжественной музыкой «Стрела» отплывает, и буйная молодежь по темным боковым платформам мчится к тусклым плацкартным поездам. Я больше люблю ездить как раз на таких. Молодежь и старики в бедных вагонах гораздо говорливее и откровеннее, чем вежливая, но необщительная солидная публика.
И когда я прохожу тут, я думаю: а ведь будет когда-то раз, который окажется последним? А что, если вот этот мой проход и есть последний? С годами такая мысль появляется все чаще. Родители привезли меня сюда в сорок шестом. Вокзал — этот самый первый и самый последний для путника дом в нашем городе — видел, с какими надеждами я уезжал-приезжал, видел, как я меняюсь с годами. Но меняется и он, сам город, — это сразу замечаешь, выходя из-под сводов вокзала.
Особенно примечательна в этом смысле «визитка города» — площадь перед Московским вокзалом.
Образовалась эта площадь случайно. И как часто это бывает в России, по ошибке, но в результате — удачно. Никакой площади здесь не предполагалось. В этом месте должна была сойтись прямая, как стрела, Невская першпектива, которую прокладывали со стороны Александро-Невской лавры монахи, а со стороны Адмиралтейства — «государевы люди». Не сошлось! Получилось криво. Насквозь, по прямой, перспектива не просматривалась. Говорят, на этом самом месте по приказу Петра высекли монахов, — виноватыми, естественно, оказались они. Этот миф может быть и вымыслом, но довольно точно передает «стиль работы» неукротимого Петра.
Но ошибка, как это случается, оказалась гениальной. Именно это место оказалось на редкость удачным для строительства Московского вокзала, с которого для многих теперь и начинается город.
Сначала, как это было принято, здесь в 1804 году была построена церковь, которая стала называться Знаменской, и так же стали звать и площадь. Затем в 1851 году по проекту архитектора Тона (того самого, что выстроил знаменитый храм Христа Спасителя в Москве) здесь строится Николаевский вокзал железной дороги, соединившей Петербург с Москвой, и значение этой площади в Петербурге возрастает многократно. Именно по ней сразу судят о переменах в нашем городе. И действительно, почему-то именно здесь наиболее резко отражаются перемены и в городе, и в обществе. Другие петербургские места сохраняются веками, а это меняется как-то слишком торопливо. Может, чтобы угодить высоким гостям из Москвы, показать «динамизм» нашего города? Но здесь он проявляется как-то чрезмерно. Свой облик эта площадь меняла то и дело, словно снимая-надевая разные шапки.
В 1909 году здесь поставили мощный, приземистый конный памятник Александру III, самому, пожалуй, талантливому русскому царю после Петра I. Именно при Александре III Россия совершила небывалый скачок, стала мировой экономической державой, а улицы нашего города, застроенные высокими домами, приобрели тот вид, которым мы наслаждаемся до сих пор.
Однако русское общество, сверху донизу, всегда почему-то жаждет перемен, как-то не слишком просчитывая их последствия. Главное, чтобы не было как сейчас! Вся нетерпимость нашего общества, весь сарказм и ирония, с которой было принято воспринимать «расейскую жисть», обрушились не только на самого Александра III, но и на его памятник. Ходила такая загадка:
Ясно чей! Николая II, последнего русского царя, которому «передовые члены общества» даже не подавали руки, когда он протягивал свою! Настолько все осуждали ту жизнь, которая нам теперь представляется далеко не худшей. Теперь ясно, что уж Александр III точно был замечательный император, при нем Россия не воевала, благоденствовала, развивалась. А памятник ему просто гениален! Это великое творение Паоло Трубецкого. В этом можно убедиться, поглядев теперь на памятник во дворе Мраморного дворца на Неве, где он стоит на высоком пьедестале, который раньше занимал броневичок Ленина. Плечистый Александр III в казачьей форме сидит на мощном битюге. Какая сила в этом всаднике, и главное — уверенность, стабильность. Не мчаться куда-то сломя голову, как мчатся другие более популярные всадники, а стоять на том, что есть, — вот идея памятника, столь не симпатичная революционерам всех времен.
Главное — перемены. Любой ценой. Ломать — не строить. И в 1937 году памятник Александру III оказался в числе «питерских ссыльных» — его убрали с площади. И много десятилетий он томился во дворе Русского музея, где его можно было увидеть через щель, замирая при этом от сознания того, что видишь запретное. Таковы загибы нашей истории. Убрали памятник царю, символ стабильности, — и замелькали перемены, перемены без смысла, перемены ради перемен.
Знаменскую церковь, своим приземистым византийским силуэтом венчавшую площадь и некогда гармонировавшую с мощным памятником царю, которого не стало, долгое время спасало лишь то, что в ней молился великий физиолог Иван Петрович Павлов, первый русский нобелевский лауреат, позволявший себе, кроме всего, открыто молиться в эпоху воинствующего атеизма и открыто носить царские награды. Были люди!
Его знаменитые опыты в институте в Колтушах под Питером, определение условного и безусловного рефлексов, принесли ему мировую славу и Нобелевскую премию. Он жил просто, ненавидел барственность и лень и после дня напряженной работы играл с простыми жителями Колтушей в городки, славясь метким, хлестким ударом. Но он умел использовать свои чины и заслуги там, где это было необходимо, понимал свою роль защитника вечных ценностей и смело шел куда надо, надев новые ордена, но не снимая и царских. Больше таких защитников у нашего города не было, город начал менять свой лик как в дурном сне. После смерти великого Павлова Знаменскую церковь сразу закрыли, а перед войной снесли.
