— Ныне — белые придут из Голубинки, а назавтра — красные… Да зачнут стрелять, все горма горит…
— Папа у нас плотник. Такой хороший построил дом. Ну просто картинка. Его кораблем называли. Говорят: ваш дом как корабль… А вернулись — пустое место да яма. Бомба прямиком попала.
— Томка плачет: мамочка, я так исть хочу, аж голова кружится. Последнюю картошину ей отдала. Хочешь не хочешь, а иди на раздобудки. А куда итить? К Семикурганам, там, говорят, горчица осталась неубранная, под снегом можно насобирать. Или за хворостом с санками, через лед, на ту сторону. А потом обменять на свеклу. Да чтобы еще лесники не поймали… Санки отберут.
— Привезли нас под осень. Чистое поле. Сказали: тут и живите. Будет кулацкий поселок. Стали копать землянки…
— Мы бежим с дороги, на землю падаем. Да разве схоронишься. Самолет за самолетом, и низочко, прямо над нами ревут. Строчат из пулеметов. Детишков прикрывали… Да разве прикроешь…
Керосиновая лампа со стеклянным пузырем. Теплая печка. Низкий потолок. Тесные, но крепкие стены. И с хлебом уже наладилось. Желудевых лепешек не пекли, лебеду да вязовый лист не запаривали. С голоду уже не пухли. Бедность. Но можно жить. И потому о прошлом вспоминали спокойно, без слез. Долгие рассказы. Ксения Ивановна да Прасковья Ивановна, Татьяна Михайловна, Анна Алексеевна…
Обычно в такие вечера я готовил уроки или читал возле лампы.
Нынче хорошо, если знают друг друга по имени. Такое и соседство.
Наш старый дом слушал и слушал долгие повести жизни. Может, потому и сближались, становясь родней.
Худяковы прожили, квартируя у тетки Фроси, год ли, два. А потом, до смерти, писали письма из города Дзержинска, что в Горьковской области. Тамара и Володя Бирюковы тоже не больно долго по соседству жили, получили квартиру, а потом и вовсе уехали в Волгоград. Но на всю жизнь оставались своими. У них ночевали, когда в городе приходилось бывать. Они в гости приезжали, особенно в пору летнюю: в Дону искупаться да похлебать ушицы, а главное — повидаться.
Тогдашние праздники помнятся и теперь. Первомай да 7 Ноября, Новый год да 8 Марта всегда отмечали вместе. Готовили общий стол. В одном доме варился холодец, в другом винегрет готовили в просторной посуде, чтобы на всех хватило. В нашем доме пеклись праздничные пироги с яблочным вареньем. Моя тетушка печь была мастерица. «Мамочка меня научила», — с благодарностью повторяла она.
Просторный, под белой скатертью стол накрывался щедро: пылали бочковые помидоры в пахучем укропе да смородиновом листе, мрамор пластованной квашеной капусты, моченые арбузы, прозрачный, белым жирком отороченный студень, белая разварная картошка, и многоцветный, с переливами винегрет, и, конечно, праздничное печево: высокие подъемистые пироги, сладкие да капустные, с открытым решетчатым верхом, пирожки с картошкой, луком да яйцами, витые поджаристые плюшки и хрусткий «хворост».
Но главным украшением праздника были, конечно, люди. Все свои. Но порой их не узнать — принаряженных, молодых. Они ведь и впрямь были молоды.
Разглядываю старые фотоснимки, сделанные немецкой трофейной «лейкой», которая была у Бирюковых. Веселые лица… Тетя Нюра, дядя Петя, мама, Кузьмич.
По праздникам играл патефон. По праздникам пели песни.
Это песня нашенская, сибирская.
А эта — всеобщая.
Эту песню Кузьмич затягивал, бывший моряк.
Славные были праздники. Теперь их нет. И посиделок нет. И скамейки убрали. Может, виноват телевизор. А может, время. Но жалко. Соседство пропало.
Ранний приезд
В городе было зябко: всего лишь конец марта. Настоящего тепла еще ждать и ждать. Но я терпел-терпел и не вытерпел. Тошно стало. Какие-то скучные пустые дела, ненужные разговоры; на улицу выйдешь — весенняя пыль, машин полно, так и норовят задавить или хотя бы в лицо пустить струю вонючего дыма.
Уехал. В поселке день сумрачный, но слава богу, что с ветром. Затопил печку, она загудела. Два дня топил, а ночевать не решался. Зябко. На третий день стало тепло. Заночевал. Теперь вот живу.
Непривычная тишина. Вначале она как-то тревожила. В городской квартире слышны уличные звуки: машины шумят, порою слышится музыка, лифт прогудит — все вместе, не переставая, днем и ночью, пусть и негромко, привычно уже, но слышимо. А здесь… Лишь пламя в печке, шепот его. Да резко стучат часы. В городской квартире их несколько, и все большие, но я их не слышу, привык. А здесь вроде малый будильник, но словно сверчок.
Тишина. За окном легкий снег падает и тает на мокрой земле. Легкое порханье снежинок, стук часов, шорох пламени в печке. Радио я не включаю, как и телевизор. Слишком громко, и все одно и то же, надоевшее: президент заявил, премьер-министр отметил, на Камчатку надвигается шторм и в Израиле — неспокойно. А вот у меня спокойно: в доме, во дворе, на улице, на душе. Еще зябко. Но в займищном лесу начала пылить черная ольха, зацветает золотистыми звездочками гусиный лук, светят серебром сережки вербы на рдяных гибких ветках. Ветер дует пахучий, весенний. В Задонье, на холмах, еще белеет по балкам снег. На Дону льда уже нет, но вода еще не прибывает, у берегов — светлая, прозрачная, на глуби — даже на погляд холодная стальная стынь. Рыбаки неводом и сетями ловят леща. Шершавые на ощупь самцы, икряные пузатые матки.
Возле воды посидишь, в степи побродишь, наведаешься в займище, озябнешь — и в дом. Дома тепло, огонь гудит, поленья порой пощелкивают, рушатся угли. Тишина. Приходит вечер. Густая тьма. Желтые редкие огни домов. Крепкий сон с вечера до утра. Хорошая жизнь, спокойная.
Стая свиристелей опустилась на клен, возле самого окна. Сидят, посвистывают, кормятся.
Целый день снег падал, редкий, медленный, крупными, пушистыми хлопьями, а под вечер появилось солнце, пригрело. Как раз я был во дворе, с соседом беседовал. Он сказал:
— Проглянуло — и враз весна.
Но с юга уже находила свинцовая низкая хмарь, и от нее веяло холодом.
— Вон она подойдет, остудит, — показал я.
И точно. Медленно подползла сизая мга, дохнуло стылым. И повалил густой мокрый снег. В двух шагах ничего не видать. Белая стена. Земля, крыши, ветки деревьев — все побелело на глазах. В добрые два-три пальца землю накрыло.
Кончился снегопад в полчаса, и сразу проглянуло солнце. Растаял снег. Снова весна: черная мокрая земля, мокрые крыши домов. Будто и не было снегопада.
Стемнело. Зажглись звезды. Высоко на западе, рядом с Кассиопеей, встала комета. Она светила ярче иных звезд, а хвост ее словно бил прожекторным светом. Чудное и немного тревожное зрелище этот свет небесный.
К полуночи комета опустилась к западу, к самому краю земли. Хвост ее размахнулся вполнеба, светил холодно, льдисто, но празднично, ярко, словно огромное сказочное перо Жар-птицы.
Глядится красиво. Но видение все равно жутковатое. Глядишь, думаешь: что это?.. и зачем? Как-то даже зябко становится. Скорее — в дом. Там — тепло. А что до кометы, то на нее, наверное, нужно просто глядеть и меньше думать. Все равно ведь ничего не поймешь, слава богу.
Родительская суббота
После смерти матери разбирал я ее бумаги: письма, поздравительные открытки к праздникам, рецепты снадобий: «От кашля: мед 1 ст., вино кагор 1 ст., трава душица… трава чабёр…» Что-то надо выбросить, а что-то оставить на память. Попался листок, почерк матери: «Разве может понять человек, весь свой век мирно и тихо живущий в теплом и уютном углу, какое это большое счастье — иметь собственный дом. Приходить туда, зажечь лампу, сесть за стол и знать, что все в твоей воле, что ты здесь хозяин, что никто тебя не потревожит, не нарушит твоего покоя. Только бесприютным, кому приходилось мыкаться без ночлега день, и другой, и третий, открывается вся полнота счастья, которую таят в себе слова „мой дом“».
