Был я и в ризнице, пил воду из св. колодезя, видел охраняемое мрачными вековыми сводами под церковью место, где, по преданию, являлась св. Сергию Сама Владычица Небесная; но ходил я по всем этим священным и дорогим русскому сердцу местам точно в каком-то тумане, весь исполненный великим таинством испытанного.
Смутно помню, как при прощальном выходе из Лавры у святых ее ворот купил я кипарисовый складень и житие Преподобного, как простился с милым моим проводником... Даю ему на прощанье не то три рубля, не то пять. Не взял: «Помилуйте, за что же-с?» Так и не взял, как я ни настаивал. Простая, милая душа!
Эти несколько часов, проведенных под кровом св. обители, этот исполненный наконец обет дней зеленой юности, это дивное молитвенное настроение, свыше ниспосланное, по молитве, верую, Преподобного, — все это совершило во мне такой перелом в моей духовной жизни, что уже сам по себе, перелом этот не что иное, как чудо, въяве надо мной совершившееся.
Я уверовал.
VI.
Да, я уверовал, и, видит Бог, чувство, с которым я возвращался из Троице-Сергиевской Лавры, было исполнено такой неземной теплоты, такого полного душевного смирения, такой любви к постигнутому Богу, такой покорности Его святой воле, так я познавал в те минуты Христа, моего Искупителя, что дивное это настроение не могло быть ничем другим, — это была вера глубокая, бесповоротная, в которой Творец и тварь невидимо соединяются во единое, в которой благоговейная благодарность твари возносит ее до Самого Сотворившего.
Казалось, моя земная душа стала небожительницей. Сладость неизъяснимая! Я жаждал подвига. Я сам был весь один порыв и подвиг!
Но Господь судил другое. И, Боже мой! как было жалко и как недостойно было это другое! И как быстро оно совершилось! Как оно, это другое, чуждо и прямо враждебно было уносимому из Лавры великому чувству!
До неба вознесшийся, я прямо был низринут в преисподнюю.
Как это случилось? Ответ на это может быть дан только один: я был отдан в руки лукавого. Бес овладел моей душой по Божьему попущению.
«Но кто может такие слова слушать?!»... Когда такие речи произносят убежденные уста монаха-подвижника, воочию испытавшего на себе действие человеконенавистнической силы исконного врага человеческого рода, и то тогда нет, кажется, достаточной злобы и насмешки, на которую только не было бы способно «интеллигентное» слово современных «христиан» и которая не была бы излита на голову исповедника.
Тем не менее я спокойно, сознательно готов вынести на себе всю тяжесть мнимого позора, довлеющего мне, бывшему студенту Московского университета, за непоколебимое исповедание, здесь произносимое. Отрицать сатану — значит отвергнуть все Слово Божие, значит отвергнуть Самого Христа Спасителя, бесов изгонявшего и давшего власть их изгнания Своим верным.
Мощей враг, неизведанная сила которого пренебрежительно отвергается; но тот враг, действительное существование которого «убежденно» не признается, тот враг поистине всесилен. Все великие люди, истинные подвижники Божии, честность и искренность которых даже и противниками их не подвергается сомнению, все они говорят о нем, все боролись с ним и все его одолевали с помощью благодати Божией как врага не только мысленного, но и очевидного их просветленному зрению.
Неужели же в самом деле обыкновенные люди эти, достигшие недоступной обыкновенным смертным и никем не отвергаемой высоты духовной, люди, на св. Евангелии создавшие величайшее дело утверждения на земле Христовой Церкви, исповедуемой теперь чуть не всеми языками земными, неужели эти Отцы Церкви, существующей почти две тысячи лет, были галлюцинаторами, сумасшедшими?! Их многовековое, до конца міра незыблемое дело говорит за них.
Таковы ли дела и теории современных отрицателей, даже таких из них, которых суемудрое человечество признало гениальными?..
И с какой ужасной силой отозвалось в моей душе это нападение вражье!
VII.
Из Лавры мне надо было ехать в Петербург. Приехал я туда полный той же дивной настроенности. Пока все финансовые операции, загнавшие меня в этот город всевозможных провинциальных терзаний, проходили по финансовым мытарствам, досугу для фланирования у меня оставалось более чем достаточно. Не прошло нескольких дней, как я уже был в руках лукавого.
