Брат шмыгнул носом и сказал:
— Посодют.
— Как посадят?
— Как… С помощью органов.
— Молодец. Остряк. Я ж тебе по-серьезному.
— И я по-серьезному говорю. Посодют.
— Ну, почему других не сажают, чужих? Мотаются тут, кофтами торгуют, коврами.
— Чего с них взять? А нашего брата враз определят лет на десять.
Митька уходил от брата злой.
Дома было легче разговаривать, с Клавдией. Она любила про деньги.
— Чем мы хуже армян, — втолковывал он жене. — Они, значит, пух, платки скупают, по всем хуторам мотаются, а я с собственных коз не имею права? Нет такого закона. Давай, Клавдия, так: соберемся и повезем свои платки, будем добрые цены искать, настоящую копеечку.
— Неплохо бы… — вздыхала Клавдия. — Кума Лелька к своим отсылала, в Новосибирск. По триста продала. А разве их с моими постановить. Мои козы — изо всего хутора. А боле ста двадцати не дают.
— Теперь дураками не будем, — резал Митька. Чтоб люди на нас наживались. Да на машинах разъезжали, на нашу копеечку. До Северного полюса доберусь, а по пятьсот возьму. Ты же слыхала, бабы-то говорили…
— Слыхала… Страшно.
Это разговор один вспомнили, про бабу с Филонова, Эта баба вовсе на край света заехала, каким-то нерусским продала по пятьсот. Те вроде платками ноги обматывали. Для тепла, заместо портянок.
— Ничего. Не там бывали, — это Митька о срочной службе вспоминал. — Бывали и кое-что знаем. Сумеем продать, може, и подороже еще, — храбрился он. — А уж три-четыре сотни всегда.
У Клавдии уж и слов не было, одни лишь жаркие вздохи.
— А если на хуторе скупать? Давать, положим, по полторы сотни, — не унимался Митька. — Ведь продадут?
— Продадут, — Клавдия на шепот переходила.
— А мы их туда… — тоже шептал Митька. — По триста…
В жар кидало от таких разговоров.
И в голове его зрело такое, о чем даже Клавдии не стоило пока говорить.
В конце недели, как раз перед выходным, Клавдина сестра заболела, в райцентре. Надо было к ней ехать. Митька сам жену провожал на автобус, уговаривал:
— Клавуня, будь спок… За мной не заржавеет…
Клавдия повторяла одно:
— Ну, Митрий, гляди… Ну, Митрий…
А Митрий торговлю развернул вовсю. Он продавал на вынос и на разлив. За рубль — малый стакашек. И конфетку «Дюшес» выделял на закуску. Прямо как Максимов. И словно у Максимова в магазине, в выходной перед вечером во дворе у Митьки целый кагал собрался. Набрали водки, лучку надергали и уселись на дровах, беседовали.
Митька в этих беседах участия не принимал. Лишь издали глядел, презрительно усмехался: что эти речи?.. Кто да кого… В Митькиной голове иное гнездилось, иное в душе клокотало. Виделись ему какие-то сверкающие машины, нерусские носатые люди, почтительно склоненные, южные пальмы и что-то еще, неведомое, необыкновенное.
И огнь, такой сладкий огнь сжигал Митькину душу, что нужно было, просто необходимо было плеснуть туда, чтобы не сгореть. И Митька выпил. Сто грамм. А потом еще. И еще.
Выпил и, быстро пьянея, забегал, засуетился, а потом вдруг встал посреди двора. И открылись его глаза. И пришли мысли совсем иные.
Кого он дурит, господи? На ком нажиться хочет?.. Петро… Василий троюродный брат. В школе с ним вместе… Тетка Дуня — мать… Матвей — кум и Верке крестным приходится.
Митька чуть не расплакался. В душе-то, конечно, заплакал, а так сдержался. Сдержался, но сказал громко и внятно, с выражением:
— Сука я… Сука натуральная! Бей меня, ребята. Бей — в морду! — рванув на груди рубаху, он встал перед мужиками, склонив повинную голову. — Бей меня, суку!
Мужики оторопели. Они поглядели на Митьку, спросили:
— Ты чего? Чего ты?
— Сука! — торжествующе объявил Митька. — На ком наживаюся… Бей меня!
Бить его, конечно, не стали, даже успокаивали:
— Брось, Митрий, брось, не расстраивайся. Но он был непреклонен:
— Нет, бейте… прямо в морду поганую… прошу… Или я сам над собой…
Но его все же уговорили, успокоили.
— Прощаете? — спросил Митька, еще не веря. — Взаправду прощаете, ребята? И не выдержал, заплакал горькими пьяными слезами.