Площадь пустовала, как бы символизируя и пустоту нашей идеологии. Замечательно уже то, что здесь не поставили памятник Ленину. Может быть, потому, что уже стоит памятник вождю у Финляндского вокзала. Вполне, кстати, удачный памятник тем временам, когда Ленин вернулся из эмиграции, был встречен революционной толпой и говорил зажигательную речь с броневика. Было такое в нашей истории, и утверждать, что в ней лишь благодушествовали графы, цари и банкиры, в корне неверно и даже опасно. Пусть стоит Ленин на рабочей Выборгской стороне как знак того, что надо помнить всю историю, а не только любимые ее куски. Но на Знаменской площади, носившей в советские времена несколько неспокойное название — площадь Восстания, монумент вождю так и не появился. Грозный Александр III, хоть и изгнанный, не позволял?
Но свято место не должно быть пусто. Чем-то все-таки люди живут, и всегда есть таланты и герои. Радостным было появление на площади станции первой линии метро. И архитектура этой станции показала, что таланты существуют всегда — станция хороша как внизу, под землей, так и наверху. И что-то в ее силуэте напоминает снесенную Знаменскую церковь. И не дай бог, если надумают сносить и павильон метро на каком-нибудь новом крутом вираже истории. Вершить новую историю, снося старое, охотников много!
Такая опасность сейчас грозит установленному в центре площади в 1985 году, в расцвет застоя, монументу в честь 40-летия Победы. Насмешливая и не меняющаяся с переменой властей «передовая общественность» встретила этот монумент с иронией не меньшей, чем был встречен стоявший на этом месте памятник Александру. Конечно, и я в составе передовой части общества иронизировал по поводу этой «гранитной стамески», испортившей, как утверждали тогда, всю перспективу Невского. Многие запальчиво требовали убрать ее. Как всегда — любые перемены, лишь бы не было как сейчас.
Теперь монумент действительно собираются убрать. В духе нового времени здесь будет парковка и подземный торговый центр. А «стамеску» жалко. Что ли, не было у нас Отечественной войны, блокады? И, что ли, не было у нас многолетнего застоя, характерным памятником которому торчит сей монумент? Что ли, не жили мы тогда? Ругались, конечно, — но надо ли память выкидывать? В других великих городах почему-то хранят памятники всех эпох. И особенно нам дорога эта площадь! Сколько волнений связано с ней у каждого горожанина! Сколько раз каждый из нас уезжал с Московского вокзала по самым важным делам и, расставаясь с родным городом и не имея перед глазами больше ничего, прощался именно с этой «стамеской», ставшей постепенно родной. Выкинуть ее вместе с большим куском нашей жизни?
Я ведь помню еще времена, когда вокзал и его окрестности были смутно опасны и страшно притягательны. Литовского канала наше поколение уже не видело, а вот саму Лиговку в махровом ее цвету помню, и еще как! Помню, как школьником еще преодолевал последние жуткие метры, отделяющие мою выверенную школьную и домашнюю жизнь от жизни темной, рисковой, манящей. И страшные, синюшные, вневозрастные «жрицы любви», возникающие вдруг из тьмы и, естественно, не замечающие робкого подростка, вовсе не были целью, концом этого захватывающего дух путешествия. Скорее, воспринимались они лишь маяками при входе в опасный, темный и бесконечный пролив.
Моего друга Трошкина туда засосало. А ведь как он пел! Помню, как наша классная — Марья Сергеевна — слушает его в счастье и в слезах, утираясь платочком, чувствуя и его талант, и неизбежную гибель. Таких «опасных детей» в послевоенной школе было большинство — но Трошкина я запомнил особенно ярко. Я, сын научных работников, на Лиговке не реализовался и потому не погиб в малолетстве, но как тянуло меня туда! Однажды коренастые урки в знаменитых тогда серых мохнатых «лондонках», фирменном головном уборе блатных перегородили мне дорогу, свалили меня с велосипеда и долго, гогоча, гоняли на моем велике — а потом вдруг кинули мне его: «Да возьми ты!» И я был — представьте себе — в восторге от их благородства. В те темные времена дворовые легенды о бесстрашных и благородных блатных поддерживались и действовали гораздо сильней, чем школьные проповеди.
И я таки прошелся по Лиговке! У нас в доме на первом этаже жил Сережка Архиереев, который, как и Трошкин, сочетал яркий талант с опасными наклонностями. Талант его был радиотехнический, и помню, как я с ранним чувственным восторгом любовался матовыми изгибами алюминиевого шасси, ярко-красными и сочно-зелеными цилиндриками емкостей и сопротивлений на серебряных ножках, соединяющих те цилиндрики в дивный узор, вдыхал аромат янтарной канифоли, в которой медленно тонуло жало паяльника, с упоением следил за зеркальными и тускнеющими на глазах каплями олова на спайке.
Но все эти красные и зеленые радости было положено воровать. Может, потому и воспринималась так остро эта красота? В самом опасном месте Лиговки, на берегу Обводного, кишела барахолка. Мы ехали туда на скрипучем трамвае, рассредоточась по всему вагону, каждый подчеркнуто отдельно, скрывая, что мы одна шайка. Теперь я понимаю, что именно по нашему поведению было видно, что мы шайка и есть. Но тогда мы гордились нашей конспирацией и вдохновенно соблюдали ее — иногда только многозначительно переглядывались. Сходили с подножки мы тоже с интервалами — последнему даже приходилось спрыгивать на ходу, но этот как раз и чувствовал себя самым искушенным. Дальше мы тоже двигались отдельно, соединенные лишь воображаемой сетью, которую мы протаскивали сквозь толпу, становившуюся по мере нашего приближения к пыльному плоскогорью барахолки все тесней. Голоса, запахи, дух азарта. Все тут возбуждены были не меньше нас, поэтому так влекло нас сюда каждое воскресенье. Откуда взялись все эти детали, инструменты, пестрые мотки проволоки, медовые глыбы канифоли и мутно-серебристые палочки олова, разложенные прямо по земле на газетках или клеенках? Это была добыча вольных, смелых людей, всю неделю притворявшихся на своих фабриках и заводах забитыми и покорными. А на самом деле вот мы какие! Не лыком шиты! Все, с чем мы имеем дело на производстве, нам и принадлежит! И если захотим, мы можем это продать, или обменять, или, если вдруг такая прихоть найдет, просто отдать хорошему человеку! Мы не рабы! Мы вольные, хитрые, успешные люди. Мы все делаем, как надо нам! Для этого праздника все и собирались сюда — для этого же рвались сюда и мы, затюканные, как и весь народ, всю неделю, и только тут вольные и рисковые. Нам, правда, предстояло еще это доказать. Кто первый?
