Борис Екимов
ЖИВЫЕ ПОМОЩИ
Даже по вечерам телевизор он редко смотрел, больные глаза жалея. Зато приемник на волне «Детского радио» весь день не смолкал.
После недавней смерти жены одному, в полной тишине, особенно вечерней, жить было тоскливо, непривычно. Вот радио и помогало, «детское».
Когда отдыхал, слушал его внимательно. А в основном кое-как, в домашней суете и делах.
Теперь был вечер — время покоя, отдыха для старого человека. И время обычного вечернего звонка от сына, который к себе домой, с работы возвращался поздно. И всегда звонил.
По радио что-то пели, не больно разборчивое. А потом прорезался детский голосок:
Голосок был тоненький, точь-в-точь внучкин, Маняшин. Но какой-то серьезный ли, грустный. Может, потому что про войну стишок. Но чего бы она там соображала…
Нынче был год особый: годовщина Победы; да еще и Сталинградской битвы — это вовсе свое. Вот и говорили, писали везде про войну и Победу. Даже здесь, на «Детском радио».
Смолк детский голос. А стишок в памяти остался. На удивленье. Теперь ведь шаг шагнешь и забудешь: куда шел и зачем. Возраст. А здесь сходу запомнил. Голосишко у девочки — такой славный, словно Маняшин.
Но дело, может, и не в Маняше, а в тех словах, что услышал. Для детворы — это просто стишок. Сказали им, они выучили, прочитали. Вот тебе и «наступила война». А ведь все это было. На этой земле — сталинградской, почти век назад, когда он был совсем маленьким, как нынешняя его детвора — внуки.
Это было давным-давно. Целая жизнь прошла. Долгая. Тогда — малый мальчонка. Теперь — старый, хворый, седой, одним словом — Дед. Так его величали в семье и в кругу ближнем, знакомом. Он сам себе прилепил это имя ли, звание, вроде пустой отговоркой: «Какой с меня спрос? Я — дед. Старый дед. Понятно?»
Дед, значит Дед. В раннем утреннем и позднем вечернем звонках спрашивал сын: «Дед? Ты там живой?..» И внуки, естественно: «Дедушка… Деда…» А еще — круг рыбаков и охотников — старых друзей, но теперь уже — их сыновей привычный зов: «Ты на охоту готовишься, Дед? Не забыл? А как без тебя?!» Это были не пустые слова, но верная примета: с Дедом всегда везет на добычу. Глаза и силы у него не те, что прежде. Но чутье и память остались: меляки, зимовальные ямы, невидимые глазу донные свалы, жировки, ходы, лазы, повадки зверя ли, рыбы — все знает и помнит. На то он и Дед. Старый, седой. Но память осталась.
Вот и сегодня: стишок услышал и сразу запомнил, повторив его раз и другой. Хороший стишок. Все в нем — правда.
«Помню, как жили мы… в веселе и тепле». «С мамой родною» в малом поселке Лазурь, на окраине Сталинграда, близ Мамаева бугра, в его надежном укрыве от ветров.
Малые домики, зеленые огороды, сады. Тихие улочки, добрые соседи, гурьба веселой детворы. Одних Лутошкиных — шестеро; все как один рыжие, озорные. Шурочка Лутошкина и сейчас в памяти; она была его «невестой».
Поселок Лазурь. Свой домик. Дойная коза Манька. Мохнатая собака Трезор. Палисадник с цветами. Сладкие яблоки на деревьях. «Яндыковские» они назывались. Зеленый дворик. Просторный купол синего неба.
Война далеко. Порой высоко в небе кружил маленький самолетик; из него сыпались белые листовки. Ветер уносил их. От поселка вдали, в центре города иногда недолго гудели сирены, объявляя воздушную тревогу. К ним привыкли.