Прочитал, удивился, подумал, с трудом, но припомнил, что, видимо, это строки из первого варианта моего давнего романа «Родительский дом». Он был вначале огромным, этот роман, что-то около сорока печатных листов. С черновиков, для машинистки, помогали мне его переписывать мама и тетя Нюра. Тогда мать моя, видимо, сделала эту выписку для себя.
Надо сказать, что мама к моему писательскому ремеслу относилась весьма прохладно. Но оставила для себя эти строки. Значит, задело душу.
В пору молодую немало пришлось мне помыкаться. Чужие углы, казармы да общежития, а порою просто вокзалы, вагоны пригородных поездов как ночлег. Так что для меня эти строки были не выдумкой. А теперь вот, наткнувшись на них в бумагах моей не больно сентиментальной матери, подумал и понял, что эти строки о всей нашей семье, которую гоняла судьба из края в край страны огромной: Вятская губерния, Забайкалье, Игарка, Иркутск, казахстанские пустыни: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец здесь: Калач-на-Дону, улица Пролетарская, двадцать пять.
Нынче — Родительская суббота, завтра — Троица. Не большой я знаток обрядов, но еще вчера решил: в день воскресный, на Троицу, возьму машину, съезжу за Дон, там, на приволье, теперь самая красота. Наберу цветов полевых и отвезу на кладбище. С вечера так решил. А рано утром поднялся: пасмурно, тепло; такая нежная зелень омытых дождями деревьев, кустов и трав; и дух цветущей акации, сладкий, пряный.
Горлинка прилетела. В густой кроне не видно ее, но стонет и стонет: ур-лу-у-у… ур-лу-у-у… ур-лу-у-у… Как печальна песня ее. А может, это вовсе не горлица, но мамина душа кличет, зовет в Родительскую субботу.
Слава богу, в соседском дворе, у Юрия, зацвели пионы. Сорвал несколько пышных розовых цветов. Веточек акации нарезал и пошел на кладбище. Мама любила пионы, акацию, нежный ее аромат. Но полевым цветам радовалась больше. Бывало, на Троицу из-за Дона привезешь целую охапку золотой медуницы, белого тысячелистника, степных гвоздик…
Мать не нарадуется, букеты собирает, ставит в банки, соседей одаривает. И вспоминает родное Забайкалье, Сретенск, Самаринский затон. Праздник Троицы.
— Березками все украсим… У ворот и в доме. А мамочка наша полы намоет, воском натрет, дорожки постелет, богородской травкой посыпет…
Они всегда так хорошо и светло вспоминали, тетя Нюра и мать моя, они так ясно помнили детство свое и молодость: быстрая Шилка-река, сопки, тайга, родные и близкие люди — словом, родина, родительский дом.
— Там у нас такие цветы…
— Там ягоды: голубика, черника, смородина красная, смородина белая, а сколько грибов…
Хрустальная память детства, она — до последнего вздоха. Но детство порой кончается быстро. Из родного гнезда улетают, но скоро ли новое совьют. У моих старших, тети Нюры и матери, к новому гнезду, к нашему старому дому лежала далекая дорога, десятки тысяч нелегких верст. Они их прошли. В конце пути старый наш дом стал для них приютом теплым, дорогим и последним.
«Я еще поживу в нашем домике», — говорила мать моя даже на краю жизни, когда уже еле двигалась. Ни горячая да холодная вода из кранов, ни тепло от батарей, ни прочие удобства ее не радовали. «Я наш домик люблю…» — повторяла и повторяла она.
Ранее, когда жива была ее родная сестра Нюра, вдвоем они и не думали никуда уходить из старого дома. Здесь же, в поселке, стояла пустая квартира. Но жить в ней не хотели. Даже зимой.
Печка, дрова, уголь, вода — во дворе, надо ее качать да носить, и домишко уже худой, старый, по-доброму его и не натопишь. «Переходите хотя бы на зиму в квартиру», — уговаривали их. Не соглашались.