В городе малознакомом нашлась малознакомая, но интимная компания людей не менее моего в то время досужих... И что тут произошло!... За всю мою жизнь я не видал и не предавался такому мрачному разгулу. Именно мрачному, потому что даже в самый разгар неудержимых оргий, в редкие минуты, когда оставался наедине сам с собой, я буквально купался в собственных слезах.
Я видел бездну, раскрытую под моими ногами, видел зловещий мрак ее бездонной пасти и ни секунды не терял сознания, что, подчиняясь какой-то грозной, зловещей силе, я неудержимым полетом лечу стремглав вниз головой туда, откуда не бывает возврата.
Такого ужаса нравственной смерти, охватившей мою душу, я не испытывал никогда во всю мою жизнь. Часто доводилось мне в былое время увеселять себя с присными, и был я моложе, и меньше жизнь меня учила, но, повторяю, того, что я тут испытал, я не испытывал ни прежде и, Бог поможет, не испытаю и после.
Бог был забыт; более того — я чувствовал, как во мне против моей воли зарождалось и росло с неудержимой силой святотатственное желание уничтожить в своей душе всякий, даже самый затаенный, уголок, где бы еще могло сохраниться Его святое изображение. Меня душила непонятная злоба. Но — странно! — к ней примешивалась такая невыносимая горечь, такая мука сердечной утраты, что бедное мое сердце, казалось, разрывалось на части. Что же это было за сверхчеловеческое страдание!
Одну минуту я хотел было броситься под поезд.
К счастью, искушение продолжалось недолго. Не прошло недели, я вновь получил дар молитвы, с ним вернулось ко мне, хотя далеко не в прежней, испытанной в Лавре глубине, чувство веры и христианского счастья общения с Господом. Надо было много еще пережить, много перечувствовать, надо было вынести еще не одну житейскую и духовную борьбу, чтобы получить вожделенное.
Теперь, сравнительно спокойно вспоминая пережитое, вспоминая страшное искушение, посланное моим слабым духовным силам, я не могу до сих пор без трепета и смущения, без чувства робости восстановить в своей памяти все обстоятельства того невероятного по внезапной силе превращения визионера лаврского в того одержимого, каким я стал тогда буквально во мгновение ока.
Психология сумасшедшего — скажут, и кстати, найдут тому неоспоримое доказательство в исповедуемых мною верованиях. О мір духовный человека! Кто тебя постигнет, кроме верующего в откровение? Современные Гамлеты и «друзья Горацио» недаром наполняют и переполняют без надежды на исцеление психиатрические больницы, растущие как грибы. Ни им, ни их мудрецам не снятся причины, отчего это происходит на свете. Болезнь века, нашего нервного века! Откуда она? Неужели от того счастья, которое дает хваленая цивилизация и которым она предательски заманивает жаждущее призрачного счастья легковерное человечество?!
Случайность, известное стечение обстоятельств, психическая реакция, нервы, дряблость разнузданного барича, атавизм и много другого, одинаково мало объясняющего, приведут мудрецы века сего в объяснение психологии данного момента. Но они даже и не дадут себе труда объяснять его: им дорога не истина, а усвоенная ими их псевдонаучная точка зрения. Отказаться от нее — значит признать свою несостоятельность, — а у кого из них на это хватит мужества? В жизни аристократизма мысли, в которой они узурпировали себе первое место, им дела нет до погибающего в созданных ими заблуждениях человечества, — сохранено было бы за ними их первенство, их руководящее влияние над легкомысленной толпой. Внезапную болезнь здорового организма они умеют объяснять заразным началом, находящимся вне организма и извне в него проникающим, но микроба духовной заразы, — открытого давно и известного врачам духовным, великим молитвенникам Церкви, единственным духовным врачевателям мятущейся человеческой души, — не дано открыть вновь современным лжецелителям: закрыты отступничеством и неверием их духовные очи — и «видя не видят, и слыша не разумеют».
Как бы то ни было, налетевшая на меня гроза, прогремев над моей головой, и умчалась так же внезапно, как и появилась. Небо моей духовной жизни прояснилось, но солнце, так было ярко засиявшее, хотя и стало вновь светить мне, но уже без прежней яркости, — как бы сквозь тонкие, прозрачные облака, отставшие от промчавшейся грозовой тучи.
Душевное мое состояние было как точно после тяжкой смертельной болезни: болезнь прошла, осталась слабость, гнетущая, удручающая. Я не был уже прежним человеком, но и новым не сделался. Мір и его утехи потеряли для меня значение, — я как-то отстал от людей, но пустота, оставленная ими в моей душе, не находила себе восполнения.
Посещало меня изредка и молитвенное настроение: больше, чем прежде, стал любить я чтение Св. Писания, чаще и глубже останавливал я на нем свое внимательное размышление, но сказать себе с полной искренностью, что сердце мое нашло себе удовлетворение, я все-таки не мог. Стал я и в церковь ходить чаще, но и в церкви не находил желанного.
В моем старом прошлом я ясно, правда, видел зло и с трепетом вспоминал, что был этому злу причастен, но настоящим моим я, пожалуй, был еще более недоволен.
Вся моя внутренняя жизнь как бы двоилась. У меня было такое чувство, точно я перед собою лицемерю, что я стараюсь внушить себе какое-то убеждение, которого у меня нет в действительности, и, что еще хуже, что я это убеждение, которого нет, хочу выставить напоказ людям. В моем старом заквасе я видел ложь и отстал от этой лжи, но она как-то сама, помимо моей воли, еще продолжала прорываться и в действиях моих, и в моих мыслях. Странное было это время. Я и сам был какой-то странный: и не свой, и не чужой.
Все во мне и мною делалось полуавтоматически, полусознательно; даже порывов в ту или другую сторону — в сторону ли сознанной лжи или в сторону еще неопределившегося добра — у меня не было. Не было ни горячности, ни любви — была теплохладность какая-то. Старый мір рушился, а на его обломках нового не создавалось; создать же его сам, я чувствовал, — не мог. Послеболезненная слабость томила меня; душе нужно было питание, которое дать ей не было в моей власти, а извне оно не приходило.
VIII.
Такое душевное состояние продолжалось около года.
Опять обстоятельства финансовой стороны моей хозяйственной жизни, против моей воли, потянули меня в Петербург: надо было представиться министру путей сообщения и просить его покровительства одному затеянному сельскохозяйственному и вместе торговому делу, которое, мечталось, должно было открыть мне новые средства для борьбы и защиты моей, да и многих других мне подобных, современной деревенской Шипки, прежде носившей название «дворянского гнезда».
Стояли февральские дни, и февраль был в том году лютый, с морозами и метелями. Наступила вторая или третья неделя Великого поста.
За несколько дней до своего отъезда я почувствовал какую-то странную, никогда прежде мною не испытанную сухость в горле. Помню, еще в вечер отъезда я жаловался на это своему товарищу-доктору. Он поглядел горло, сказал, что в горле ничего нет, и я с легким сердцем отправился в Петербург.
В Москве я задержался на один день до вечера, и так как после одного делового свидания времени у меня оставалось достаточно, то я и воспользовался им, чтобы съездить в Третьяковскую галерею.
Особенно меня тянули туда Васнецов и две картины Крамского — «Христос в пустыне» и «Неутешное горе». Часа три в полном безмолвии провел я, созерцая дивные творения русского гения, и уже перед самым закрытием галереи, уходя одеваться, спросил что-то у одного из сторожей и... сконфузился от хрипящего, сиплого звука собственного голоса.
Сухость в горле, которую я чувствовал еще дома, знаменовала, таким образом, простуду и потерю голоса. Так как раньше я никогда голоса не терял, то и не придал особого значения своей сипоте. Вечером, до отхода курьерского поезда в Петербург, я был со знакомыми в одном из московских клубов, жаловался на хриплость горла, но после выпитого горячего чая почувствовал себя лучше и забыл об этом думать.
Скверно сплю я на железных дорогах, но, чтобы как-нибудь выспаться, всегда беру спальное место. Народу в этот вечер с курьерским поездом в Петербург ехало множество. В моем купе были заняты все четыре места чьими-то вещами.
Кондуктор объяснил мне, что со мной едет какой-то батюшка и еще два иностранца. Признаюсь, я совсем не был доволен таким обилием спутников в тесном и всегда душном вагонном стойле.
После второго звонка вошел в купе кондуктор, забрал у нас куда-то вещи двух иностранных пассажиров, а вслед за ним пришел батюшка и занял свое место.
Невольно я поклонился вошедшему — такое славное впечатление произвело на меня его открытое, моложавое и милое лицо. Поклон ли мой, столь необычный в наше время для духовного лица от мирского, взаимная ли внезапная симпатия, — только мы очень скоро разговорились с моим спутником по-хорошему, точно давно знакомые.
Батюшка оказался монахом-казначеем одного из монастырей центральной России. В Петербург он ехал как строитель и настоятель или старший брат недавно им выстроенного в Лесном монастырского подворья.
Монастырь его был во время царствования Государя Александра III настолько бедным, что в Св. Синоде был возбужден вопрос об его упразднении. Но покойный Государь, узнав о древности обители, видевшей еще монгольское иго, повелел сохранить его святыню и поддержать монастырь средствами из казны.
Где только не соблюдал Православия и русской старины этот могучий Страж и Богатырь, Повелитель Русской земли!
На помощь скудным средствам монастыря явился посмертный дар двух петербургских благотворительниц, состоящий в нескольких десятинах земли в Лесном. Теплая вера в Промысл Божий, давший по вере энергию отцу казначею, — и на этой завещанной земле, без копейки из монастырских средств, в короткое время выстроился и храм Божий и подворье.
— Тысяч сорок нам все это стало, — рассказывал мне отец казначей, — а денег было только, что дал на дорогу игумен, да 25 рублей от батюшки отца Иоанна Кронштадтского, которые я от него получил с благословением на начатие постройки. И долгу нет ведь ни копейки!
Откуда сила такая у монаха захолустного, едва за нищетой не упраздненного монастыря?
Откуда сила эта, что помогает каким-нибудь 25 рублям отца Иоанна творить дела на десятки тысяч?..
Отец Иоанн! Великое имя для русского человека! Но сколько уже слышал я на это имя злоречия!... Неужели это злоречие — клевета одна?.. Как бы мне приобщиться этой вере, дающей такую силу, как бы мне одолеть ту душевную слабость, заполнить ту пустоту, которые томят мое сердце?.. Что мне может дать человек, чего бы я сам не мог добиться? Ведь от человека только и можно ждать, что человеческого!... Что может мне дать отец Иоанн, если бы я и вздумал к нему поехать?.. Да и как до него добраться, когда его окружают и теснят тысячи, быть может, еще более моей скорбных душ, ищущих от него слова утешения, нравственной поддержки?..
IX.
Совсем плохо провел я эту ночь пути от Москвы до Петербурга. Эти и много других вопросов, все один другого тревожнее и неотвязнее, подымались и роились в душе моей: точно как зароненная когда-то и непотухшая искра, в ней что-то затлевало и разгоралось все сильнее, все ярче и ярче.
Еще за несколько станций до Любани прерванный сном разговор наш вновь возобновился. Что-то не давало спать и моему благодатному спутнику.
Мой батюшка поведал мне кое-что из своего прошлого. Последние пять лет жизни отца Амвросия Оптинского он был его келейником. Полились несмолкаемые рассказы о житии этого дивного светоча русского Православия. От отца Амвросия разговор перешел опять к отцу Иоанну; и все неутолимее становилась моя жажда его видеть. Уже под самым Петербургом, когда вся моя душа точно растворилась в любви к моему собеседнику, я высказал ему свое желание съездить в Кронштадт, но вместе и выразил сомнение в возможности видеть великого Кронштадтского пастыря.
— Если желание ваше исходит от сердца, если есть в вас сколько-нибудь веры, если вы не движимы простым только праздным любопытством, вы отца Иоанна, ручаюсь вам, увидите так же легко, как и своего приходского священника, — так сказал мне мой спутник. — Когда я ехал в первый раз просить благословения батюшки на постройку нашего подворья, я был в непоколебимой уверенности и в том, что я его беспрепятственно увижу, и в том, что получу от него все, что, по его благословению, впоследствии совершилось. Так оно и вышло. А вот со мной приехал к батюшке один студент Духовной академии, и приехал-то он ради любопытства да неблагоговейно, так ведь батюшка-то ко мне в номер зашел, а к нему нет, хоть мы и стояли с академиком в смежных комнатах. Ведь все номера обошел батюшка, в каждый заходил, а к этому студенту так и не вошел. Поезжайте, голубчик, поезжайте, милый! Получите вы от батюшки все, что на пользу душе вашей. Не случайна наша с вами встреча: сам угодник ваш, преподобный Сергий, вас к нему направляет. Смотрите, у меня в кармане билет в Троице-Сергиевскую Лавру. Я в вечер нашего выезда с вами из Москвы собрался было в Лавру, билет уже взял, а как пришлось на поезд садиться, так меня точно что толкнуло: не езди в Лавру, поезжай в Петербург! Так с билетом и остался, и вот с вами еду да радуюсь тому дивному, что в нашей беседе совершается. Вижу я — стоит ваша душа на распутье, и чудесно преподобный Сергий на этом распутье устроил нашу встречу. Молю и прошу вас, мой дорогой, поезжайте к отцу Иоанну — не мне, немощному монаху, служить душе вашей, — отец Иоанн власть имеет от Бога уврачевать ее раны. Остановитесь в его Доме Трудолюбия, скажите псаломщику батюшки, который заведует этим домом, что вас прислал к нему отец Амвросий из Лютикова монастыря. Он меня знает и, наверно, будет вам полезен. Поезжайте, поезжайте, не медлите!
Тут поезд наш подошел к платформе петербургского вокзала, и мы почти со слезами обнялись и простились.
С тех пор я уже более не встречал отца казначея1.
Да будет благословенна наша встреча!
X.
День моего приезда в Петербург, пятница, был вместе и приемным днем министра. От двенадцати часов дня до часа приема, то есть до четырех часов, у меня было времени ровно столько, сколько нужно для того, чтобы найти себе помещение в гостинице, умыться, привести себя в надлежащий порядок и быть готовым ехать по делу. К великому моему ужасу, чем ближе подходил час приема, тем все хуже и хуже становился мой голос.
Хрипота, только отчасти заметная при разговоре с отцом Амвросием, становилась прямо неприличной: голос мой с каждой минутой падал. Легкий озноб начал предательски пробегать по моей спине, голова стала дурна, — чувствовалось недомоганье, неуклонно все усиливавшееся. К четырем часам я уже себя чувствовал настолько скверно, что с великим трудом, еле перемогаясь, сел на извозчика и поехал в министерство. В пять часов министр, обходя просителей, подошел ко мне, и я с ним говорил таким зловещим полушепотом, что пришлось извиниться, прежде чем начать докладывать свое дело.
Домой я вернулся уже совсем больной, с потрясающим ознобом и жаром, от которого голова, казалось, кололась надвое. По самой заурядной человеческой логике, надо было лечь в таком состоянии в постель и послать за доктором, что, вероятно, я бы и сделал, но какая-то сила выше недуга, выше всякой логики, в лютый мороз увлекла меня в тот же вечер в Кронштадт.
Не успел я переодеться, захватить и рассовать по карманам несколько носовых платков, как уже мчался на Балтийский вокзал, в легоньком городском пальто, в котором один только меховой воротник и напоминал о февральских морозах. Я сознавал, что поступаю неразумно, может быть даже гублю себя, и тем не менее пригрози мне в то время кто-нибудь смертью за мое неразумие, я бы, кажется, пошел и на самую смерть.
В вагоне ораниенбаумского поезда, сидя у раскаленной чуть не докрасна печки, я дрожал в своем пальто с поднятым воротником, точно на лютом морозе, на сквозном ветру; но уверенность, откуда-то взявшаяся, что со мной не приключится ничего дурного, что я, вопреки кажущемуся безумию моего путешествия, буду здоров, не покидала меня ни на минуту.
Однако мне становилось все хуже и хуже.
Кое-как, скорее при помощи мимики, чем слов, нанял я на ораниенбаумском вокзале кибитку в одну лошадь и, как был в легком пальто, пустился в двенадцативерстный путь, в восемнадцатиградусный мороз, по открытому всем ветрам ледяному взморью в Кронштадт, мигавший вдали в ночной темноте ярким электрическим светом своего маяка. Везти я себя велел в Дом Трудолюбия.
XI.
Пустынны были улицы Кронштадта, когда по их ухабам колотилось мое больное, бедное тело; но чем ближе я подъезжал к Андреевскому собору, тем оживленнее становился город, а уже у самого собора меня встретила людская волна не в одну тысячу человек, молчаливо и торжественно разливавшаяся по всем смежным собору улицам и переулкам.
— От исповеди, от батюшки все идут! — проговорил мой возница, снимая шапку и истово троекратно крестясь на открытые двери храма.
В Доме Трудолюбия мне пришлось подняться на четвертый этаж в квартиру рекомендованного мне отцом Амвросием псаломщика. Взошел я да лестницу через силу, постучался в дверь; отворила мне, как оказалось, сама жена псаломщика.
— Что вам угодно?
— Нельзя ли нумерок?
— Все нумера заняты говельщиками!
— Как же быть мне? Я дальний, да еще больной; город мне незнакомый, время позднее — куда я теперь денусь? — чуть слышно прошептал я.
— Погодите, впрочем, — вот придет сейчас муж, с ним поговорите. Войдите, пожалуйста!
Пришел через несколько времени и сам псаломщик. Я едва мог ему объяснить, зачем приехал.
— Эх, да как это вы неудачно к нам приехали: нумера-то у нас все до единого позаняты, и сами-то вы еле на ногах держитесь, да и батюшка-то наш что-то тоже расхворался — нарыв у него на руке, вся рука опухла, знобит его, едва служил... Как же вам говорить-то с батюшкой, если бы вам и удалось, паче чаяния, его увидеть? Я еле вас слышу и понимаю, а батюшка и подавно не разберет — он ведь тугонек на ухо.
— Что хотите со мной делайте — от вас мне в таком состоянии ехать некуда!
На мое счастье, с тем поездом, с каким я приехал, должен был приехать какой-то важный «генерал» из штатских, заказавший себе заблаговременно нумер, но почему-то не приехал.
Добрый псаломщик сжалился надо мной и отвел мне приготовленную для «генерала» комнату с надписью на дверях: «Для почетных посетителей», велел мне подать самовар и чаю и, пожелав здоровья, оставил меня одного.
Я попросил женщину, принесшую мне самовар, разбудить меня к заутрени не позже трех часов утра, заперся на ключ и стал молиться.
Откуда снизошло на меня это молитвенное настроение? Беспомощность ли моего больного одиночества в чужом городе, в незнакомой среде? Боязнь ли темного грядущего, исполненного зловещих предзнаменований? Вернее, — Бог послал мне эти молитвенные минуты. Казалось, вся долго, долго скрываемая и сдерживаемая сила покаяния вырвалась наружу и пролилась в бессвязных словах горячей, прямо жгучей молитвы, в потоке невыплаканных, накопившихся, накипевших слез старого, наболевшего, неизжитого горя. Каялся я, исповедовался, чудилось мне, Самому Вездесущему, невидимо, но как бы осязаемо предстоящему в уединении еле освещенной просторной комнаты.
Все забыл я в эти мгновения: время, пространство, сломивший меня недуг... Весь я пылал тою любовью, тем горьким и вместе сладостным покаянием, которое никакие духовные силы человека дать сами по себе не могут и которое может быть послано свыше путем незримым и для неверующего непонятным...
Болезнь, как бы отступившая от меня во время молитвы, напала на меня с особенною яростью, когда часов в двенадцать ночи я прилег отдохнуть до заутрени. Точно неведомая, враждебная сила рвала все мои члены и метала меня по кровати, опаляя невыносимым жаром, леденя душу пронизывающим ознобом. Я чувствовал, что у меня начинается бред, как у тяжко больного.
Так я прометался до утра. В полузабытьи я услыхал, как ко мне постучали в дверь:
— Три часа! Почти все ушли к заутрени — вставайте!
XII.
Я встал, надел пальто и вышел. В белом морозном сумраке зимней ночи клубами порывисто вилась заметь начинающейся февральской метели; ветер метался, крутил и резкими порывами срывал с крыш и из-под ног целые облака снежной пыли. Метель разыгрывалась не на шутку. Утопая в нанесенных За ночь сугробах, я еле доплелся до собора.
Народу уже стояло у запертых дверей много. Стал и я в толпе и стоял долго, а народ все подходил и подходил, все росла и росла скорбная человеческая волна жаждущих Христова утешения. Простоял я так до половины пятого и... не достоял до открытия собора.
В полуобморочном состоянии я нанял до Дома Трудолюбия случайного извозчика; еле добрался до своего нумера — он оказался запертым. Ни прислуги, ни квартирантов — весь дом точно вымер. В изнеможении я лег на каменную лестницу и лежал так довольно долго, пока чья-то милосердная душа, проходившая мимо меня, не свела меня в незапертую общую комнату, где я и забылся тяжелым, болезненным сном на чьей-то неубранной кровати.