Потом птенцы вырастают, учатся летать. Гнездо пустеет.
Опустеет гнездо; но до самой осени ласточки каждый день прилетают дом свой проведать. Обычно к вечеру. Усядутся рядком на проводах возле дома и щебечут. Порою в гнездо нырнут. Да не одна, а все разом. Не умещаются — выросли ведь! — пищат, но потом кое-как умащиваются друг на дружке. Смех один. Недолго посидят. Улетают.
Теперь ласточек нет. Уже давно.
И скворцы перестали селиться. А ведь были домовой птицей. Без скворцов — никак.
В каждом дворе обязательно имелся скворечник. О нем заботились, загодя чистили его, подправляли. Красивые были скворечники, особенно у людей рукастых. Домики аккуратные, порою с настоящим крылечком, с резными столбиками, подзорами, ажурной крышей — прямо дворец. Но это — у рукастых. А обычно — просто скворечник. На высоком шесте над домом, чтобы кошки не добрались. В школе, на уроках труда, обязательно каждую весну скворечники делали. Строгали, колотили. Учитель помогал. Что-то, но получалось. Скворечники были в каждом дворе. А над ними — невеликий шестик с поперечиной или просто сухая ветка. Скворцы ведь артисты, им нужна сцена, чтобы петь ловчее. Скворечник во дворе — дело серьезное: не дай бог скворцы не поселятся — это плохой знак. И потому старались. Помню, двойные были скворечники, со входами в разные стороны. Или друг над дружкою, в два этажа.
Весною скворцов ждали, друг у друга спрашивая: «У вас не прилетели?..»
И вот наконец прибывают, значит, и впрямь весна. Первым делом осмотрят скворечник, воробьев выгонят, если те успели там поселиться. Устроились — и запели. Особенно по утрам и вечерами. Солнце встает ли, садится. Над скворечником, на шестке, на веточке, скворцы поют, заливаются. В каждом дворе. Красивые, ладные птицы, черные, с вороненым отблеском. Все в их песнях, свое и чужое: соловьиный бой, жаворонка трель, иволги долгая песнь, а порой хулиганистое лягушачье кваканье. Утренний концерт да вечерний, в розовых отсветах зари. Свои поют и соседские. Как раз в эту пору в огороде самая работа: грядки копать, сажать, поливать. А скворцы помогают, веселя душу.
Теперь ни скворечников нет, ни скворцов. А почему — не больно понятно. Первой убрала птичий домик премудрая тетка Фрося. Помню, как она объяснила соседям: «Они помидоры дергают. Сама видала. Дерг да дерг…»
Мои домашние ей не поверили, и другие соседи — тоже. Всю жизнь скворцы на усадьбе. И ничего не дергают. По грядкам ходят, добывая червяков из земли да с листьев. А тетка Фрося, она не больно людимая. Вот и скворцы ей помешали. «Изнистожить…» — постановила и поломала скворечник.
Шло да шло время. А нынче — ни одного скворечника. Во всей округе. И скворцов нет. Некому по весне и петь. Почему? Не больно понятно. «Этажей», слава богу, на нашей окраине нет. Те же простые дома, огороды, сады… А скворцы куда-то пропали. Может, потому, что скворечников нет, «изнистожили». Вот и песен скворчиных нет по весне. А бывало, так заливались — заслушаешься.
Чуть не забыл о самой дорогой для мальчишек птице. Скопчиками их звали. Хотя правильное название — кобчик, семейство соколиных. Но это теперь я знаю: кобчик да пустельга. А тогда каждый уважающий себя пацан имел своего скопчика. Вышел на улицу, скопчик на плече сидит: желтоглазый, с острым крючковатым клювом, в рыжем да пестром пере. Шевельнул плечом, чуть подбрасывая, скопчик взлетел, сделал высокий круг, прокричал: ки-ки-ки… И снова на плечо уселся. Красивая птица. Одно слово — сокол.