Дяде Пете, когда он работал еще на речном флоте, начальство предлагало: «Продайте дом. Мы вам перед пенсией дадим хорошую квартиру. Будете жить нормально». Отказались наотрез: «Куда мы от своего дома…»
Помню себя в молодом еще, городском бытованье: нет большей радости, чем домой приехать и пожить там день ли, другой.
А ведь старый наш дом — далеко не дворец. Низенький, тесный.
Невеликий деревянный сруб, поставленный в начале прошлого века на придонском хуторе Рюмино-Красноярский. После Великой Отечественной войны Калач-на-Дону лежал в руинах да пепелищах: то немцы его крушили, то — наши, захватывая и освобождая. (А в войну Гражданскую белые да красные, и тоже горело все и рушилось.)
После войны на калачевские пепелища помаленьку стали свозить дома, разбирая их на опустевших хуторах. Так приехал и наш дом. Мы его купили: черный закопченный сруб с камышовой крышей. Продавали дом очень дешево, да еще с рассрочкой. Для нас это было спасеньем. Откуда деньги?
Потом рассказывали, что тетя Нюра заплакала, переступив порог нашего нового жилья. Говорят, испугалась: больно неказистый.
Теперь-то я знаю, что для слез была иная причина. Тете Нюре в ту пору исполнилось сорок лет, дядя Петя — немногим старше, матери моей к сорока подпирало, кроме взрослых, дети: Слава — в седьмом классе, я в первый класс собирался, Коля — в люльке. Шестеро нас.
И вот он наконец, собственный дом, своя крыша над головой. После долгих и долгих лет нелегких скитаний. У взрослых надежда теплится, может быть, наконец они кончились, эти скитания. Может, даст бог приюта, покоя под этим кровом. Уже здесь, в Калаче, за короткий срок сменили мы две квартиры. Сначала жили у ворчливой Кацурихи: «Туда — не ходи, здесь — не сиди». Потом снимали отдельный домик, невеликий, но довольно приглядный. Хозяева его продавали. Но деньги у нас откуда?
И вот теперь наконец свой угол. Пусть на шестерых одна лишь комната с печкой посередине. Даже коридорчика нет. Дверь открывается прямо на улицу. Никакой огорожи. Вокруг лежит обдутый ветром, заваленный мусором пустырь. Но все равно — свой угол.
«Домов — как у зайца дремов» — такая в наших краях невеселая есть поговорка. У всякого зверя да птицы есть гнездо ли, нора, берлога, лишь у зайца под любым кустом — приют, в любой ложбинке. Вздремнул, отряхнулся — и ходу.
В 1905 году дед мой Алексей Васильевич Крысов отправился к новой жизни на Дальний Восток, оставив жену и грудную дочку Нюру на родине в деревне Крысовы, Шелеговской волости, Орловского уезда, Вятской губернии. Уходил от великой бедности, от голода. Устроился на работу в Самаринском затоне, на реке Шилке, возле города Сретенска. На следующий год привез жену с дочерью. Вначале снимали угол у Пучковых в деревне Матакан, что напротив Самаринского затона, через Шилку. У Пучковых семья — шесть человек, дом — невеликий: комната и кухня. Там и умещались: хозяева и квартиранты.
Но вторая дочь — моя матушка, Антонина Алексеевна, родилась уже в своем, пусть и казенном, углу. Вот он, на старом фотоснимке, Самаринский затон, мастерские, баржа-сухогруз «Москва № 137», чуть далее — пароход-«колесник», на берегу, в двух шагах от воды, — кузница, мастерские для холостых рабочих и еще один дом, для женатых.
В этом доме в отдельных комнатах, но с общим коридором и большой общей кухней жили несколько семей, в их числе Крысовы: Алексей Васильевич, Евдокия Сидоровна, их дети: Нюра, Тося, Миша, Нина и Таечка, из которых все, кроме старшей Нюры, родились здесь. Таечка утонула в затоне трехлетней.