Мы, переглядываясь, чертили извилистые трассы в толпе, среди высоких спин. Потом я, задохнувшись от отчаянной решимости, садился на корточки над «ковром, усыпанным драгоценностями» — пестрыми, блестящими, загадочными радиодеталями. Особенно великолепны были радиолампы — даже их названия волновали своей неразгаданностью: 2Ж2М, 5Ц4С — код какой-то далекой, недостижимой страны! Никакие кольца и ожерелья в витринах на Невском не возбуждали так, как сверкающие башенки и даже дворцы в стеклянных колпаках радиоламп. Между теми башенками летали невидимые облачка таинственных электронов, преобразуясь, разделяясь и соединяясь, — и волшебная эта лампа давала тебе власть нам ними. Но чтобы взять эту драгоценность, надо было рискнуть жизнью: если тебя схватят, прежняя привычная жизнь кончится и начнется что-то ужасное. Достижения всегда связаны с риском, иные достижения ничего и не стоят. И ты будешь жить так всю жизнь — все банальное, общепринятое не для тебя! Ты проживешь всю жизнь на краю, на обрыве, на грани запретного. Каково было чувствовать это в юности, еще не зная, зачем тебе выпала такая судьба? Ведь ты же свой среди гладких отличников, школьных любимчиков, ты там прекрасно изображаешь все что положено. Зачем же кинуло тебя сюда? Но ты уже не уйдешь отсюда просто так. Сейчас все решится — хотя я не мог бы сказать что! Посидев на корточках перед драгоценной россыпью — ноги затекли, надо решаться, — я протягиваю руку к драгоценной россыпи и не спеша беру драгоценную лампу, самую великолепную — 5Ц4С — загадочный замок в стеклянном колпаке. Некоторое время я держу ее в полузакрытой горсти, словно успокаивая или, во всяком случае, усмиряя пойманного птенца. Нет, не то! Птенцов я хватал в детстве и держал в кулаке — биение теплого, хрупкого тельца, жизнь которого ты можешь оборвать легким нажимом, страшно волнует. Но не так! Какой-то космический холод той лампы проникает в тебя, и ты еще не знаешь — ты ее нагреешь или она тебя охладит. Но она нагревается, становится твоей! Отчаяние ударяет в голову: дальше давай! Но пока ты еще сидишь на корточках, ты еще не погиб. Ты еще на краю бездны. Многие вот так же сидят, разглядывая лампы, потом платят и берут или кладут обратно. И только тебе почему-то другое предстоит! Медленно разгибая ноги, выпрямляюсь. Колени сладко ноют при этом. Хозяин драгоценностей вроде не видит меня, спорит с кем-то. Но вдруг он помнит меня, держит в памяти и сейчас окликнет — и все? Я делаю первый деревянный шаг... второй. Потом еще несколько шагов, уже торопливых, и, оказавшись за стеной из спин, опускаю пойманную лампу в карман. Толпа друзей немо набрасывается на меня, тихо треплет, выражая восторг, словно команда глухонемых, забившая гол. И мы, усталые, уезжаем с барахолки. Как тонка пленка, отделяющая тебя от гибели, как хрупко темечко, защищающее твою жизнь, как опасны тропинки, с которых не свернуть, как опасна и бесприютна жизнь! Ощущение это, присущее юности, возникает во мне всегда, когда я подхожу к Московскому вокзалу, чтобы уехать и опять попытаться что-то в моей жизни изменить. Вдаль уходит сумрачная Лиговка, навсегда связанная у меня с какой-то сладкой тревогой.
Вокзал спасал меня много раз. В дни бесприютных любовных скитаний, когда казалось уже, что всю любовь выхлестал из тебя ледяной, порывистый ветер, вокзал был последним спасением. Запахи жизни — мокрой, распаренной в тепле одежды, пригорелой еды, липкого, тепловатого кофе — наполняли тебя, поднимали твой дух и дух твоей измученной спутницы, тела наполнялись истомой, предвещающей блаженство, глаза — весельем и страстью. Люди стремительно приходили и уходили. Всеобщий азарт движения, гул, неразборчивые слова диктора, названия дальних городов вселяли энергию и надежду. А раз и мы на вокзале, значит, тоже куда-то движемся, собираемся что-то изменить. Вагоны вдоль сумрачных платформ как корабли из другого мира, из другой жизни, и всегда можно, если тут станет невыносимо, сесть в них, спрятаться в полумраке, уплыть.
Помню, в семидесятые годы, когда нас, загульных писателей, к ночи выставляли из всех наших мест, последним пристанищем в этом городе был буфет знаменитого поезда «Красная стрела». Там всегда было весело, празднично. Знаменитые артисты запросто чокались со случайными попутчиками, радостные отъезжающие и растроганные провожающие иногда в упоении путали роли. И не раз мы с коллегами, не желая покидать этот праздник, продлевали его до Москвы — в буфете не проверяли билетов. А еще почему-то считается, что в те годы неинтересно было жить!
И теперь Московский вокзал остался самым чутким барометром моей жизни. Кто я? Чего я достиг? Здесь особенно ясно и пронзительно это чувствуешь. Крутые изменения в моей жизни и жизни многих моих коллег здесь всего наглядней. Кажется, не так уж давно я ездил в столицу исключительно на «Стреле», любил торжественный проход по празднично освещенному перрону среди городских знаменитостей. Теперь все чаще уезжаю с темных крайних платформ на дешевых ночных поездах. Но вовсе не считаю, что проиграл свою жизнь. Наоборот, чувствую, что не упустил ее, не потерял ее вкуса.
Скользкий, темный перрон, половина второго ночи — время, когда все уважающие себя люди уже спят, а по грязным улицам и платформам пробираются лишь несчастные, обделенные судьбой. Ну и что? Разве это не жизнь? Это жизнь, причем очень многих и ничуть не менее значительная, чем жизнь «парадная».
Плацкартный вагон сначала кажется темной, душной, пахучей пучиной, полной напряжения, натужных усилий, неразберихи и вздора. Вот она, моя теперешняя реальность! Вспоминаешь с тоской ковровые дорожки «Стрелы», крахмальную чистоту уютных купе, солидных, корректных попутчиков. Все это, увы, в прошлом!
А тут нет никаких купе, чтобы закрыться, отделиться от буйной стихии. Ты в гуще ее, тут все вместе и вперемешку. В первом отсеке гортанно переговариваются кавказцы, по своим загадочным делам едущие почему-то именно этим поездом. Второй отсек, где должно быть мое нижнее место, наглухо забит клетчатыми клеенчатыми сумками, даже не протиснуться туда. Сумками буквально приплюснуты к сиденьям две хрупкие женщины интеллигентного вида. Тьма и теснота. Кто устроил бедным женщинам эту пытку? Они же и устроили: это их тюки.
— Как бы тут сесть? — устав стоять с моей сумкой, спрашиваю я.
Женщины лишь беспомощно улыбаются: а как?
Сзади меня уже тычут в спину гитарами нетрезвые, наглые юнцы:
— Давай, батя, проходи! Уснул, что ли?
Неожиданно на помощь измученным женщинам приходят кавказцы. С грубоватыми шутками (вай-вай, такие женщины — и без мужчин!) они распихивают большие, но мягкие узлы по верхним полкам, по темным углам. И открывается моя узенькая полка, и можно наконец лечь, вытянуться и почувствовать блаженство и облегчение. Эта полка в темном купе — единственное теперь место, где это возможно. Питерские заботы уходят (уехал от них!), московские еще не гнетут (маленько подождут) — и вот здесь сейчас, невидимый никем, я спокоен и счастлив. Глаза привыкают, начинают разбирать окружающее в деталях. Да еще зажигается тусклый свет, и становится видно все! Здесь весь вагон — твое купе, все твое. И какое разнообразие лиц, запахов, разговоров — по сравнению с чопорным однообразием дорогих поездов. Да — с удовлетворением понимаешь, — правильно распорядилась судьба, засунув тебя сюда! Спасибо ей за это.
Женщины, более-менее свободно вздохнув, начинают шуршать пакетами. Текут запахи: курочка, соленые огурцы. Счастье уже вдыхать эти запахи, даже не есть. Дернувшись, вагон трогается. Скрип растягиваемых пружин между вагонами воспринимаешь с блаженством, словно сам сладко потягиваешься. Полутьма. Тихие, уютные разговоры. И счастливое ощущение: ты находишься среди своих! А где, собственно, ты и должен находиться? Именно тут! Ты свое место нашел! Можешь не беспокоиться. Именно тут ты чувствуешь это всего полней.
Душевный разговор из-за стенки:
— Ишь белье взял! Миллионер?
— Пенсионер!
— Пенсия, что ль, такая?
— Такая, что не охватишь! Сам бы белье ни в жизнь не взял, да вот королеву свою к внукам везу — она у меня капризная!
— Прям как моя!
— Ишь расхрабрился! — Женский скрипучий голос. — Лекарство лучше прими!
Всеобщее взаимопонимание, любовь.
И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на своем гортанном наречии всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает, — выкрики все реже, все глуше. И молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания и муки заслужили немного покоя, и я, поворочавшись на своем узком, жестком ложе, вдруг проваливаюсь в такой глубокий, счастливый сон, какого давно уже не было.
Так как же не любить Московский вокзал!
Невский проспект
И каждый раз, когда я возвращаюсь из трудных странствий и выхожу с вокзала ранним утром на пустой, привольный, прохладный Невский, я словно опускаюсь в медленную, широкую реку, которая несет меня к далекому золотому шпилю над деревьями в конце проспекта. И почти каждый проплывающий дом — декорация к воспоминаниям.
Кусок Невского от вокзала до Фонтанки не самый красивый и значительный. Пока он лишь сосед неказистой Лиговки, не слишком отличающийся от нее. Великая история как бы не коснулась этого квартала. Он весь застроен одинаковыми доходными домами. Но в пятидесятые годы, когда я стал понимать отличие этой улицы от других, именно эта часть Невского — от вокзала до Литейного проспекта — была самой важной. Эта часть называлась Бродвеем, и именно тут прохаживались диковинные люди, отваживавшиеся выделиться из серой городской толпы сурового послесталинского времени, — так называемые стиляги. Помню своего одноклассника-третьегодника Вову Костюченко, уже твердо решившего, что со школой и комсомольской карьерой ему не по пути, и поэтому позволяющего себе все, на что никто больше в школе не решался. Отчаянность, безудержность этих людей всячески ими подчеркивалась во всем, начиная с одежды, — правда, смелостью одежды порой все и заканчивалось. Но чего стоило в ту «мышиную пору» одеться так, как они одевались! Думаю, мы, как всегда, и тут были впереди всей планеты — ни в какой стране, ни в какой хронике я такого не видал. Вот перед моим мысленным взором утомленной походкой, чуть волоча ноги и мотая головой с огромным намасленным коком, бредет Вова Костюченко, личность несомненно историческая, повлиявшая на жизнь гораздо больше нас, скромных школяров. Ботинки его на невероятно высокой платформе из каучука, он почти на котурнах, как настоящий герой исторической драмы, его брюки-дудочки канареечного цвета плотно обтягивают тонкие, кривые ноги, и почти до колен свисает огромный, невероятных размеров, зеленый пиджак, и еще ниже колен — расписной галстук с пальмой и обезьяной. Как это должно было примагничивать, притягивать общие восторги: вот идет герой! Взгляд к этому полагался тусклый, ничего не выражающий: «Я измучен славой, успехом, своей знаменитостью, наконец! Что вы еще от меня хотите?» Откуда у него были те вещи? Ясно, что не из советских магазинов! Подозреваю, что многое стиляги делали сами, на маминых машинках или в мастерских своих ремеслух — но не наш, не наш образ жизни пропагандировали они! Они были посланцами далеких вольных миров, о которых мы все только робко мечтали. Конечно, Вова из школы исчез, и с Невского тоже, оставив лишь память в наших сердцах. Были же люди! В наши дни он, разумеется, был бы автором и владельцем престижнейшего бутика — ныне их на Невском полно, но сбывшаяся мечта восторга не вызывает. Теперь-то всякий может. А вот тогда! Или он, как настоящий романтик, оказался бы непрактичным?
Мы всей душою тянулись за ними — хотя принести себя в жертву, как решались они, мы боялись. Да и не достичь нам их было. Не те таланты! И, понимая полную бессмысленность наших жертв, мы рисковали робко.
Я жил неподалеку от Невского, в доме № 7 в Саперном переулке, где в соседнем здании был маленький заводик. Мы с друзьями по двору, холодея от страха, вбегали туда, вламывались в какой-то склад, сарайчик, и торопливо распихивали по карманам обрезки мягкой технической ткани. До сих пор чувствую в руках ее тепло, мягкость. Видимо, байка. Но дело было не в краже, боялись мы даже не этого — хотя и этого тоже боялись. Главной опасностью были сами эти обрезки, а точнее — их цвет. Еще стояла серая сталинская эпоха, и такие цвета были опасны — мы, дети, чувствовали это. Только для секретных технических нужд, большинству населения не видимых и не известных, могли зачем-то допускаться такие цвета: неприлично ярко-желтый, недопустимо нежно-зеленый, интимно-розовый. Выносить их на улицу и показывать всем значило идти против прежней жизни. Таких цветов, какие имели те лоскуты, нельзя было увидеть тогда ни на ком. Это запрещалось, хотя нигде вроде это не было записано. Но слишком многое тогда из нигде не записанного прекрасно всеми понималось. А мы собрались эти «шарфики» надеть! Не сразу, конечно, но такой миг настал — дальше таскать эти тряпочки в карманах становилось позорно. И мы пошли — небольшой стайкой, чувствуя свою обреченность, почти как декабристы. Мы несли наши «знамена» спрятанными: разворачивать их на обычных улицах было глупо и ни к чему. Но где-то на подходе к Невскому мы зашли в парадное, сделали глубокий вдох — и вышли в невероятных этих «шарфиках»! Конечно, в них можно было появиться только на Невском — в зоне риска, в зоне творчества — а где же еще? До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного цвета у себя на лице, свой страстный взгляд, обращенный к прохожим: ну как, мол? Я говорил уже — Невский тогда был Бродвеем, тропой стиляг, людей отважных. Но на лицах стиляг наше появление никак не отразилось. Они нас не взяли к себе. Даже им, смелым новаторам, наши цвета не подошли, не вызвали сочувствия — и у них был свой строгий «кодекс цветов». И уже не в первый раз я ощутил тоску, неприкаянность любого творчества... снова не то!
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый шарфик — и тьма, пустота вокруг. Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало. В очередной раз провалилось. Ты никто. Тебя нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отстали, и я, отчаявшись, шел один. Особенно остро неприкаянность почувствовалась на Аничковом мосту, под знаменитыми бронзовыми конями, укрощаемыми человеком. Здесь одиночество мое становилось уже окончательным и бесспорным. Резкий ветер с Фонтанки вышибал слезы.
Как же потрясен я был, когда примерно через десять лет прочел стихотворение, написанное как раз про это состояние и про это место.
И я не мог! Оказывается, гениальный Бунин, нобелевский лауреат, на том самом месте испытывал то же, что я! Близость с мыслями и переживаниями гениев так ощущается только на Невском проспекте, поэтому Невский — самый гениальный проспект. И они были такие же, как ты, так же страдали и терялись в трудных ситуациях и так же бывали счастливы, украдкой и недолго. Ты с ними, они поддерживают тебя, не дают упасть духом: «Ничего! И с нами такое же бывало! Держись! Все образуется. Ведь мы же устояли!»
А вот здесь — шаг назад с Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки, — Достоевский, по его словам, пережил самый счастливый момент в жизни, выйдя от Белинского, который с восторгом отозвался о «Бедных людях». Вот на этом самом углу! Тут раньше стоял купеческий дом Лопатина, а теперь возвышается большой дом в типично советском стиле, единственный такой на Невском, с гигантскими скульптурами рабочего и работницы на фоне неба.
А чуть дальше, за Аничковым мостом, пережил свой самый счастливый миг жизни я — увидев, как, выйдя из Книжной лавки писателей, девушка вслух читает своему кавалеру мою первую книгу и они смеются! Помню, мелькнула здравая мысль (что она здравая, с годами понимаю все больше): захотелось прыгнуть в Фонтанку и утонуть, ведь все равно уже большего счастья не испытаю! Так и есть.
А сама Книжная лавка писателей — что значила она! Именно из нее мы выносили в портфелях, радуясь и таясь, первые после долгого перерыва тома Ахматовой, Цветаевой, Олеши, Бабеля, Белого, Мандельштама, Хармса. Долгий это был перерыв — для нас книги эти появились впервые и именно здесь. Кем мы были бы без них, без той нужной радости в нужное время, которую подарила нам Лавка писателей? То был еще и клуб, равный какой-нибудь лавке Смирдина, — все писатели нашего времени собирались здесь.
И еще не все я сказал про этот просторный перекресток на пересечении широкой Фонтанки с Невским. Мы не посмотрели еще на ту сторону проспекта. Если не переходить Фонтанку, но перейти Невский, окажешься перед пышным, пожалуй даже слишком пышным, дворцом Белосельских-Белозерских. Это тоже памятник — но второй половины XIX века, когда государственная строгость классицизма перестала тешить вельмож и они начали щеголять друг перед другом своими домами: тут-то возник архитектурный стиль «эклектика», вобравший в себя все шикарное, что было во всех предыдущих архитектурных эпохах и смешавший все в немыслимых сочетаниях. Одним из самых знаменитых тогда был архитектор Штакеншнейдер, построивший этот дворец. Историки архитектуры считают, что с Штакеншнейдером начался упадок великой петербургской архитектуры. Впрочем, помпезный его стиль был весьма популярен и у наших вельмож. В советское время в этом здании был Куйбышевский райком партии. И поскольку все культурные учреждения находились в центральном, тогда еще Куйбышевском, районе, всех мастеров культуры таскали для воспитания сюда. Я этого времени, к счастью, не застал. Сейчас тут находится представительство президента. Штакеншнейдер, надо признать, угадал: вельможи всех времен безошибочно выбирают его стиль.
Напротив этого вельможно-партийного здания за рябью Фонтанки — величественный Аничков дворец. На престоле России неоднократно бывали женщины, и Аничков дворец — памятник их прихотям, свидетельство их, как бы помягче сказать, жизнелюбия. Дочь Петра Елизавета Петровна, взяв с помощью гвардейцев власть в 1741 году, проявила себя достойной преемницей отца, при ней Петербург активно строился. Но, в отличие от отца, она не умела управлять своими прихотями и то и дело давала им волю. Красивый и смышленый Алексей Разумовский прибыл в Петербург с котомкою и благодаря своему чудесному голосу был принят церковным певчим. Тут-то его и приметила сластолюбивая императрица. И вскоре он стал графом и морганатическим ее мужем. Безусловно, он обладал талантами государственными и фамилию свою не опозорил. Кого попало дочь великого Петра не полюбила бы! Однако в такой карьере есть нечто предосудительное. Над такими вельможами, выскочившими из низов благодаря своим «особым заслугам», издевался представитель одного из самых древних родов Александр Пушкин. «Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов, не пел на клиросе с дьячками, в князья не прыгал из хохлов». Тут все намеки абсолютно прозрачны. «Торговал блинами» в молодости «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» Александр Меншиков, любимец Петра. «Ваксил царские сапоги» камердинер Павла Кутайсов, ставший в царствование Павла весьма влиятельным. «Пел на клиросе с дьячками» — это про Разумовского, фаворита Елизаветы, фактически управлявшего при ней государством. «В князья не прыгал из хохлов» — это про хитрого Безбородко, ставшего при Екатерине II канцлером. Безбородко — один из немногих фаворитов Екатерины, не побывавший в ее постели. Так что, надо признать, великие императрицы выбирали своих фаворитов еще и по уму.
Для своего любимца Разумовского Елизавета стала строить Аничков дворец. Строился он по проекту Земцова и Дмитриева. А после смерти Земцова строительство продолжалось под руководством Растрелли. Аничков дворец был великолепным памятником эпохи барокко. Усадьба этого дворца с садом, павильоном, оранжереями, фонтанами, картинной галереей и бальной залой тянулась от Фонтанки до Садовой улицы. От Фонтанки провели канал, чтобы гости Разумовского могли прибывать по воде. Следующая великая императрица — Екатерина II — подарила Аничков дворец своему фавориту Потемкину. Такова судьба этого дворца — быть роскошным подарком от великих императриц их талантливым фаворитам. Екатерина решила «подновить игрушку», и архитектор Старов перестроил Аничков дворец в стиле насаждаемого Екатериной классицизма.
Аничков дворец для многих из наших современников — это Дворец пионеров. Многие из нас стремились туда. Быть принятым в один из его кружков было весьма престижно. Меня, например, после проверки интеллекта приняли всего лишь в картонажный кружок, и только через три года, когда я поумнел, меня взяли в шахматный, который был в роскошном зале главного здания. Помню, как я поднимался по широкой мраморной лестнице и впервые, наверное, чувствовал, что в жизни есть не только привычная нищета и теснота коммуналок, но и красота, величие, роскошь. Помню огромный деревянный, резной зал, просвеченный солнцем, с большими окнами в сад, длинный строй столов с шеренгами шахматных фигурок на досках. Тут я из Ленинграда переносился в Петербург, превращался из ленинградца в петербуржца.
На памятнике Екатерины в так называемом «Катькином садике» у ее ног кругом расположились самые знаменитые ее подвижники: русский мореплаватель адмирал Чичагов, великие полководцы Суворов и Румянцев, поэт Державин, вельможа Бецкой, основатель Воспитательного Дома, известный деятель в сфере образования и воспитания (незаконный сын Трубецкого, давшего своему внебрачному сыну, как это было принято, лишь часть своей фамилии). Далее у ног императрицы стоят и сидят — Дашкова, первая в России женщина-академик, Орлов-Чесменский, разбивший турок на море в Наваринском и Чесменском бою, канцлер Безбородко, великий Потемкин-Таврический, присоединивший к России Таврию. Много всяких легенд, в том числе и фривольных, рассказывают про этих людей и этот памятник... но как бы ни было все на самом деле (большинство легенд, конечно же, вымышленны), Екатерина знала, кого приближать к себе.