А потом вдруг, нежданно-негаданно, пришла беда. Среди белого дня, словно черная туча, — немецкие самолеты. Их было много и много. Они наплывали с тяжелым гулом от Мамаева бугра, закрывая солнце и небо. Встречая их, по всему городу истошно завыли сирены, надрывались гудки заводские и пароходные, волжские. Мать потащила мальчика в погреб. Там — темно. Мальчишке хотелось поглядеть на самолеты. Все ближе их гул. И началось страшное. Дьявольский вой и свист. Грохот взрывов, трясенье земли. Снова и снова. Вой и грохот. Совсем рядом. Земля содрогается. С низкой крыши песок сыплется. Разрывающий уши вой. Оглушающий грохот. Трещит ненадежная кровля. Снова и снова вой. Обморочное ожидание грохота ли, забвенья. Молитва матери:
Телефонный звонок пришел из мира иного, нынешнего и потому не сразу был услышан и понят. Звонил сын, как обычно, с работы вернувшись.
— Дед? Ты — живой там? Заснул? Какие новости?
— Какие у меня новости… — со вздохом ответил Дед, не вдруг возвращаясь ко дню сегодняшнему. — Живый в помощи, — и засмеялся, вспомнив. — Даже стишок выучил. Да… По радио услыхал. Вот послушай:
Он прочитал весь стишок и добавил:
— Девочка выступала. Голосок — чисто Маняшин. Наверное, из детсада. Учат их там. А вот вы не хотите, чтобы в детсад ходили. Чего боитесь…
Сын засмеялся:
— Поп — свое, черт — свое. Завтра приходи и учи.
— И научу! — задиристо ответил Дед. Но тут же осадил себя. — Детвора-то спит?
— Спит…
— Вот и ты, сынок, ужинай и ложись отдыхай, — проговорил он мягко и попрощался. — До завтра.
Он не хотел донимать сына, жалея его. Позади у того долгий день нелегкой работы. Наговорился, наслушался всякого. Пусть отдыхает. Завтра с утра можно и поругать его за то, что себя и детей не жалеет. Уходит — они еще спят, приходит — уже спят. Разве это хорошо? Но об этом лучше завтра, с утра.
А день нынешний, слава Богу, прошел. Поздний вечер звал человека старого к покою и отдыху.
За окном, на улице, не больно шумной, изредка пробегали машины, высокий шестой этаж не особо тревожа. Желтые фонари невеликого сквера скупо брезжили, освещая пустые дорожки, подножья деревьев, но оставляя во тьме их просторные кроны в черных живых гроздьях ночующего там воронья.
За огнями фонарными густела, спеша к полуночи, глухая ночь волжского берегового откоса, потом — обрыва. Дальше — темная синева просторной реки.
Ночная Волга — тиха и покойна, прикрытая мглистым беззвездным небом.
Тогда — век назад — тоже была ночь. Но не было тьмы. Из края в край вставало над землей багровое зарево огромного пылающего города. Горело людское жилье, горели заводы, горел волжский берег, его пристани, порт, баржи, железнодорожные грузовые составы, вагоны их. Цистерны, хранилища нефтебаз вспыхивали, взрывались. Потоки горящей нефти стекали по крутым откосам. Горела вода.
Большой пароход, битком набитый людьми, огромным факелом пылал посредине реки.
Это было давно, почти век назад. Но помнилось и порой поднималось до яви и осязаемой горечи, боли. Как нынче, когда за окном лишь ночная тьма, жидкий свет фонарей, высокие тополя, их просторные кроны — приют воронья. Порою вечерней птицы летят и летят на ночевье огромными стаями, крыло в крыло, словно черная туча. Он их и теперь не любил. А после войны еще долго пугался вороньих стай, к маме бежал, прятаться. Потому что не мог забыть день первый, когда крыло в крыло, закрывая желтое солнце и просторную синеву неба медленно наплывала на город огромная, из края в край, самолетная стая. Словно черные птицы с когтистыми лапами и белыми крестами на крыльях, они приближались медленно, с тяжким, натужным, угрожающим гулом надвигаясь на город, на поселок Лазурь, на теплую августовскую людскую жизнь.
Так было: долгое теплое лето, веселая шумливая детвора с утра до ночи табунилась на улице. К объявлениям воздушной тревоги уже привыкли, не боялись их, потому что стрельбы да бомбежки не было. Лишь прилетали порой маленькие самолетики с листовками. Чего их бояться?
В день августа двадцать третий все было по-другому: натужный гул самолетной армады, пропавшее солнце, черное небо в крестах, сумерки прежде срока, внезапный горячий ветер. Зашумели в саду деревья, гулко роняя плоды. Дворовый пес Трезор, повизгивая, забился в земляную нору, рядом с конурой. Жалобно блеяла в сарае запертая коза Манька. Люди прятались в земляных щелях, подвалах да погребах.
В погребе было темно. Самолетный гул слышимо приближался. Потом завыли самолетные сирены. Все ближе и громче. И вот уже — грохот, трясенье земли. Дьявольский вой и свист. Снова грохот и грохот. Совсем рядом. Земля ходуном ходит. Уши закладывает и дыханье сдавливает грохот взрывов и непрестанный вой самолетов, входящих в «пике» для новой и новой бомбежки.
Тесный погреб, тьма его, содрогание стен, молитва матери:
Приказ сыну:
— Повторяй за мной. Заступник мой еси, и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на него…
— И уповаю на него, — повторял мальчик, испуганный, оглушенный, все тесней прижимаясь к матери — единственной защите.
— Не убоишься от страха ночного, от стрелы летящая…
Большая, похоже что стокилограммовая бомба уже с воем летела к земле. Господь отвел: она ударила рядом с погребом. Но разом обрезалось все: теплое материнское тело, молитва, темный погреб.
— В крове Бога Небесного водворится…
Мальчик лежал на земле живой, но голый, будто снова рожденный. Лишь ленточки туго застегнутых обшлагов на запястьях да воротника, на шее, — знак былой одежды, напрочь сорванной взрывной волной. Он лежал полумертвый, сжавшись в комочек, и тихонько скулил.
Вокруг все так же грохотало; горела земля. Нарастал, до боли врезаясь в голову, прямо в мозг, пронзительный вой сирены пикирующего бомбардировщика. Земля от ударов вздрагивала, ощутимо колыхалась и, казалось, вот-вот должна была вовсе разверзнуться, принимая и хороня в себе все живое и мертвое без разбору. Теперь уже навсегда.
Дворовый пес Трезор, услышав детский скулеж, пересилил страх и выбрался из норы. Отыскав мальчика, он прикрыл его, прижимаясь своим теплым, мохнатым телом и тоже поскуливая от смертного страха. Так они и лежали в летней ночи, в красных отсветах полыхающих факелами окрестных домов, сараев, в багровом высоком зареве горящего города, раз за разом содрогаясь вместе с землей от бомбовых взрывов, которым не было конца и которые, казалось, искали их, подступая все ближе и ближе.
Все это было. Давным-давно, целый век назад. Было, но иным быльем поросло. И лишь порою, как нынче, случайно, вдруг поднималось и виделось так ясно, что начинало сердце щемить от жалости и боли. Страха не было, а боль — настоящая. И жалость настоящая: к мальчонке, к маме, к Трезору, к Лутошкиным…
Вот и нынче: этот стишок: «Помню, как жили мы с мамой родною…» Стишок задел, царапнул. Пошло вспоминаться одно горше другого. И даже ночной сон — не спасенье: рваный и зыбкий, словно то самое забытье в багровом зареве. Его оборвал лишь утренний телефонный звонок, не сразу услышанный. И потому спросил его сын:
— Ты там живой, Дед? Долго спишь! Не болеешь?
Утренние разговоры отца с сыном были длиннее вечерних.
— Вроде живой. А про болезни доктора знают. Собираюсь кровь сдавать. Анализы. На той неделе надо к врачу, на проверку. Вот он все и скажет: живой я или нет.
— Понятно. К нам сегодня приедешь? — спросил сын.
— Не знаю. Ни Ольга, ни сватья пока не звонили. Скажут, значит приеду. Нет, значит весь день буду на даче. С водопроводом замучался. Экскаватор траншею прокопал. Но ее надо зачистить. А к дому и вовсе копать да ломом проход пробивать.
Сын лишь вздохнул. Дела у отца дачные, нескончаемые. Только-только разделался с газом, котлом, системой отопления, которой лишь мышей греть. Зимой на дачу не ездили. С газом разделался. Теперь — водопровод. А ведь вода на участке своя: скважина, насос. Чего еще надо? Но что-то отцу доказывать бесполезно. Тем более, у старика довод веский: «Я же вас не заставляю. Я — сам». А этот «сам» — с немалыми годами, тяжкой хворью, чередой операций. И глаза видят все хуже.
Но все тот же азарт: «Вам ничего не надо, а детворе пригодится. Спасибо скажут… Вспомянут деда…»
Сын усмехнулся и словно увидел отца, там, у телефона: худое легкое тело, шапка седых, вечно нестриженых волос, костистые руки с плоскими цепкими пальцами. Увидел. Жалея, вздохнул. А через минуту смеялся над новой затеей старика, которую тот, оказывается, не забыл.
— Ты насчет Плесистого узнал? Я же просил тебя. Ты обещал…
Сын рассмеялся:
— Дед, ты когда угомонишься? Тебе уже, по-хорошему, и дачу-то надо бросать. А ты…
— Я брошу! Я продам эту дачу, если на Плесистовом взять землю удастся! Ты пойми… — горячо убеждал он сына. — Полгектара подворье! Рядом — вода, лес…
— Тебе земли мало?
— Мало! Шесть соток разве земля? Гулькин нос!
— А ты у своего врача спроси, нужна ли тебе земля, чтобы гнуться, копаться, и сколько тебе земли надо?
— Я знаю. Мне лично: два с половиной метра на полтора. Не больше. Я не о себе, я о детворе думаю! Какая для них радость: простор, большой сад, лужайка зеленая, вода, лес… Маняша купаться любит.
— Все, все понял… Ко мне уже люди пришли. Я вроде весь день буду на месте, если не выдернут. До вечера… Будь здоров. А Ольга тебе позвонит. Теще куда-то надо с обеда уйти. Подменишь. Пока, Дед.
— Пока, пока… — недовольно пробурчал Дед, опуская трубку, и вслух, уже для себя дополнил: — Как о деле говорить, сразу — виль хвостом.
Была у него слабая, но все же надежда, что сын поможет получить этот завидный кусок земли на заброшенном Плесистовом хуторе. Он туда ездил и уже примеривал, как можно там развернуться: сад, виноградник, огород, даже бахча с арбузами, дынями… Для житья на первый случай вагончик себе какой-нибудь поставить. И пойдет дело.
И ведь если захочет сын, то сможет договориться. Все же — немалый начальник. А там — лишь кусок земли, брошенной. Такая малость… А он не хочет. Да еще и смеется…
Горевать Деду долго не пришлось. Позвонила сноха. И сразу определился день: с обеда — к детворе; значит полдня — свободен и можно кое-что сделать, если не рассиживаться. Тем более дача — недалеко, на окраине и ныне уже, как говорят, в «черте города», потому и газ провели, а теперь — воду. Это — удобно. Но мало земли. В советское время ее выделяли, скупясь, — шесть соток. Не более. Оттого и мечты были об ином: хутор Плесистов, полгектара, озеро, лес.
Но мечты — мечтами, а дела — на даче нынешней.
Пора стояла осенняя. Летняя жара — позади. Но огород просил полива. Спели помидоры, поздней посадки огурцы цвели и завязывались, баклажаны, кустовые кабачки, столовая пахучая зелень — всего вроде понемногу, а поливать надо. Но главная сегодняшняя забота — траншея.
Роторный канавокопатель прошел вдоль участков, оставляя хозяевам работу ручную: зачистка для укладки трубы, а главное — вход в дом: короткий отвод траншеи, но теперь уже вручную. Лопата, кирка, тяжелый лом и — вперед. Как говорят, с песней: «Эх, дубинушка». Но прежде широкий кожаный ремень на поясницу, туго затянутый. Нутро беречь. Болезнь давно нажитая.