Скопчиков забирали из гнезд «пуховичками», еще без пера. Загодя находили гнезда в займище, на холмах Задонья. Обычно на высоких деревьях. Найдешь гнездо, следишь за ним. В свою пору забираешь лишь одного птенца из трех ли, четырех; за пазуху его — и домой. Начинается немалая колгота: теплое гнездо, кормежка. Прожорливый птенец. Орет и орет. Лишь успевай ловить кузнечиков, а потом — ящерок, сусликов. Ловишь и кормишь. Ловишь и кормишь. Птенец растет, потом оперяется. Привыкает к тебе. Все лето — рядом. Учишь его летать. Подбросишь, он недоволен, кричит: ки-ки-ки… Но понемногу привыкает. Живет целое лето. Лишь в августе начинает надолго улетать на охоту. Всякий день возвращается. Угощенье примет. Посидит у тебя на плече, желтоглазый красавец. Снова улетит. А потом — навсегда.
Скопчиков все любили. Даже взрослые. Сначала ворчат: «Лучше бы курицу выкормить». Но потом привыкают. «Где он, наш…»
Теперь уже он далеко-далеко — скопчик из ушедшего детства, из нашего старого дома, который не только людей привечал, но всякую тварь живую.
Малые птахи журчали в смородиновой гущине. Пестрокрылый удод важно расхаживал по огороду, запуская в землю длинный кривой клюв. Кормился. А потом усаживался на конек крыши и долдонил: у-у-да… у-у-да… — распуская и собирая радужный веер нарядного гребня.
Все это было при моей, слава богу, памяти. Теперь остались лишь воробьи, сороки да горлицы, которых прежде не знали. Осенью да зимой прилетают синицы, дятлы стучат. Но воронья развелось — несчетно. Вечерами да по утрам долгими караванами тянутся они на прокорм, на ночлег. Порою обсядут двор, орут и орут, ничего доброго не обещая.
По законам старого дома
Это я сейчас вспоминаю, словно процеживаю, годы и годы, свои и чужие. То, что было, и то, что слышал, когда мы жили все вместе, под одним кровом. Получаются житейские правила ли, законы старого дома.
Тетя Нюра любила свою молодость вспоминать, детство, родное Забайкалье, Самаринский затон, рассказывала:
— Раньше пекарен не было, каждая семья для себя хлеб пекла. Не всякий день, а на два-три дня. А кто и на неделю. Бывает, кончится хлеб, не рассчитали. Это не беда, можно у соседей занять. Завтра будешь печь и отдашь. Одна соседка, у нее муж кочегаром на пароходе плавал, она у нас часто занимала. Займет и отдаст, обычное дело. С мукой, с хлебом тогда было хорошо, не бедствовали. Но хлеб хлебу — рознь. Наша мамочка хороший хлеб пекла, пышный, подъемистый. И караваи большие. А у соседки маленькие каравайчики. Но хлеб тогда не по весу был. Караваи заняла, караваи и отдала. Мамочка соседке ничего не говорила, а вот нам внушала: «Доченьки, когда вырастете, будете своей семьей жить, хлеба печь, то если придется хлеб занимать, обязательно отдавайте каравай больший, чем брали. Обязательно, чтобы отдать больше. Так положено».
— Наша мамочка такая была чистотка. Полы тогда были некрашеные. Другие хозяйки тряпкой повозят по полу — и все. А мамочка сначала скоблит добела, потом — голиком, таким веником из жестких прутьев, да еще дресвой. Это речной песок у нас был, крупный, а потом уже начисто промывает. А если праздник, то еще и натирает воском. Прямо сияют полы. И нас всегда приучала: «Доченьки, помощницы…» А мы и рады, стараемся.