Здесь, в Забайкалье, жили не в пример лучше, чем в Вятской губернии. В 1913 году ездили на родину, в гости. Тетя Нюра хоть и была маленькой, девяти лет, но помнит: «Такая в деревне бедность. Хлеба лишнего куска нет…»
В Самаринском затоне дед мой, Алексей Васильевич, работал на пароходах матросом да кочегаром. Бабушка, Евдокия Сидоровна, стирала «на людей», убирала в домах. У начальника пристани Дитриха, у инженера. По ночам она пекла хлеб, тоже «для людей». Во время жатвы трудилась у Кочмаревых на поле, считалась лучшей жницей. В летнюю да осеннюю пору варила на заказ варенья, собирая ягоды в тайге. Пекла пирожки на продажу.
Эту песенку сочинили гимназисты из Сретенска, распевали ее и речники-«холостежь» из общежития.
Тетя Нюра вспоминала:
«Мамочка много работала. Стирает, много белья. Его надо с мылом постирать. А потом кипятить. А потом второй раз простирывать. А потом полоскать — в речке. Зимой — на санках, к проруби. А ночью хлеб печет, для людей. Ночью все спят, и русская печь свободная. Наша мамочка любила работать…»
Работали и жили, во всяком случае, сытно. Муку и крупу покупали мешками. Семья ведь немалая. Мясо брали стегнами. «Помню, папа на салазках стегно везет. Жирное такое мясо, говядина. Из Монголии скот пригоняли», — вспоминала тетя Нюра.
Жили, работали… Надеялись вскоре купить или построить собственный дом в Сретенске. Там — школа, детей надо учить.
Евдокия Сидоровна и Алексей Васильевич были неграмотными. Но пользу и нужность образования понимали.
«Наша мамочка всегда говорила: мы — слепые, а детей выучим. Мамочка читать не умела, а память такая хорошая. На санках зимой катаемся, домой прибежим, а мамочка смеется, стихами говорит: „Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно“».
Она бы выучила, и, конечно, появился бы у Крысовых свой дом, копили для него деньги.
Но человек лишь предполагает. Дом для Крысовых остался мечтой.
В России началась революция, потом Гражданская война, голод и мор. Дуня Крысова умерла в 1920 году во время эпидемии тифа, оставив четверых детей сиротами.
Мама моя вспоминала: «Эпидемия тифа была. Многие болели. У нас только Нюра с Ниночкой дома остались. А мамочка с папой, Миша и я — в больнице. Мы с мамочкой вместе лежали, рядом кровати. Она уже выздоровела, говорила: „Я скоро выпишусь, а ты еще немного полежишь“. А потом она супу поела. Все ели, и она захотела. А наверно, было нельзя. Она поела, и стало ей плохо. Потеряла сознание, бредит, размахивает руками. Я к ней: „Мамочка, мамочка…“ А она не узнает меня, отталкивает. И меня на другую кровать переложили. А утром я проснулась, а мамочка простыней закрыта, с головой. И ее унесли». Маме моей в эту пору было девять лет. Тете Нюре — тринадцать. Миша и Ниночка — вовсе малыши. Отец семейства, Алексей Васильевич, после болезни стал инвалидом: рука не сгибалась, а он работал последнее время возчиком и конюхом, лошадь его звали Карькой. Спасибо, что оставили там же, на пристани, сторожем.
Началась у Крысовых иная жизнь, без мамочки. Нюре двенадцать ли, тринадцать лет. Она в доме — хозяйка и главная работница. Печь хлеб, варить еду, стирать и все прочее. Да еще и на заработки ходить: к Вавиловым, Кочмаревым — куда позовут. Кочмаревы платили за работу зерном, на жатве. У других порой работала за еду. «Накормят меня яичницей, я и копаю картошку. День копаю, другой копаю…» Девятилетняя Тося тоже работала у людей, в няньках. За еду. А дома — двое своих маленьких: Миша и Ниночка.
«У нас недалеко стоял красноармейский полк. Папа на кухню пойдет с ведром. Его там знали, что он — вдовец и детей четверо. Гречневой каши полное ведро наложат. Или гороховый суп. Он густой. И мы едим. Вкусно…» — вспоминала тетя Нюра.
При советской власти начальником пристани стал Ярыгин-младший (их было трое братьев). Бывший водовоз, он знаменит был тем, что без отрыва от кобылы и водовозной бочки на колесах наизусть выучил всю «партийную литературу». Едет и, сидя на бочке, с вожжами в руках, очередную книжку читает, бормочет, зубрит. Чистит кобылу — и книжка рядом.
А когда назначили его начальником пристани, то он уволил моего деда с работы, из сторожей, за какое-то поперек сказанное слово. Дед ходил в контору, на коленях просил прощения. Ведь четверо детей на руках да еще — вдовец, инвалид, рука не действовала. Но «партийный» начальник его не простил. Дед очень переживал, стал заговариваться и в конце концов застрелился из ружья.
Ни о каком собственном доме теперь и речи не могло быть. Спасибо, что из казенного не прогнали: общий коридор, общая кухня с большой русскою печью, а комната своя, Крысовых. Там четверо родились: Тоня, Миша, Нина и Таечка. Теперь этого дома нет.
Потом пошла иная жизнь, где домов — как у зайца дремов, и опять все чужие.
Тетя Нюра плавала на пароходах уборщицей, потом поваром, прачкой, сначала — одна, потом с мужем. Зимовали в Благовещенске, Хабаровске, Николаевске. Обычно в казенных бараках да на частных квартирах. Потом дядя Петя стал учиться на рабочем факультете (рабфак) во Владивостоке, затем — институт в Москве. Комната на пять-шесть семей, разделенная ситцевыми занавесками. После института было недолгое житье в Хабаровске. А потом арест, ссылка в казахские пустыни: Майеркан, Бурлю-Тюбе, Или. И наконец — Калач-на-Дону. В сорок лет, слава богу, свой угол, свой собственный дом.
И у матери моей та же песня: общежитие рабфака в Чите, в институте в Москве сын родился, это — я, смерть мужа, два года в Иркутске, в доме свекрови и золовки, а потом к родной сестре Нюре, у которой мужа арестовали. Вдвоем выжить легче.
Слава богу, выжили. В сорок пятом власти разрешили уехать из ссылки, «без права проживания в областных центрах».
Уехали к новому месту. Калач-на-Дону. Но снова углы чужие: Кацуриха, флигелек на улице Октябрьской. И наконец — Пролетарская улица, дом двадцать пять. Своя крыша над головой. И надежда: может, кончились беды и этот дом теперь уже навсегда, до смерти свой дом.
Слава богу, так и случилось. Отсюда все и ушли на кладбище. Но провели здесь целых полвека, понемногу обживаясь.
Пристроили небольшой коридор, потом верандочку, потом еще одну комнатку. И конечно, подворье: сараи, базы для коровы, свиньи, куры. Просторный огород, который кормил. Позднее садовые деревья: яблони, груши, сливы, виноград, абрикосы.
Улица Пролетарская, дом двадцать пять. Наш старый дом…
Домовая птица
Ранним покойным утром возле двора моего на ветки старого вяза уселись три вороны и подняли вселенский галдеж. Еле отогнал их. А потом подумал, повспоминал и вздохнул огорченно: перевелись в нашей округе добрые птицы, одно лишь воронье осталось. И это ведь не стариковское брюзжанье, а чистая правда.
В прежние времена ласточки у нас селились повсюду: в сараях, курятниках, скотьих катухах, под выпусками, навесами да застрехами кровель. Три ли, четыре гнезда во дворе. Их никто не трогал, даже отчаянная ребятня, которая по весне зорила воробьиные, сорочьи, вороньи гнезда, пропитание добывая: всякая яичница хороша в голодуху. Но и тогда знали твердо: ласточку трогать нельзя, за нее — Бог накажет. Да она и сама отомстить может: принесет огонь на веточке в клюве, сунет под застреху, и запылает соломенная ли, деревянная кровля. Такие случаи бывали. О них рассказывали.
С ранней весны до поздней осени мальчишкою спал я на открытой веранде. Ласточкино гнездо каждый год лепилось прямо над головой у меня. Можно рукой достать.
Весной прилетают, лепят гнездо, людей не боясь. Выводят птенцов, растят их, кормят, нося и нося всякую живность. Ласточата пищат, разевая желтые клювы. Мы им помогали кормиться: наловишь мух и лишь успевай совать в открытые рты.