Беречься, беречься… Сын остерегает: «Надо беречься…» Врачи поют хором: «Не наклоняться… Не больше двух килограмм… Не напрягаться…» А вот кто будет делать, об этом молчат.
Он начал с самого трудного: короткая траншея к дому. Лопатой, а больше ломом да киркою, с замахом и кряканьем. Земля — твердая, сухая. Бил и бил, без останова и отдыха, потому что времени — в обрез. С обеда — к детворе, куда опаздывать нельзя. Да он и не хотел опаздывать, потому что в его теперь уже одинокой жизни малая детвора — внуки были, пожалуй, единственной отрадой, теплым светом, который грел стариковские зябкие сумерки. Хотя колгота с ними уже не по возрасту. А без нее — никак. Войдешь, разгрузишь дачные приношенья: одно — в холодильник, другое — сразу на стол.
Низенький столик, белые подносы и блюда, на которых так приманчиво светят желто-медовые сливы; они и вкусом — мед. Поздние клубника да малина — алой пахучей горкой, тяжелые кисти винограда, груши да яблоки. У столика, помогая деду, хлопочет маленькая хозяйка Маня: раскладывает да расставляет, а потом любуется и выдыхает: «Кр-расота!» Разборчивый внук Миша клюет помаленьку того и другого; ему виноград подавай только бескосточковый. «Киш-миш — специально для Миши», — смеялся Дед, но, потакая внуку, посадил и вырастил два куста. А внучка все без разбору метет.
Пока детвора угощается, Дед меряет давление, таблетку глотает. Кирка да лом — инструмент явно не по возрасту. Лекарство приняв, он устраивается передохнуть на диване и, вспомнив разговор утренний с сыном, начинает внушать:
— В детсад не ходите, ничего не знаете. А там учат стихи. Скоро будет юбилей Сталинградской битвы. По радио девочка выступала: «Помню, как жили мы…» Это вроде про меня стихи. Ваш дед, считай, участник войны. Да, да… Мать всегда говорила, что я — трижды рожденный. Первый раз — как все. А потом меня Бог спасал. Бомбы в меня немцы бросали. И попадали. Понимаете? Бомбы. Первый раз совсем чудо — даже рубашку сорвало… А второй раз живьем схоронило. Еле спасли, откопали. Вы слушаете меня или нет? Слушайте, пока дед живой. Запоминайте. Давайте стишок выучим: «Помню, как жили мы с мамой родною…» И надо бы вам молитву выучить. «Живые помощи». Потому что эта молитва всегда спасает. Точно вам говорю. «Живый в помощи Вышняго…» — громко произнес Дед.
— Живый в помощи!!! — истошно кричала мать, царапая руками, разгребая землю засыпанной взрывом «щели», в которой ненадолго оставила сына возле полотна железной дороги; сама же к разбитым вагонам поползла, чего-нибудь съедобного сыскать: зерно ли, патоку.
Начался обстрел. Снаряд за снарядом. Рядом с окопом два взрыва разом. Волна земли, и «щели» нет.
— Живый в помощи!! — по-дикому выла мать, выгребая желтые куски глины окровавленными руками. — Живый в помощи!!!
Ее услышали. Откопали мальчонку. Живого.
— Да, да… — внушал внукам Дед. — Эта молитва всем помогала. Иначе меня бы не было. И вас — тоже.
Детвора речам дедовым внимала вполуха, занятая сладкой трапезой: сочные груши, медовые сливы, виноград. Уже липкий сок — от уха до уха: на щеках, с подбородка течет, на одежду капает. Особенно Маня старалась. Недаром она и росла пухленькой, не то что худорба Миша.
— Ох, детвора. Поаккуратней. Перемажетесь, меня ругать будут, — укорял внуков Дед негромко, уже задремывая.
Но подремать ему не дали.
— Прятки! Играем в прятки! — отходя от столика, скомандовал внук.
— Пьятки! — повторила за ним Маняша.
— Со служебным котом! — уточнил Миша.
— С котом! — подтвердила внучка.
Отдыху пришел конец.