— Наша мамочка так хорошо печь умела: хлеб, пирожки, калачики… Я еще маленькая была, а уже помогаю ей, она хвалит: «Доченька, помощница моя…»
«Наша мамочка», моя бабушка, Евдокия Сидоровна, а по жизни просто Дуня Крысова, умерла от тифа в Гражданскую войну, тридцати лет от роду. Но дочери помнили ее всю жизнь: «Наша мамочка…»
А потом возле тети Нюры была свекровь — Мария Павловна. «Девочки, девочки…» Так она своих молоденьких сношек величала, Нюру и Паню.
— Ой, девочки, девочки… Я хлеб-то Шурыгиным отдала. У нее — дети, а хлеба нет. Отдала. А я, девочки, оладушков напеку. С оладушками хорошо… У нее же дети. А такая бестолковая.
— Смотрим, угощает кого-то, — вспоминала через полвека тетя Нюра. — Чаем поит, молочка подливает… «Пейте, пейте…» Мы потом спрашиваем: «Это кто был?» — «Да прохожий человек… Вижу, мимо идет, устал, вот и пригласила. Он из Копуни в Сретенск идет. Далеко… А чайку попил, он, девочки, теперь легкой ногой дойдет».
В старом доме моем, во всей нашей прежней округе, человеку, на порог ступившему, один обряд, будь он свой ли, чужой и даже не больно званый:
— Проходите. Садитесь, чайку попейте. А может, и щами угожу, ныне варила, еще горяченькие.
Так было даже в голодную пору: пареной тыквой да свеклой, но потчуют гостя. Так было…
Ныне, когда бываю холодной порой в поселке, проездом ли, обыденкою, к дому подъеду, погляжу: вроде живой; потом загляну к Александре Павловне. Это наш человек, последний. Она от порога встречает привычным:
— Сейчас тебе щей разогрею. Садись. Горяченького похлебаешь. Успеешь с делами…
Это — вечное: привет и еда на стол. В далеком ли Забайкалье, у Марии Павловны, в начале века, или наш старый дом. И тетка Шура — может, последний оплот.
Заехал как-то к своим порой зимнею. Тары да бары…
— Ты гостя к столу позови, — подсказала хозяйке ее старая мать.
А у той враз нашелся короткий ответ:
— Теперь так не модно!
Видно, не было в роду своей Марии Павловны, о которой мои старики всю жизнь вспоминали.
И снова о ней речь.
Сыновья Марии Павловны переженились. У старшего первая жена умерла, оставив маленького Колю. Вторая жена сироту не очень жаловала. Увидев это, Мария Павловна никого не стала поучать да ругать: ни сына своего, ни невестку; она просто, забрав Колю, ушла из семьи сына в свою старую избу. Завела корову Маньку, посадила огород, стала жить с маленьким внуком. «Нас, девочки, Манька прокормит. Наша Манька…» Так и жила, отвечая на приглашения снох: «Нас Манька прокормит…»
Годы были нелегкие. Но Коля вырос. Правда, погиб он совсем молоденьким, восемнадцатилетним, в Отечественную войну, в Сталинграде.
Строки из писем:
«Коля стал нынеший год настоящий здоровый рослый моряк токо там их переодели в защитный цвет. Кима Красотина убили в Сталинграде недавно получила Домна извещение…»
«…Николаю разрывная пуля расколола левую челюсть и еще ранило в голову а после того покамест не было письма в каком городе находится незнаем он».
Потом узнали. Похоронен в Сталинграде, «в районе река Царица».
Но это уже о другом.
Мария Павловна, конечно же, жила небогато: огород да корова Манька. Но однажды последние деньги, на «черный день» припасенные, отдала соседке. Эти соседи недавно из России приехали, а хозяин заболел и умер. Осталась вдова с детьми, и никого родных. Надо в Россию вернуться, а не на что. Мария Павловна все свои деньги отдала. «Девочки… — почему-то шепотом говорила она. — Девочки, какая беда… Пускай едут, у них там родные. Беда, девочки, беда…»
Год 1938-й. Алма-атинская тюрьма. Тетя Нюра ждет свидания с мужем — «врагом народа», его по этапу должны угонять на север. Ждет и видит горько плачущую женщину, которую только что освободили, а муж — в тюрьме, тоже «враг народа», двое детей где-то в детских домах, их надо искать ехать, но нет ни копейки денег. И тетя Нюра отдает ей свои последние пятьдесят рублей. Потому что: «Беда, девочки, беда…»
Вот и все объясненье.
В нашем краю по соседству и рядом, как и везде после войны, долго еще жили весьма небогато. Вдовы да сироты, копеечная зарплата. И потому в обычай соли у соседей занять, спичек, невеликую денежку на хлеб. Конечно, всегда возвращали.
И потому таким диким для всех был случай, когда Блохиным деньги не вернул… не буду называть его по фамилии, она известная, помню, и все помнят, даже через полвека. Но внуки и дети чем виноваты. Он не вернул деньги, сказав: «Не отдам. А у вас нет доказательств».
Весь поселок узнал об этом. Говорили за глаза и в лицо этого человека стыдили. Дело прошлое, но помнится и теперь, потому что это было позором, дикостью, недоуменьем.
Для всех. Другого такого случая не упомню. Его просто не было. У старого времени свои законы.
А у нового — свои. Новая наша соседка после смерти тетки своей успела в дом к ней попасть прежде своей сестры и забрала какое-то «золото»: сережки ли, кольца. Забрала и родной своей сестре ответила: «Все — мое. Ничего не дам». Теперь они, который год уже, вовсе не знаются. Родные сестры…
Тетка Лида тоже приезжая, но живет давно, мужа похоронила, детей вырастила. И по летнему времени, когда мы в старом доме живем, чуть не всякий день бежит и бежит: «Тридцатку… Полсотни… Сто рублей…» Простодушно объясняет: «У меня есть на сберкнижке. Но там же процент идет».
Народ пьющий, Володя и Генка Миней, раз за разом стали забывать про отдачу: «Ты дай, а потом, одним разом… Я потом отдам, кучкой… Ну дай еще хоть десятку…» — и глядят, моргают глазами.
Ну, эти хоть пьющие. Но потом добрая наша знакомая, давнишняя приятельница матери моей и тети Нюры, старый человек, как-то вдруг объявила: «Я тебе деньги не отдам». Для меня это было словно гром с ясного неба. Дело не в деньгах: и для меня, и для нее эти сотни — совсем не спасенье. Видно, в нашем мире что-то сломалось, если вот так просто можно объявить: «Не отдам. Не верну долг».
Мама моя в ту пору еще была в стариковском, но здравии, в твердой памяти. Она мне вначале не поверила, когда я, посмеиваясь, объявил эту новость. «Может быть, она сказала — потом отдаст? — допытывалась мать. — Не может же быть…» — «Сказала: не отдам», — повторил я. Но старая мать моя не поверила и потом еще долго, раз за разом, спрашивала: «Не отдала?» А услышав прежний ответ, задумывалась и сама себе объясняла: «Наверное, у нее что-то с головой. Ведь не может быть…» Она знала твердо: не может такого быть.
Слава богу, что мать не поверила мне, когда близкая наша родня дважды меня обманула с деньгами. Банковские счеты да пересчеты, компенсация, маржа. Вначале я сам не поверил. Думал, что шутят. Но поверить пришлось. С обиды и сдуру пытался я матери объяснить ли, пожаловаться. Она расчетов нынешних уразуметь не могла и не хотела, решительно все отвергнув: «Глупости! Это ты чего-то не понял». Слава богу, что я быстро понял иное: не надо ничего ей говорить, пусть доживает в своей вере.
Так она и дожила.
А нынче что говорить о деньгах, когда обычное слово «здравствуйте» становится редкостью.
В годы детские да молодые первым поздороваться со старшими — дело обычное. С тетей Паней ли, с Петром Семеновичем, с тетей Фросей или бабой Полей… Со всей улицей. Мальчонкою, особенно старым людям, кричишь что есть мочи: «Здравствуйте!!» Потому что если, не дай бог, не услышат да пожалуются старшим: «Ваш-то пробег и не поздоровкался», — получишь выволочку. А когда погромче, даже похвалят: «Молодец, хорошо здоровкается». Это уже и родителям честь. Но дело не в наказании да похвале, а в том, что эти люди — свои. Как с ними не поздороваться? С тетей Шурой ли, с Ксенией Ивановной. Но где они теперь — дед Афоня, тетка Феня да тетка Таня…
На бывшем поместье Мирошкиных много лет живут новые соседи. Старшие — здороваются. А вот молодые дочери их с малых лет отводят глаза, видно, язык берегут. Недавно старшая из дочерей приехала в гости к родителям, идет мне навстречу, малого ребенка за руку ведет. Прошла и головой не кивнула. Учительница. Иностранные языки изучала. Теперь учит детишек.
Тот же Иван Александрович в огороде копается, рядом — внук, тоже Ваня. Я когда-то за ним в Волгоград ездил, в родильный дом, привозил его. Теперь он в первый класс пойдет. Милый мальчонка.
Но вот подошел я, поздоровался. Дед ответил, внук — и не подумал. В прежние времена он тут же получил бы от деда взбучку: «Почему не здоровкаешься со старшими!» Да еще — по заднице. А теперь не ответил, и дед ему ничего не сказал да еще подхвалил, когда заговорили о будущей школе: «Обещает на одни пятерки учиться!»
Дай-то бог. Пусть растет образованным. Только вот здороваться с соседями он не будет, хотя и вырос здесь. В лучшем случае глаза отведет. Иное время?
Яблоня
Наша старая яблоня нынче цветет так сильно, что на нее даже из соседских дворов глядят, удивляются, по-хорошему загадывая наперед: «Нынче всем яблочков хватит!» «Яндыковские» яблочки, ранние, сочные, сладкие, духовитые. А на погляд — нежная бель с розовым, а потом алым румянцем. Рано зреют и долго висят на дереве, под конец, в августе да сентябре, от спелости лопаясь и обнажая в развале сахарную душистую мякоть.
Целое лето их ешь не наешься. Так и манят из зеленой листвы приглядные яблочки. И в сушке они хороши — пахучие, сладкие. Варенье из них золотистое. Зимой откроешь банку, яндыковкой пахнет, нашим яблочком, его плотью и даже цветом. Одним словом, не яблоня — дар божий.
А нынче такой у нее цвет могучий — просто на удивленье.
В этом году выдалась поздняя весна. Целый месяц — дожди да морось, холодные ночи да зябкие утренние росы. Но природа, но жизнь берет свое. И вот уже, выбирая погожие дни, зацвели абрикосы, не боясь дождей. За ними — алыча да слива, потом вишневые деревца. Яблоня розовела пухлыми бутонами, готовясь к цвету. Выдался денек ясный, солнечный, и она зацвела. Но как всегда — не вдруг.
Абрикосы, алыча, слива, вишня и даже груша расцветают разом, в один-два дня. Зацветут, обольются белью, и скоро уже полетят лепестки.
У яблони по-другому: розовеют и пухнут бутоны, ждут; и вот в каждой розовой грозди раскрылся лишь один цветок, словно проверяя: можно ли, впору ли? Яблоня робко, но зацвела, чтобы каждый день, каждый час открывать цветок за цветком. В ненастную погоду она не будет спешить, ожидая солнца, тепла, чтобы не отгореть пустоцветом. День за днем; за часом — погожий час; и вот уже наша яндыковка, словно белый храм, вся в цветах и в весеннем торжественном звоне. Это пчелы гудят с раннего утра и до ночи. Неумолчный слитный гул и согласное мельтешенье с цветка на цветок, с цветка на цветок. Живая сеть золотистая в солнечном свете, слепящем утреннем или вечернем, мягком, янтарном. С цветка на цветок. Подлетела пчела, раздвинула длинные тычинки, пробиваясь к пестику и к заветной чаше с нектаром. Добралась, взяла свою малую меру и сразу — к следующему цветку, и еще к одному, и еще, и еще, пока не почувствует тяжесть ноши. А тогда уж — к своему улью, чтобы оставить собранное и тотчас снова вернуться. Так — целый день. Недаром в пору вечернюю, перед закатом пчелиный гул возле яблони звучит немного устало. Мед собирать — работа нелегкая.