Далее Невский проспект пересекается с Садовой улицей. Один из углов Невского и Садовой улицы — круглый, с большим окном и старинными часами. Это знаменитая публичная библиотека, Публичка, как называли ее мы. Сейчас она называется Российской национальной библиотекой. Все, что написано хорошего, — там. На бесконечных полках книги и книги, начиная от пергаментных, рукописных — до самых последних. Торжественное открытие Публичной библиотеки состоялось 2 января 1814 года. Со вступительной речью выступил директор А. Н. Оленин. Затем библиотекарь А И. Красовский произнес «Рассуждение о пользе человеческих познаний и о потребности общественных книгохранилищ для каждого благоустроенного государства». Помощник библиотекаря Н. И. Гнедич огласил «Рассуждение о причинах, замедляющих успех нашей словесности». Тема, небезынтересная и сейчас. Наконец, помощник библиотекаря, он же гениальный баснописец Иван Андреевич Крылов, прочитал басню «Водолазы» — о пользе просвещения. И библиотека начала свою деятельность. В ней работали замечательные сотрудники, знаменитые литераторы не считали зазорным числиться в ее штате, среди них А. А Дельвиг, В. Ф. Одоевский, М. Н. Загоскин.
Иван Андреевич Крылов двадцать пять лет отдал библиотеке и жил рядом в маленьком домике на Садовой. Теперь в «крыловском домике» часто бывают литературные вечера. Литературная теснота, царящая на Невском, упоительна. Чуть дальше, на одном из доходных домов армянской церкви, две доски — здесь жили Федор Иванович Тютчев, гениальный русский поэт, и Михаил Михайлович Сперанский, великий реформатор нашего государства.
Далее Невский пересекается Михайловской улицей, ведущей к дворцу великого князя Михаила, где ныне Русский музей. На Невский и Михайловскую выходит гостиница «Европейская» — самый шикарный отель и ресторан, в мое время усердно нами посещаемый. В ту уникальную пору шестидесятых полная свобода духа счастливым образом сочеталась с тоталитарной жесткостью цен — и мы могли тогда не только чувствовать свободу, но и как следует праздновать ее. И Бродский, и Довлатов, и Горбовский, и Соснора, и Кушнер успели это счастье вкусить. Может, поколение «шестидесятников» и вышло таким нахальным и многого достигло потому, что юность наша пировала не в подворотне, а в лучшем ресторане Санкт-Петербурга?
А пока, минуя «Европейскую», где прежних успехов нам уже не достичь, мы проходим мимо голубого с белым старинного дома Энгельгардта, где бушевал когда-то лермонтовский «Маскарад». И на нас кидается ветер с канала Грибоедова, бывшего Екатерининского. Широкий мост покрывает протоку под ним (там, в темноте и тесноте, я однажды надолго застрял на катере с друзьями). За мостом — огромный Дом книги с острым прозрачным куполом, увенчанным глобусом. Это, пожалуй, самый литературный дом не только в Питере, но и в России. Здесь начиная с двадцатых были самые лучшие издательства, и по лестницам и этажам тут бегали еще молодые и красивые Алексей Толстой, Маршак, Шварц, Олейников, Заболоцкий, Зощенко, Хармс — всех не перечислишь! Заболоцкий писал: «Летел по небу шар крылатый, и имя Зингер возносил». Дом этот построен в пышном духе модной тогда архитектурной эклектики архитектором Сюзором для немецкой компании «Зингер», делающей и продающей замечательные швейные машинки. В каждом доме была она — нежные воспоминания о ней связаны у меня с бабушкой, ловко вынимающей и со щелчком вставляющей в бок машинки хитро сплетенный из никелированной стали блестящий челнок, непонятным образом пропускающий через себя швейную нитку. Помню восторг от гениального этого изобретения, к тому же красивого — машинка была так же торжественна, как рояль.
В годы Первой мировой «Зингер» то ли за реальную, то ли за вымышленную поддержку немецкого шпионажа был вытряхнут из дома и из страны, но машинки служили еще долго. Был ли шпионаж, или причины были чисто экономические — не знаю. Потом здесь многие десятилетия был Дом книги, главный книжный магазин и издательство «Советский писатель», при котором выросли все мы. Сейчас литература вытеснена из этого здания, дом отреставрирован и стал как новенький, как тогда, когда здесь торговали швейными машинками, и буквы «Зингеръ» снова сверкают, торжествуя победу коммерции над литературой.
Глядя, как буквально под первоначальную старину реставрируются здания и дворцы на Невском, я испытываю довольно сложные чувства. Не осталось в «доме Зингера» ни следов замечательных двадцатых, ни примечательных шестидесятых, когда здесь сперва в литобъединениях, а потом в издательствах бушевали Голявкин, Битов, Конецкий, Довлатов, Штемлер, Арро и многие другие. Не было их? Так же как Заболоцкого, Введенского, Олейникова? «Зингер» возвратился, а нас холодно стирают, как пыль, с фасадов вычищенных зданий, все больше похожих на муляжи. Город — муляж, в котором ничего не было сто лет? Были князья и банкиры, теперь снова они тут, а в промежутках не было ничего? Именно это хотят продемонстрировать новые князья и банкиры. Как же скучно им будет жить, задушив историю — под видом восстановления ее. Растворяется и следующий сгусток живой истории — дом чуть подальше по каналу, «недоскреб», как называли его живущие здесь писатели. Здесь жил Зощенко. Рассказывают, что однажды «лихой москвич» Катаев, заложив «грустного петербуржца» Михаила Зощенко, все же приехал тогда к нему в этот дом на Грибоедовском канале, позвонил в дверь и встал на колени: «Миша, прости!» И мягкий петербуржец Зощенко его простил. После этого, недолго думая, «лихой москвич» заложил его снова, и снова приехал и позвонил в дверь: «Прости, Миша!» Но Миша в этот раз его не простил. Он сказал: «Ты становишься однообразным». Так гласит легенда, которыми буквально напичкан этот дом, полный когда-то литературной жизни, вытесняемой теперь оттуда при полном равнодушии властей. Превратить Невский проспект в пространство «красивых пустых коробок», в которых сразу же заведется что-то замечательное, — пустая надежда.
Ведь пространство это полно волшебства. Помню, как мы детьми ползали в руинах огромного собора Спаса на Крови, закрывающего собой перспективу канала, разыскивали обломки фресок и выкладывали ими свои рисунки на земле. Да, время творчества уходит. Замечательно об этом написал поэт Александр Кушнер, который тоже вырос на этих берегах:
Пойдем по Невскому дальше и увидим в поперечной тихой улице бронзового Гоголя — не веселого и не грустного, скорее, надменного: этакая смесь писателя с городничим — такие как раз и нравятся городскому начальству.
Чуть дальше по той же стороне Невского была знаменитая книжная лавка Смирдина, где на открытии были и Пушкин, и Гоголь, и Крылов, и Жуковский, и Вяземский, и потом не раз встречались здесь. Сейчас туда поднимаешься на несколько ступенек и оказываешься в уютной кондитерской в старинном стиле, с книжными шкафами и надписью на стене, напоминающей о том, что здесь было.
Поперечные тихие улочки, пересекающие в этом месте Невский, назывались одно время громкими именами душегубов и цареубийц, боровшихся, впрочем, за светлое завтра. Улице Желябова, названной в честь вождя народовольцев, и улице Перовской, махавшей платочком своим единомышленникам, убившим Александра Второго, возвращены прежние исторические названия — Большая Конюшенная и Малая Конюшенная. Большая Конюшенная вдали упирается в здание царских конюшен и неказистую Конюшенную церковь, где отпевали Пушкина.
Гений и злодейство несовместны, но живут рядом. Между Мойкой, где была последняя пушкинская квартира, и Большой Конюшенной, ведущей к церкви, где его отпевали, стоит красивый голубой дом с куполом посередине. Это великолепное творение архитектора Жако — голландская церковь с двумя ее доходными домами по краям. В одном из этих домов жил знаменитый дипломат фон Геккерн, вошедший в историю прежде всего потому, что погубил Пушкина. Именно из-за его интриг в пользу как бы приемного сына Дантеса, с которым его связывали вовсе другие узы, и состоялась роковая дуэль Пушкина: Геккерн усиленно сводил красавца Дантеса с женой Пушкина Натальей Николаевной. Успеха им добиться не удалось, но сплетни были для Пушкина невыносимы, и дуэль неизбежна. Именно в доходный дом голландской церкви было доставлено Дантесу оскорбительное письмо Пушкина, где он назвал Геккерна «старой сводней».
Другой злодей другой эпохи тоже отметился в этом доме. После революции, в двадцатые годы, в Питере «блистал» знаменитый бандит Ленька Пантелеев — его налеты славились необыкновенной дерзостью. На его поимку была брошена вся милиция, были присланы лучшие агенты из Москвы, а он щегольски появлялся в самых людных местах, дорогих ресторанах — так, словно ничего не боялся. Милиция обкладывала его в очередной раз — и он в очередной раз непостижимым образом уходил. Город был полон невероятными слухами и вымыслами, вплоть до того, что Ленька — гость из преисподней. Но гораздо шире ходил слух о благородном разбойнике, грабящем неправедных богатых и помогающем сирым и бедным, посещающем обиженных вдов с риском для его жизни. Легенды такие, начиная с Робин Гуда, весьма живучи и, видимо, соответствуют мечтам забитого народа — особенно характерно возрождение этой легенды в эпоху нэпа, когда народ вместо результатов революции, которых он ждал, увидел жирных и наглых нэпманов. В то время в доме голландской церкви был шикарный обувной магазин Петрокожтреста — элитный, как бы сказали теперь (и сейчас Невский занят модными бутиками). Ленька попался вовсе не у бедной вдовы, придя к ней с помощью (было ли такое?), а при покупке очередных модных «шкар». Появился он там, как всегда, спокойно и в самое людное время, светски раскланиваясь со всеми, кто смотрел на него открыв рот. Видимо, без таких представлений он не мог уже жить, как и город, похоже, не может жить без легенд, пусть даже злодейских.
Милиция сбежалась к этому дому — но Ленька, отстреливаясь и заодно пристрелив нескольких своих восторженных почитателей, снова ушел!
Но в этот раз уже милиция стала на дыбы. Были устроены засады во всех местах, где мог быть Ленька, — и наконец он все же попался, подтвердив, что никакого чуда в его существовании нет, а есть лишь бандитский талант, дерзость и ловкость. Загнанный в глухой двор, он погиб в перестрелке.
Вот такая «злодейская» история у этого прекрасного на вид дома, построенного замечательным архитектором.
Пройдем чуть вперед, и у моста через Мойку открывается такой перекресток, прекраснее и трагичнее которого нет, пожалуй, нигде. Главные моменты пушкинской жизни прошли тут. Чуть вправо по Мойке от перекрестка — огромное красное здание знаменитого «Демутова трактира», который, несмотря на грубоватое название, был самым изысканным отелем своего времени. Сюда в 1811 году дядя Василий Пушкин привез своего юного племянника Александра из Москвы, чтобы определить его в Лицей. Впоследствии Пушкин не раз здесь останавливался: в 1827 году, получив высочайшее позволение покинуть Михайловское, приехал сюда и снял бедный двухкомнатный 33-й номер окнами во двор. И все холостяцкие годы трактир был основной резиденцией Пушкина. В 1828-м он написал тут свою «Полтаву». В 1831 году он приехал сюда из Москвы с молодой женой.