Заплакал, вывалил из кармана скомканные трояки и рублевки и стал топтать их ожесточенно, приговаривая:
— Суки… Поганые…
Гуляли, почитай, до утра, опорожняя Митькины запасы. Гуляли хорошо, с песнями.
А потом Митька уснул и проснулся уже на рассвете, на кухне, при раскрытой двери. Проснулся и сразу все вспомнил. Вспомнил и кинулся во двор.
Все было так. Два пустых ящика стояли. Пустые бутылки валялись, матовые в росной траве. А промеж них — остатки закуси. Все было правдой.
В голове гудело, на душе было еще хуже. А утренний автобус, с которым Клавдия приедет, должен был вот-вот прибыть.
КАК ДЕД ПЕТРО УМИРАЛ
Лето. Август. Ночами уже прохладно, а днем — солнце палит. В нашем дворе шумно: ребятишки, гости, и пристроился я у соседей, у бабы Пани, в сарайчике, в мастерской покойного деда Петра. Здесь, на верстаке между тисками и оправками для жестяных работ, хватает места. Разложил я книги, бумаги, сижу. Сарайчик мазаный, с белеными стенами, в нем прохладно.
Дед Петро умер в конце июня. На днях сороковой день отметили. Этот сарайчик был в его полном владении — мастерская. Теперь сюда некому заглядывать, я сижу за верстаком. Под правым локтем — тиски, под левым — две оправки для жестяных дел. На стене — полки в шесть рядов, там инструмент. Самый верхний — напильники, круглые деревянные ручки торчат. Напильники всякие, от бархатных, от надфилей в иголочку до огромных рашпилей. На второй полке все для сверления: дрели, коловороты, буравы и сверла. Сверла опять от «соломы» и выше. И так ряд за рядом.
Всегда я к деду Петру за инструментом ходил. В хозяйстве то одно, то другое приключится, а мы мастера какие: если и есть инструмент, так его еще не найдешь. В сарае сто хозяев, от старого до малого, — черт ногу сломит. Вот здесь, положим, ножовка вчера висела, я ее сам вешал. А нынче попробуй ее сыщи. Нету, и никто не брал. Испарилась. Куда идти? К деду Петру. У него этих ножовок… И сейчас вся стена увешана. Идешь к нему.
— А для какого дела? — спросит дед Петро.
— Отпилить.
— Понятно, что не рубить. Что пилить-то?
Это у нас, полоротых, одна ножовка на все. А у него: лучковые, поперечные, мелкий зуб, большой, «волчий»… Скажешь, он выберет, даст. У него пилы точеные, разведенные, бревно вмах перекусит. Только возвращать надо, не забывать, забывчивых он не любил.
Деда Петра я знаю давно. Он вообще-то не наш, коренной москвич, а у нас оказался после Волго-Дона. В Москве у него жена, дети, он ездил туда, но что-то там не заладилось, он и вернулся. И прожил нашим соседом тридцать лет.
Последние годы мы с ним поближе сошлись. Раньше он много работал. Он печник и жестянщик, известный на весь поселок. В семьдесят лет он работал вовсю, в семьдесят пять. Потом стал отказываться. К нему приедут, упрашивают, он редко соглашался. Не то здоровье.
По виду он был мужик хоть куда. Восемьдесят уже лет, а белолицый, полный, даже с румянцем. Видный из себя, седой «ежик» носил. Холеный даже вид. Не печник, а отставной полковник.
Последние годы он задыхался, страдал головными болями, ходил лишь в аптеку да магазин, а больше — во дворе.
И вот я хочу рассказать про смерть. Дед Петро почуял ее весною, а умер летом, в июне. Обычно зимою у нас старые люди нудятся. Вроде и дел особых нет: лишь печку топи. А ждут тепла. Летом вольнее. Солнышко, дышится легко, зелень вокруг — живи не хочу. И потому, когда начнут по весне старики на волю выбираться, — это радость. Жалуются: то да это болит. А я обычно смеюсь: «Лето вылечит».
Вот и здесь. Как-то, ранней еще весною, встретились с дедом Петром, потолковали; он мне про болезни, я ему всегдашнее: «Зиму-то пережили, теперь все пройдет». А он вздохнул, покачал головой, глядит на меня и говорит:
— Не-е… Все… — и добавил словечко покрепче.
И что-то меня словно толкнуло. Я в глаза ему глянул. Было в глазах у деда что-то серьезное. Не печаль, не тоска, а искренность.
Теплым временем встречались мы каждый день. Выйдешь на огород, он там, за забором. Потолкуешь, но всегда недолго. Он газеты читал, любил о политике потолковать. Кое-когда на здоровье пожалуется. Я ему обычное:
— Лето. Теперь получшает.
А он:
— Не-а. Все, — и крепким припечатывал.
А глаза его говорили больше. «Э-эх, — говорили они. — Что ты мне толкуешь! Успокоение? Это понятно. Но я-то знаю. Я чую».