Вчера я заходил к знакомому пчеловоду. Ульи пока во дворе, но хозяин рад: есть напрыск. Это значит, что в рамках, на донышках малых бочат оттянутой, готовой вощины появились первые золотистые капли свежего меда.
А яблоня наша с каждым днем хорошеет, прибавляя и прибавляя цвета. Бело-розовое звенящее облако, душистое в пору утреннюю, росную. И много нераскрытых розовых бутонов, значит, всю неделю будет цвести, а потом еще доцветать. И пчелы будут звенеть. И соседи будут глядеть, радоваться, говорить с улыбкой:
— С яблочками нынче будем, Петрович.
Просто — соседи
Когда-то в годы теперь уже давние, молодые, по приказу главной хозяйки нашего двора и дома, ныне покойной, Анны Алексеевны, или тети Нюры, ладил я невеликий сарайчик, прилепив его к сараю большому, где хранилось много добра и хлама. Последний, по словам тети Нюры, «еще сгодится. А вам бы все выкидывать, богатые стали…».
Хозяйка указала размер нового строенья, хотя показывать было особенно нечего: дровник должен был влепиться между большим сараем и базком для кур.
Два дня я работал: поставил каркас, стропила, стены поднял, накрывал уже почти готовое строенье. И тут тетя Нюра наконец углядела исход трудов моих и подступила с претензией:
— Ты чего делаешь?
— Крышу крою.
— Нет, — решительно заявила она. — Неправильно делаешь. У тебя скат получается к соседям, к Пане.
— Ну и что?
— А то, что дождь пойдет и вся вода будет стекать к Пане во двор. А у них там погреб.
Сдался я не сразу.
— Крыша двускатная, — возражал я. — К нам во двор и к ним во двор. Пополам. Да у нас и дождей столько не бывает.
— Нет, — на своем стояла тетя Нюра. — Сколько ни бывает, а осенью льет, зимой. Нельзя. Там у них погреб. Это не по-соседски.
Последний резон был самым веским. Вздохнул я и стал переделывать стропила, и дровник накрыл так, чтобы при дожде вся вода стекала к нам во двор, никого и ничего не тревожа.
И это было правильно, по-соседски. Спасибо тете Нюре за урок.
Прошло время. Умерли наши добрые соседи: тетя Паня и супруг ее — Петр Семенович. А потом и тетя Нюра за ними ушла. В старом доме мы стали жить только в летнюю пору, приезжая из города к земле, зелени, свежему воздуху.
И вот как-то весной приехали и видим, что новые наши соседи построили кирпичный свинарник с выгульным базом, расположив его подальше от своего жилья, а у нас, как говорится, под самым носом, не продохнешь.
Увидел я новую соседку, говорю ей с намеком:
— Новая ферма у вас.
— Решили свиней водить, — объяснила соседка. — Мясо на базаре дорогое. А у нас на хуторе родня живет, зернецом помогут.
— Пахнет… — сказал я, шумно принюхиваясь.
Соседка кое-что поняла.
— Свое дерьмо не воняет, — ответила она, заканчивая разговор.
Свое, может, и не воняет, а вот чужое…
Свинарник-то соседи поставили от своего дома и от своей летней кухни подальше, а у нас — под носом.
Мама моя потом сказала со вздохом: