Павел Мейлахс
ШЛЮХА
В то лето в Тель-Авиве стояла страшная духота. Старожилы говорили, что такого не припомнят. Небо все было в облаках. В газетах писали, что такой влажности не было 35 лет. По ящику передавали, что в тюрьме, в камере, от жары умер заключенный.
«Завтра опять будет то же самое», — уныло подумал Саша, глядя на небо, обложенное облаками; облака хотя и были подмаскированы наступающей темнотой, но, увы, вполне заметны. Вид у них был такой невинный, безобидный, будто они и не являются свидетельством чудовищной влажности, провозвестниками ее. Саша докурил и пошел спать.
Жил он один. Один в однокомнатной конуре с кухней. По его средствам дороговато жить одному, хотя бы и в конуре, но жить одному — это святое дело. В комнате мало что было, кроме белых грязноватых стен: дьявольски скрипучая двуспальная кровать; платяной шкаф у стены, где висели или лежали скомканные, спрессованные его шмотки; небольшой шкафчик с какими-то книгами напротив кровати — все старое, из породы рухляди. Раковина на кухне заплесневела. А чего бы вы хотели — в такую влажность? Часы на стене давно остановились, но изогнутая минутная стрелка все подергивается, как ус издыхающего таракана. На этом фоне выделялся телевизор, огромный, новый, черный; черт знает, как его занесло на эту нищенскую свалку. По полу — комки, маленькие охапки какой-то свалявшейся дряни — не подметали здесь уже несколько месяцев; несколько целлулоидных пузырей из-под прохладительных напитков, мирно покоящихся до тех пор, пока хозяин не споткнется о какой-нибудь из них и, выругавшись, не отшвырнет пинком в какое-нибудь другое место, столь же комфортное; пара иссякших зажигалок, дающих лишь искру, но не огонь; пара старых, с потемневшими фильтрами, хабариков, брошенных мимо пепельницы; в углу — орда пивных бутылок, которые наступали из угла тоже углом, свиньей; будильник у кровати, обладающий удивительно противным писком — он не то что даже будил, скорей отбивал охоту ко сну, так же как вид блевотины отбивает аппетит, наверное, в этом и состояла основная мысль конструктора, впрочем, давно уже будильник не пищал, не нужно было. Такая же грязная кухня, белый телефонный аппарат на кухонном столе. В общем, ясно. Сашин хозяин питал какое-то странное пристрастие к выключателям, и в комнате в самых неожиданных местах было понатыкано несколько выключателей, непонятно что включающих-выключающих.
Саша дошел до кровати и присел на край. Он вроде как собирался спать. Сейчас лежать в темноте, исходя потом, а ночью, может быть, и проснуться — не от духоты, а от холода, от мокрых простынь, которые хоть сушить вывешивай. Как будто ночью рыбу ловил. Ностальгические воспоминания о раннем детстве. Спать, вообще-то, неохота. Но что тогда делать? А может быть, кто-нибудь ему сегодня позвонил? Может быть, есть что-нибудь на автоответчике.
Саша встал, пошел на кухню, взял трубку, ожидая услышать короткие, тревожно-призывные гудки. Но телефон ровно гудел на одной бесконечной, безнадежной ноте. Тихонько вздохнув, Саша аккуратно положил трубку на место. Значит, никто ему не звонил. Если бы кто-нибудь позвонил, то дальше, глядишь, что-нибудь бы и раскрутилось. А самому, первым, никому звонить было совершенно неохота. Вообще-то, если честно, то ему особенно и некуда было звонить. Делать нечего, надо… опять пойти покурить.
Он вышел на свой дворик-коридор, шедший вдоль его дома, прошел по нему и очутился в небольшом закутке, перед сетчатой металлической калиткой, которая выводила почти прямо на улицу — надо только миновать мусорные баки, и ты уже на ней. Облокотившись на калитку, куря, Саша оглядывал все то, что пять минут назад уже видел миллион раз, а сейчас видит в миллион первый. Уже закрывается лавка напротив, где он имел кредит, еще работает пиццерия, с хозяевами которой у него установились сердечные отношения; уже, разумеется, закрыт магазинчик электротоваров. Это если смотреть перед собой и слегка вправо, а если влево, то там сначала автозаправка, а дальше лавки, лавочки, лавчонки. Саша посмотрел вправо, через узенькую улочку — пожалуй, даже не улицу, а сток, — спускающуюся по правую руку от его дома и впадающую в большую, центральную улицу. Там, справа, растет могучий, очень рослый кипарис.
Неприступная твердыня кипариса.
Дом справа, там есть окно на третьем этаже, теперь забранное переборками, оттуда часто доносится советская ругань: ругается пожилая чета, каждый ненавидит другого за свое несчастье. Очень громко порой, можно разобрать целые предложения. И вставить реплику, если охота.
А если посмотреть еще правее, то там кончается его район. И начинается горбатый мост через большое шоссе Аялон, который приводит тебя в другой район, район таханы мерказит, славящийся своей злачностью. Здесь жизнь почти замерла, а там еще орут телевизоры в открытых лавчонках-распивочных — как бы бухточках в течении улицы; орут пьяные румыны, уставляющие и уставляющие белые пластмассовые столы пивными бутылками. И вообще шляется разный народ. Израильтяне, негры, русские, кавказцы. Может быть, лучше оказаться сейчас там? Так сейчас хочется, чтобы хоть что-то происходило вокруг. Тут — ни сидеть, ни лежать. И — ласт бат нот лист — пива не купить. Так что поневоле придется переться на тахану мерказит. Там можно и поболтать с кем-нибудь о чем Бог пошлет.
Да, кстати…
С месяц назад он шел по одной из тех тахана-мерказитских трущобных улиц и проходил мимо открытой двери, не обратив на нее никакого внимания; над дверью весело бегали красные электрические огоньки, образуя сердечко. Это означало, что здесь махон бриют, буквально — салон здоровья, еще буквальнее — публичный дом. Вдруг его негромко окликнули: «Гуляем?»
Окликнула его женщина. Доброе миловидное лицо, как у доброй сестры-хозяйки в больнице, которую все любят; это проступало даже сквозь размалеванность. Глаза, почти просительно вглядывающиеся в твои глаза. Правда, ниже лица она была куда как менее привлекательна: она была — перенадутый надувной матрас. Тем более что одета она была очень легко, даже не одета, а скорее перетянута в некоторых местах, и эта перетянутость еще больше подчеркивала матрасность. И молодости далеко не первой: годилась ему в матери. Перетянута и покрыта легкой черной сеткой, из-за чего напоминала раздутого каким-то застарелым недугом гладиатора. «Денег нет», — соврал Саша, доброжелательно осклабясь, с утрированной клоунской сокрушенностью разводя руками. И пошел дальше. Денег у него действительно не было, но все равно, он именно соврал: не пошел он вовсе не потому, что не было денег.
Шлюхи ему, разумеется, попадались и раньше. Но эта почему-то запала. Может быть, потому что те шлюхи слишком уж походили на шлюх.
Он не работал, но деньги пока еще были. За квартиру, за телефон, за коммунальные услуги как раз недавно заплачено. О проститутских гонорарах он не имел понятия, но вряд ли там что-то очень уж заоблачное. Биллы Гейтсы к ним ходят, что ли?
В шкафу, в тряпье таились Сашины сбережения. Саша взял две бумажки: одну, очень крупную, на нее даже смотреть было страшно, не то что в руки взять; и другую, поменьше, — ее было только страшно в руки взять. Надел он свою лучшую рубашку — «Jordache». Выглядел теперь как жених. На идише — фраер.
Дорога до мест, где начиналась злачность, прошла быстро. Мост через Аялон — сотня метров простора после тесноты домов, улочек, сквериков; ты идешь по мосту и видишь черное, яркое ночное небо, освещаемое всеми фонарями города, на мосту ты становишься как бы объят небом; после духоты приятно обдувает ночной ветерок; можно глянуть вниз, в провал, и увидеть прямо под собой мчащиеся автомобильные огни, красные справа и желтые слева; подальше они уже не бегут, а едут, все теснее и теснее наползая друг на друга; там же, справа по ходу и чуть впереди, горят в ночи бесчисленными огнями тель-авивские небоскребы, не так уж далеко отсюда, но совсем в каких-то иных мирах.
Жирный, совершенно петербургский туман вокруг фонарей.
Кончился мост, и начался район таханы мерказит. Ветерок с моста сюда уже не долетал. А вот и улица с румынами и телевизорами. Вот здесь начинается злачность.
Предчувствие приключений. Некое посвежение чувств. Ветер в паруса. Только вступив на мягкую, несколько как будто линолеумную мостовую румынской улицы, Саша знал, что сегодня что-то произойдет. Машинально (и моментально) отметил серый домик, стоящий несколько на отшибе; над входом в домик бегали красные озорные огоньки; видел его он тысячу раз и раньше, но заметил впервые. А что, взять и зайти туда? Так сразу? На глазах у всего честного народа? В Советском Союзе не было публичных домов, и Саша так и не привык считать их чем-то само собой разумеющимся, вроде общественных столовых или бань. Потоптавшись с полминуты перед домиком (смотреть в его сторону и то было неудобно), Саша двинулся дальше. Он еще не был морально готов. Но внутреннее напряжение повысилось на пару градусов. Он уже видел публичный дом, видел вход туда, огоньки, понял, что это действительно реально — взять туда и войти — и увидеть то, чего не видел до сих пор. Это так близко и так просто…
Итак, идем дальше.
Он шел среди этой шумной, густо и неспокойно населенной, освещенной темноты, стиснутой с боков темными, малооконными бетонными домами. Лучше пройти эту шебутную улицу до конца, повернуть направо, и там откроются другие улицы, потемнее, потрущобнее, побезлюднее. Туда Саша и направил стопы, стараясь побыстрее оставить за собой здешнюю слишком уж кипучую жизнь.
Дошел до конца, обогнул хорошо знакомое заведение, где он, случалось, покупал гриль-курицу; хозяин был то «по-восточному» гостеприимным, то что-то бурчал, отворачивался; сами куры, прокопчено-коричневые, мерно вращались, они, разумеется, менялись, но казалось, что это одни и те же вечные куры и их вращение прекратится только вместе с вращением Земли.
Так, другая улица, уже поглуше, потемнее. Глаз сразу в трех местах заприметил мелькание «красных дьяволят». Саша медленно пошел по улице. Ему вспомнилась та самая мама-гладиатор; может быть, он найдет ее? Несколько секунд ему хотелось ее найти. Надувной матрас, правда… Нехорошо. Зато с ней было бы нестрашно. Да ладно. Бог уж с ней…
Тут Сашу осенило, что неплохо бы взять пару пива. И для куражу… и вообще. Он вернулся (немного прошел) к гриль-забегаловке; хозяин, сам пирующий в компании под открытым небом, вынес ему две коричневые холодные бутылки. Саша уселся за один из столов и, не особенно мешкая, выпил бутылки одну за другой. После пива он почувствовал себя окрепшим.
Вернулся на ту улицу, у самого основания которой он заметил сразу три махона. Так… Опять… Решительная минута. Сейчас он уже был более определен. Но… Все-таки страшно. Даже как там себя вести, было абсолютно непонятно. Он не мог представить не то что себя, но даже никого из своих знакомых посещающим публичный дом — точно так же, как не мог представить никого из своих знакомых женщин работающими там. Но не стоять же здесь этаким беспризорником. Он медленно пошел дальше, углубляясь в темноту и безлюдье. Какой-то перепившийся румын, шатаясь, хватаясь за стену, шел впереди. Так они и шли вдвоем: Саша, якобы неспешно прогуливающийся, и румын, на сегодня свое отгулявший.
— Молодой, интересный, иди сюда! — Вряд ли это относилось к румыну. Саша поднял голову, полуобернулся: примерно на уровне второго этажа, в плохо различимом окне маячило женское лицо. — Вот сюда.
Она сделала пасс рукой.
Саша посмотрел вправо: действительно, дверь как раз перед ним.
Ну, надо взять себя в руки.
Грязный, давно не убираемый подъезд, да еще и серая лужа налита на площадке, мимо лужи пришлось пролезать боком. Подниматься пришлось недолго. Вот дверь, на ней крупно, криво выведено черным: «махон бриют» (на иврите, разумеется).
Было жутко страшно. Страшно жутко. Саша открыл дверь и вошел.
Маленькая комнатка. Тусклое освещение.
— Ха, вылитый Димка, — засмеялся, увидев Сашу, мужик, сидящий за столом в нескольких шагах от входа. Кассир? Обращался к кому-то, сидящему напротив.
Несколько удивленный, Саша стоял у заботливо закрытой им двери по стойке «вольно».
Предполагаемый кассир за столом, диваны почти по всему периметру комнаты, еще какой-то мужик, сидящий напротив кассира. А где сами-то? Эти? Их было двое, не то трое, они лежали, полуодетые, на диванах. Они не спали, а по-вокзальному кемарили. Зал ожидания, аэропортная измученность — вот Сашино первое и главное впечатление. Они были темные, как копченые окорока. Только их волосы почти обжигали взгляд яркой раскрашенностью в какие-то противоестественные цвета: химически желтое, синее, чуть ли не красное мелькнуло где-то. Как панки. На него — ноль внимания. Вроде какие-то плакаты по стенам… Все очень быстро, да еще и при темном освещении…
Саша продолжал стоять у двери. А где же та?
— Нет, ну вылитый Димка! — опять засмеялся кассир. На этот раз он даже головой покрутил. — Вылитый Димка, только что четыреста шекелей не должен.
Саша порадовался, что он не Димка.
Опять молчание. Поблескивали брюнетисто-блестящие на латиноамериканский манер волосы кассира, поблескивали его черные глаза, а его черная рубашка не то что поблескивала, а просто уже фосфоресцировала, как казахский жупан. В целом в кассире угадывалась некая наркобаронская вальяжность. Нечто наркобаронье. Сидящий напротив, кавказского вида, неприязненно и подозрительно вглядывался в Сашу. Сашино сходство или несходство с неведомым Димкой не произвело на него ни малейшего впечатления.
Похоже, они разговаривали до Сашиного прихода. Наркобарон смотрел в стол. Выжидательно.
— Э-э-э… Меня тут вроде кто-то звал, — скрипуче начал Саша, как бы даже с некоторой зевотцей в голосе.
Нет ответа.
Еще мучительнейшие несколько секунд. Проститутские туши безмолвствовали.
Открылась какая-то дверь справа, и на пороге появилась она.
— Ну, я тебя позвала.
Как булгаковский кот. «Ну, я дал телеграмму. Дальше что?» Стояла чуть ли не руки в боки. Довольно странно… Позвала она его совсем по-другому — грубовато и дружелюбно. Саша не знал, как реагировать.
— Пойдем, — с каким-то досадливым полувздохом сказала она. Повернулась и пошла куда-то вглубь. Дверь оставила открытой.
Саша прошагал через комнату к двери, стараясь не задеть за чью-нибудь сонно свесившуюся ногу. Зашел за дверь, закрыв ее за собой. Какой-то до ужаса нищенский коридор с дверями по обеим сторонам.
— Ну давай, ты где?
И она взяла его за руку и повела по коридору. «Не надо, тетенька!» — чуть было не заверещал Саша, но та властно влекла его. Пока шли (очень недолго, но Саше так не казалось), он все время чувствовал своей от локтя голой рукой ее руку, равномерно поросшую мягко-колючей шерсткой. Кактус-младенец. Его чуть не передернуло. Она вся казалась ему жестко-мясистой, как бройлер, копчено-коричневой, как та вечная вращающаяся курица. Завела его в какую-то каморку. Голые стены, топчан. Душ. Образ чьего-то ужасного, одинокого конца.
— Так. Это стоит сто шекелей, до тридцати минут.
Он смотрел ей в лицо, но плохо видел его.
— До тридцати минут?.. Это как?
— Ты должен кончить до тридцати минут.
С почти непосильным трудом Саша соображал.
— Это значит… в любом случае… через тридцать минут — все?
— Да.
Саша уставился в пол, как бы раздумывая. На самом деле он не раздумывал, а лихорадочно соображал, как бы унести ноги. Мельком увидел ее нижнюю половину. Едва прикрыта. Минимальные трусы. Как они называются? «Бикини?» Эти самые бикини или как их там недостаточно прикрывают смуглый живот, исчерченный белыми шрамами, незагоревшими, не умеющими загорать.
«Кесарю — кесарево!» — внезапно подумал Саша, слегка мутясь умом.
— Ну так чего?
— Дороговато, — ответил Саша тоном человека, скребущего в затылке.
А вдруг она сбавит цену? Опять говорить, что дороговато?
Но этого, благодарение Богу, не случилось. Она только пожала плечами: твое, мол, дело. Он был отпущен. Прошел через предбанник, стараясь ни на кого и ни на что не глядеть, чувствуя спиной взгляды этих двух типов и неподвижность проститутских туш. На прощание, разумеется, чуть не влетел в серую лужу.
Он вышел на улицу и пошел куда глаза глядят, приходя в себя. Копченые туши, наркобарон в жупане, младенец-кактус, белые шрамы. «До тридцати минут…» Не заметил, как миновал трущобы (по площади они невелики) и очутился перед шоссе, таким знакомым, будничным. Все в этом большом мире осталось таким, как было, ничего не знающим о том, маленьком, откуда он только что появился. Саша стоял перед шоссе. Горящая надпись напротив — «RENAULT». Саша прикидывал. Он уже был спокоен. Главное, что его поразило, — это прием. Хуже, чем в советской торговле, уже порядком подзабытой. Запхай свои деньги себе в… В любой лавчонке к тебе относятся как к покупателю. Здесь — ничего подобного. У него не было и тени того чувства, будто он собирается что-то купить — мол, заверните мне. Тем более — кого-то. И сотрудницам махона, наверное, и в голову не приходило, что их покупают. Меня? Купить? Ты охренел… Ну а раз не было подобного чувства, значит, действительно никто никого здесь не покупал. Действительно так.
А может быть, это его советское воспитание? Ему и в Союзе, где деньги мало что значили, было неудобно перед официантом, так и подмывало кинуться ему помогать. Очень, очень похоже на правду. Хотя и в Союзе далеко не у всех было «советское воспитание». Во всяком случае, если у него советское, то и у этих махоновцев тоже советское. Хм, проявление советского «идеализма», покупатель — беспомощен, продавец — нагл.
Из махона он ушел почти в шоке. Но сейчас шока не было. Наоборот, скорее он чувствовал, как в нем закипает боевой дух. Что, взять так и уйти? Струсить? Не таковские мы ребята.
Пойти сейчас домой… А там что? Просаливать простыни своим потом?
Ну и чего уж там. Давненько он не брал в руки шашек. В последнее время совсем что-то про это забыл, а тут напомнили. Всколыхнули. И махонские туши задним числом казались не такими уж отвратительными. То есть, конечно, они были весьма непривлекательны, но бабская аура, близость бабы — это-то было самое что ни на есть настоящее. И кто сказал, что надо брать именно таких? Неужели нет никого получше?
Ничего в махоне особо страшного нет. Он уже был там, все видел. Противно, конечно, но не помер же он от этого. Кстати, денежки целехоньки. А не понравится — уйдем, церемониться нечего. Ничего страшного.
Саша выбросил окурок и, бросив последний взгляд на горящие буквы «RENAULT» — воплощение обыденной нормальности, твердыми шагами быстро пошел назад. По дороге отлил в закутке. Он шел и чувствовал, как махон тянет к себе какой-то своей неведомой силой. Настроен он был по-боевому. Когда подходил к тем трем махонам в начале улицы, чувствовал, что готов к труду и обороне.
Он подошел к одной из дверей и увидел, что двери, собственно, нет. Вместо нее висел малиновый полог. Он отодвинул его и вошел. Как только вошел, сразу почувствовал, что весь кураж мгновенно сгинул, будто его и не было, ухнул, как топор в прорубь.
Небольшая комнатка, обитая чем-то темно-зеленым, поглощающим свет. На мгновение увидел себя в зеркале, висящем на противоположной стене, слегка наклоненным к нему, и испытал неожиданное неприятное чувство, как будто споткнулся глазами.
На диване у стены, справа, боком к нему сидела девушка.
«Девица, девушка», — как-то так подумал он, взглянув на нее: не «шлюха» или «эта самая», а именно так. Никакого слова он про себя, понятно, не произнес, — а такие слова, как «девушка», он вообще не употреблял, но если выразить одним словом это первое его впечатление, то «девушка» окажется ближе всего. Неприлично легко одета, как все проститутки, но он даже не заметил этого. Она вскользь посмотрела на него и вернула лицо обратно. Это лицо вновь приняло выражение какого-то тревожного ожидания, будто она сидела у зубного врача и вот-вот должна была войти.
Семитское лицо. Тонкий, чуть удлиненный нос, как-то удачно удлиненный, на аристократический лад. Бледная. Карие глаза, чуть поблескивающие при будуарном свете, вызывали мысли о темном меде. Он что-то почувствовал. В далеком лесу обвалился с еловой лапы снег.
Кассир, сидевший напротив девушки, уже давно (несколько секунд) недовольно смотрел на Сашу с видом человека, вынужденного понапрасну терять время; он, по-видимому, не верил, что от таких, как Саша, может быть хоть какой-то прок.
Саша сделал пару шагов. Оказался совсем рядом с ней, даже отчасти над ней. Что сказать? Молниеносно оценив пришедшие на ум варианты, он сразу понял, что приемлемого среди них нет. Но надо же что-то сказать?
— Пойдем? — низко, мрачно сказал Саша, только что не прибавив горестного «что ль?».
Она кивнула, не глядя на него. Они пошли. В комнатке была коричневая деревянная лестница, ведущая наверх. Тяжело, скрипуче поднимаясь по ней, он чуял спиной, как вслед поднимается она, но самое главное, что он чувствовал, — это катастрофически нарастающую нелепость, нет, невозможность всего происходящего. И вместе с этой невозможностью он ощущал какое-то свое глубокое несогласие с этим самым происходящим, обещающее лишь укрепиться, оформиться в нечто такое, что не в состоянии будет сдвинуть ни он сам, ни что бы то ни было вне его. Он переставлял ноги, понимая, что вечно идти они не будут, когда-нибудь и придут. И даже очень скоро. Ему становилось все более худо. Как будто его вели в морг на опознание. Опять коридор с дверями. Теперь они шли бок о бок. У одной из дверей она остановилась, и они вошли. Опять все тот же тюремно-лазаретный аскетизм, отозвавшийся в нем глубинным, непонятным отчаянием.
Она заговорила негромким, низким голосом, очень холодно и, как ему показалось, как бы заранее отстраняюще, пресекающе. Сто двадцать шекелей, до двадцати минут. На этот раз двадцать, равнодушно подумал он. И на двадцать шекелей больше… Молодая… Сил бежать у него не было. Да и все равно, он уже как-то был убежден, что ему придется пройти через это, так не все ли равно, сейчас или потом?
…Как какой-то революционно-романтический юноша из девятнадцатого века, для которого главное было — решиться, а попадешь, промажешь — какая разница…
Главное, чтоб повесили.
Он подал ей ту самую, самую страшную купюру. Она приняла ее — кончиками пальцев он почувствовал прохладу ее ладони — и вышла.
— Раздевайтесь пока, — все так же холодно, тоном нелюбезной медсестры сказала она перед тем, как выйти.
Терпеливо, методично он расшнуровал шнурки на башмаке, снял его и сунул туда носок, потом то же самое проделал со вторым. Так же терпеливо он расстегнул пуговицы на рубашке и повесил ее на вешалку. Стащил шорты и положил рядом. Глянул на трусы. Решил пока оставить. Ее все не было. Он сидел и тупо ждал, все больше тупея. Понимал только, что когда-нибудь это кончится.
Наконец пришла она, неумолимая, как судьба.
— Трусы не мешают? — все в том же тоне недовольной медсестры спросила она.
Он, хоть и с трудом живой, хмыкнул.
Вручила ему сдачу.
Ком денег он неуклюже запихал в шорты, не сразу отыскав карман. С отвращением снял трусы и положил их рядом. Глянул вниз.
Позорище…
Было мучительно стыдно за свое абсолютное нестояние. (Впрочем, и за стояние было бы стыдно, только по другим причинам.) Еще когда он поднимался по лестнице, ему было абсолютно ясно, что он не сможет сделать того, ради чего, по слухам, сюда ходят; ну а какого черта тогда приперся, идиот? Какого хрена ради?
Впрочем, все его чувства были притуплены общей бредовостью всего происходящего.
— Только большой свет давайте выключим, — сказала она и, не дожидаясь ответа, выключила. И до этого было не слишком солнечно. Сейчас стало мрачно, как в подвале.
— Глаза, — показала она на свои глаза, впервые сменив тон, теперь он все-таки был несколько разъясняюще-извиняющийся. Впрочем, совсем чуть-чуть. Стала раздеваться, как-то долго, как ему показалось, несмотря на то, что снимать с нее было особенно нечего. Долго раздевалась, понуро. Стоп, откуда это? Какие-то хроникальные кадры про фашизм… Какой-то накопитель, вошегубка, если не душегубка… Мужики, бабы, все голые, все вместе, всем на это наплевать… Ох… Он чувствовал себя, кажется, не намного веселее тех, попавших в документальные кадры.
Она стояла голая. При этом свете она казалась ему серой, какой-то непропеченной. Ее кожа напоминала о сыром блине, раскатываемом скалкой. Начинающееся нижнее дамское брюшко, слегка задранное вверх, как бы намекающее на сумчатость. Сиськи, впрочем, очень даже. Какая тоска это все, однако…
Стала мять бок, уткнув лицо к нему, большим и указательным пальцем образовала на нем складку, как бы желая что-то поймать, уцепить в нем. Длилось это дольше, чем можно было предположить. Кончила заниматься боком, напоследок разгладив его и неодобрительно цокнув языком, абсолютно им (боком) недовольная. Потом начала делать какие-то ножные упражнения, привставала на внешние края ступней, становилась на полные ступни, потом опять, и так несколько раз, потом начала тереть ноги ниже колена, морщась и вглядываясь в них с ничего хорошего не ожидающей, привычной озабоченностью.
— Что с ногами? — спросил он, услышав низкое, слабое, с бедным тембром гудение своего голоса. Он стремился хоть как-то очеловечить отношения. И в вопросе его звучала не столько обеспокоенность по поводу ног, сколько просьба, почти мольба хоть капельку очеловечиться в ответ. — Хер их знает… Надо сходить, — ответила она, со вздохом распрямляясь.