Смерть свою он почуял где-то месяца за два. В апреле заговорил о ней, в июне помер, но вот эти два месяца. Мне их трудно понять. Тогда, известное дело, и верил я, и не очень. Но вот теперь, когда все прошло и все очевидно, я начинаю думать… Нет, лучше я расскажу.
Вот он почуял смерть. И как же он к ней начал готовиться? Очень просто. Во-первых, он топки решил запасти, для старухи. У нас с дровами да углем не очень хорошо, а старым — и вовсе мука. У деда Петра были кое-где знакомые. Он пошел, угля выписал, привез, весь сложил, забил два сарайчика. И сказал мне, довольный:
— На три года есть. Бабке не бегать.
Потом занялся дровами. Пилил их и пилил, с утра до ночи. Пилил и складывал. Я уж видел, что он плохой. Лицо как-то пожелтело и одрябло. И тяжело дышит, устает. Я ему предлагаю:
— Давайте поставим «циркулярку», — у меня «циркулярка» есть. — Поставим и за день напилим. Чего мучиться?
— Не-а. Не надо, — отвечает. — Я сам. Время еще есть. Ширь-пырь, потихоньку напилю. А то потом делать нечего будет, — смеется.
Так поговорим мы и разойдемся.
— Иди, — говорит, — делай свое.
Это он про мою работу. Родня моя и все соседи мое ремесло и хлеб почитают нестоящим, вроде нарочного. Дед Петро относился уважительно.
— Они ж не понимают, — показывал он в сторону баб. — Этим тоже надо ворочать, — по виску он стучал. — Умственное…
Читать он меня не читал. Так верил.
А поговорить он любил, порассказывать, как всякий старый человек. Тем более глухой, с ним надо терпение. А бабка у него, честно говоря, заполошная. Чуть что:
«В бога мать! Глухая тетеря!» Ему и не с кем потолковать.
Стал я приходить чаще. Он работал сидя: высокий стул возле «козел», а сам, как всегда, в чистом фартуке, в рукавицах. Я подойду, кричу:
— Перекур! — чтобы он слышал.
Говорили мы о всяком. Больше о былых временах он рассказывал, о печном мастерстве еще в старой Москве. Он с отцом тогда начинал, до революции.
— Все клали, разнообразное. Камины, например. Камин Пекле. Или камин-печь. Или английская кухонная плита. А голландки какие… — он вспоминал, и лицо его светилось радостью. — Угловая средизальная или на две комнаты, проемная. И обязательно ее обкладываешь кафелем или цениновым изразцом. Каждый изразец притираешь брусочком, аккуратненько. Каждый… — и он показывал притирку, рука об руку, легонько. — Швы распудриваешь. Садишь. Раствор на меле, но… с яичным белком. И вот когда все сделаешь, тряпочку взял и протер, — он потер тряпкою, и лицо его оживало. — И шва нет. Нету шва, — он смеялся и радовался. — Стоит печка-красавица.
И видел я эту голландку, красавицу печь в блестящем нарядном кафеле.
— Утермарковская — другое дело, обшивается железом…
Пилил он дрова недели две, без передыху. Забил все сараи, какие можно, возле бани сложил поленницу, навесом ее прикрыл. Закончил с дровами. Все.
— Три года, — говорит. — Гарантия.
А я думаю, не на три, а на пять он напилил. У нас ведь дровами не топят, просто на разжижку.
С дровами покончил, вроде можно отдыхать. Гляжу, взялся за забор.
— Зачем? — говорю ему. — Целый забор, хороший.
— Хреновый, — машет он рукой. — Надо уж сделать, чтоб бабка потом не мучилась.
И пошел, и пошел. Весь забор, звенку за звенкой, снимает и перебирает. Перебирает не абы как, а под каждый гвоздь оцинкованные подкладки, сверху и снизу. Чтобы держало век. Так весь забор и перебрал. Целый месяц возился. Какой на улицу выходит, тот покрасил в голубой цвет.
— Шик-блеск! — говорю ему. Он смеется.
Успел еще перебрать насос, запасной, к колонке. У нас по дворам воду качают. У каждого своя скважина, мотор, насос.
А потом он помер. Быстро ушел, за неделю.
Ночью был у него первый удар, несильный. Левая рука стала неметь и нога. Я утром пришел, он возле кухни сидит, на улице, трет руку, трет. И мне говорит:
— Все… Все… — а в глазах ни печали, ни страха, лишь какое-то изумление.
В этот день он еще разошелся, ходил. Плоховато, но разговаривал. А назавтра уже из дому не вышел. Я заглянул, он на диване сидит. Бабка суетится, подкладывает туда да сюда. И шумит — она шумоватая — кричит на него: