А вот что убитые солдаты превращаются в белых журавлей — меня прямо-таки потрясало. Как они тянутся, тянутся над землей, белые.
Вспомнилось: идет пионерское мероприятие. Все в белых рубашках, в красных галстуках. Света нет, только горят несколько свеч. Кто-нибудь один за пианино. Небольшой смешанный хор выводит: «Мне кажется порою, что солдаты…» Прямо-таки пробирало.
Что-то мне взгрустнулось, хотя и по-алкогольному сладко. Рыдать, оплакивать — это моя специальность. Для меня по-настоящему только рыданье — сладко.
Но все хорошо в меру. Довольно грустить.
Я вышел из своей межларечной щели, как актер из-за кулис, вызванный оттуда овациями. Я, так сказать, дарил себя миру, о чем, разумеется, мир и не подозревал. Все вокруг плыло, горело. Надо бы усугубить радость. Но еще брать девятку — многовато, можно нарваться на свирепых метрошных ментов. Я остановился на компромиссе: «Невское крепкое», 0,33.
В вагоне метро пришлось стоять. Я оказался за девушкой, стоящей ко мне спиной. Ее волосы были забраны вверх; какая нежная у нее была шейка, какие нежные, выбившиеся из общего зачеса, волосики. Я стоял, стоял. И очень деликатно, очень нежно поцеловал ее в шейку. Я даже не поцеловал, я просто легонько-легонько коснулся губами. Она, разумеется, почувствовала, даже как-то трогательно скособочила свою головку. Но не обернулась. Других я вообще не видел, угол зрения был узкий, пьяный.
Вышел на своей станции. Решил пока домой не ходить, просто поболтаться. Все было ярким, переливающимся. Горячая веселость во мне уже достигла своего апогея; она уже чуть не переливалась через край. Все приводило меня в восторг. Вон тройка ментов идет, прочесывая толпу. Я слегка как-то затуманился при их виде. Но, в конце концов, должен же и этим кто-нибудь заниматься? «Все менты мои кенты» — чуть не сорвалось с языка. А вот это было бы зря. Язык мой — враг мой. Ноги несли меня даже не туда, куда глаза глядят, а куда им самим было охота. Я нисколько не возражал. Все было ново и интересно. Хоть и эта толкотня у метро, ларьки, газеты мне знакомы больше, чем свои пять пальцев. У магазинчика стоял алкашистый мужик с собачкой на руках. Она смотрела вниз, можно было подумать, что ей неловко за своего опустившегося хозяина. Такая маленькая, нежная, беленькая собачка. Мужик подобострастно-нахально окликал прохожих и призывал купить ее. Но никто пока не польстился. На меня мужик и не взглянул. (Было бы странным обратное.) Повинуясь какой-то инерции, я вошел в магазинчик. Там, среди ветчин и колбас, нездоровой полноты тетка уписывала за обе щеки батон, отщипывая крупными щипками кусок за куском. У нее было широкое, румяное, несколько дауноподобное лицо. Секунд двадцать я оглядывал это пиршество жратвы. Потом вышел, взглянув в последний раз на какие-то шпикачки. Мужик с собачкой все так же стоял у входа, сникший, тихий. Собачку никто не покупал. Я стал, чтобы покурить, с другого бока. Мы с мужиком, как два швейцара, стояли у входа.
Из медленно проходящей мимо машины до меня донеслась джазовая труба, ее жесткое, сухое чириканье, несколько как бы даже раздирающее слух. Большая редкость — услышать джаз на улице. Пару секунд я слышал ее, ее головокружительный, акробатический пассаж. «Головокружительный» — так, очень точно, прозвали знаменитого джазового трубача. Навряд ли это был он, но похоже.
Как когда-то я увлекался джазом! Почти даже не «увлекался», а «занимался». Выменивал редкие пластинки, читал идеологически выдержанные ломтики, изредка появлявшиеся в советских журналах. Из картинок больше всех мне запомнилась, запала в душу одна: стоит негр, прикованный за обе руки, и смотрит на тебя глазами Маяковского. И подпись: «У истоков поп-музыки. Черно-белая гамма». Картинка не врала. Так все и было.
Из-за этой мимолетно услышанной трубы секунду я был не здесь. Что ж, пора возвращаться в реальную действительность. Или в действительную реальность. Не знаю, как правильно.
Ах, мне ж надо еще и водки купить. Выстояв небольшую молчаливую очередь, я купил водки. Еще пришлось чуть подыстратиться на пакет. И я, уже порядком поддатый, пошел по финишной прямой, по снегу с грязью, к своему парадному, водка отягощала пакет. Когда я вошел в квартиру, то первым делом поставил пакет с водкой на кухонный стол; главное сделано, а раздеваться можно еще хоть полчаса. Но разделся я быстро. Та-а-а-к… Приступим к ритуалу. Ставятся две чайные чашки, одна с водой, другая под водку. Я сел за стол, смотрел на две чашки с неотличимыми жидкостями в них. Я чувствовал так, как будто сорок веков смотрят сейчас на меня. Действительно ритуал. По крайней мере, мне всегда надо посидеть перед дорогой. Ну, отцу и сыну. Так, если верить повести «Казаки», говорит казак перед тем как выстрелить. Недавно я перечитал повесть «Казаки». Это очень хорошая повесть. Водка по сравнению с пивом — это столб огня по сравнению с газовой горелкой. Я даже снял свитер, зная, что сейчас бросит в жар. Бросило. Начнем водочно-музыкальную оргию. Я поставил «Нирвану» и отправился бродить по комнатам (по комнате и кухне) с болтающимися впереди руками, как у человекообразной обезьяны. Да! Что-то и тихо, и водки мало. Исправим и то, и другое. Вот теперь музыка имеет полную силу. Водки я набухал почти полную чашку. Начал пить… со мной чуть было не случился припадок падучей, но я все-таки достиг дна. В желудке сразу зажгло. Щас вдарит по балде. Я шлялся по квартире, цепляясь за стены чем только можно — руками, ногами, грудью, животом. Наконец наступил экстаз. Я был и остался человеком экстаза. Человек экстаза — пожалуй, так, это лучшим образом меня определяет. Мне мерещились беснующиеся толпы на стадионе, музыканты, носящиеся по сцене. Добре, сынку, добре. Добже. Вывернуть себя в экстазе, — что может быть лучше, или даже не лучше — славнее. А себя как следует вывернуть не можете, чтоб были одни сплошные губы. Почему же не можем, — можем, только не так хорошо. Впрочем, к автору этих строк мы еще будем не раз возвращаться. Сейчас явится соседка справа и интеллигентно попросит сделать музыку потише. Я сделаю музыку гораздо потише и лягу головой у самой колонки, а то и вовсе вырублю ее для окружающих, а сам влезу в наушники. Захотелось послушать что-нибудь другое. Можно, например, Девятую симфонию. Или нет, Крейцерову сонату. Как-то ко мне приезжал знакомый рок-музыкант, и я поставил ему Крейцерову сонату. Ему очень понравилось, но интереснее было другое: он нашел, что это водочная музыка. И я тот час же согласился, как будто, как говорится, пелена спала с глаз. Бетховен, действительно, — очень водочный композитор. Сколько я его переслушал в пьяном виде — один, чтобы никто не мог помешать моим экстазам — и фортепианные сочинения, и камерно-инструментальные ансамбли, и симфонические произведения. Нет для водки лучшего композитора, чем Бетховен. Вот сейчас я извлеку из косой, частой вереницы пластинок Крейцерову сонату. Это будет делом нескольких секунд. Пластинки у меня содержатся в порядке. И Бетховен представлен неплохо. Хвастаться моей коллекцией знатоку, конечно, смехотворно, но простому человеку, вроде меня, — можно. Куча Шуберта — самые крутые произведения (а их немало) и большое количество всяких ошметков (если есть десятая часть — я обрадуюсь). И Малер, и Брукнер, и Брамс, и Шуман. Рахманинов (45 опусов всего у этого бедняги). В Рахманинова я был самым натуральным образом влюблен (в композитора, в человека, в его душу, хотя у меня до сих пор нет приличной книги о нем; я горжусь, что родился приблизительно в тех же местах, что и он), да нет, я был больше, чем влюблен, я был помешан на нем. А раньше на Шумане. Моцарта куча. Вивальди, Бах. Ну и еще много разного. Словом, я — любитель, настоящий, от слова «любить». Много денег я перетаскал в кассу филармонии, где продают пластинки, но зато и унес, трясясь нервической дрожью, — пластинки не хотели лезть в сумки; а дома дрожащими руками ставил на проигрыватель очередной шедевр. Только Скупой рыцарь понял бы меня, когда я вставлял в свою вереницу пластинок еще две-три. Ну ладно, теперь назад к моей водочно-музыкальной оргии. Итак, звук я вырубил, остался в наушниках — быть прерванным посреди экстаза мучительно, горько, больно; немногим лучше все время ожидать этого — так что сидите в наушниках, друзья, вас не обломает ни дверной замок, ни телефонный; еще хорошо бы, если бы дома никого не было.
«Помните ли вы это первое Presto?» Помним, помним, не беспокойтесь. Его-то мы сейчас и слушаем. Я лежу на полу, рядом со мной бутылка водки (урон в ней уже огромен), две чашки и электрочайник с холодной водой из-под крана (не горячей же запивать водку). Ну вот и кончилась первая часть, началась вторая, «с пошлыми варьяциями», а вместе с первой частью кончилась и водка. Ну что за занудство брать одну 0,5? Пришлось кое-как одеться, обуться и побежать еще за бутылкой. Не ждать же лифта; я сбегал по лестнице, как веселый школьник, только что отпущенный с уроков. Весенние ветры обтекали лицо и шею. Вот и ларек. У ларька я ронял бумажки в месиво, поднимал их и обтирал об рукав. Заново окрыленный, я быстро побежал туда, где меня ждали Бетховен, электрочайник и две чашки. На обратном пути пришлось подождать лифта, хуже того — с соседкой, живущей со мной на одной площадке. Вид у меня был весьма красноречивый. Ладно, я свободный гражданин, в конце концов. В лифте соседка избегала на меня смотреть, я на нее тоже. Разбрелись по своим углам. Я вернулся к экстазам. Но увы, вторая часть «с пошлыми варьяциями» меня больше не цепляла. Ну, значит, надо выключить эту пластинку и поставить новую. С бессмертными шедеврами я обхожусь просто, утилитарно — надоело или ты уже словил свой экстаз, значит выключаем, нечего тут цацкаться, а то если из чувства уважения позволить пластинке доиграть — с экстазами будет покончено. Кстати, пора бы открыть водку, да заодно и продегустировать. Я был на кухне, и моих двух чашек не было. Вместо них на сушилке оставалось нечто вроде детского песочного ведерка без ручки, черное. Какая разница, за другой-то чашкой все равно надо идти… А мы из горлышка. Чисто эстетически. У меня чуть не лопнули глаза (где-то я встречал такую божбу: «лопни мои глаза»), но все-таки я остался при глазах, а в желудке разразился новый пожар. Так, и что же будем теперь слушать? Я устроил смотр своему пластиночному фронту. Р-россии хочу. Хочу России Бунина и Рахманинова, той страны, где я хотел бы родиться и жить, да вот не довелось. Я выбрал заигранный, но оттого не менее гениальный Второй концерт для фортепиано с оркестром.
Удар, пауза, удар, пауза, удар, все сильнее, все громче. Вот как будто что-то перекатывает клавишами. И вот медленным смерчем, теряющимся в грозовых тучах, начинает разворачиваться знаменитая мелодия. Сама Россия. Сама Россия, по которой я тоскую, потому что нигде не вижу ее. А смерч втягивает и втягивает в себя; я уже не вполне в своем уме, я гужу, раскачиваюсь из стороны в сторону, и слезы облегчения текут по лицу; я их не утираю, со слезами как-то оно слаще. Я ведь, как я уже говорил, большой специалист по части экстазов и слез из ничего не видящих глаз. А вот та же мелодия, но уже в другом ритме, с каким-то торжествующим каторжным приплясом; рассудок окончательно вышибает из моей головы; я невменяем. Чтобы вернуть рассудок, необходимо угоститься, потому что дальше я уже не вынесу. Да, говорю я, да. Говорю я это самому Рахманинову. Да. Да, Сережа. Да, Сергей Васильевич. Что «да», я и сам не знаю.
Я пьян вдрабадан, в сосиску, в мясо. Но я могу довольно много выпить (я развил в себе эту способность). Могу и связно говорить, и спорить, хотя наутро ничего этого не буду помнить.
Первая часть кончилась, и я вырубил. Она заканчивается четырьмя могучими звуками на фортепиано — и все, словно топор тяпнули напоследок в чурбак, оставив его так.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, было в Одессе.
Приду в четыре, сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Я сидел на стуле, держа руки на бедрах, и слегка раскачивался. Было похоже на молитву. Впрочем, почему «похоже»? Для меня это и есть молитва. Стихи Маяковского и есть моя молитва. Пусть мое преклонение перед Маяковским говорит о моем дурном вкусе — плевать. За пару стихотворений Багрицкого я отдам всего Кузмина, а еще за пяток — и Анненского в придачу. Пусть я нетонкий человек, пусть. Я думаю, все основатели нашей европейской культуры были нетонкими людьми. Как-то не до тонкости им было. Тонкость — это уже наполовину вырождение, если не оно само.
Я громко читал «Облако в штанах», стараясь чеканить. Если соседи слышали меня, то они, должно быть, мелко крестились. У меня есть один образ, связанный с «Облаком в штанах». Я гляжу на скопление облаков у горизонта. Вдруг одно облако отделилось и поплыло ко мне. Оно еще далеко, но я уже понимаю, что его цель — я. И вот оно приближается, приближается, и вот оно уже накрыло собой все. Это облако и есть — «Облако в штанах». К третьей части у меня сел голос, но я счел своим непременным долгом дочитать всю поэму (ничего подобного почему-то не происходило с дослушиванием пластинки до конца), и я сиплым голосом вбивал и вбивал слова в воздух. Какие то были слова! Они сами грохотали, перекатываясь, во рту.
Город дорогу мраком запер.
Обрызганный громом городского прибоя.
Поэма дочитана. Звенела голова. Хотел было прочитать «Флейту-позвоночник», но сил больше не было. Я неандертальцем ходил по квартире. Маяковский с Бурлюком сбежали с «Острова мертвых» Рахманинова. Дураки. Ницше про увертюру к «Манфреду» Шумана сказал, что это насилие над Евтерпой. Дурак.
Самое время звонить сейчас знакомым. Трезвому мне абсолютно не о чем ни с кем говорить. Немного поколебавшись, я могу назвать и причину этого — я слишком презираю всех окружающих. Но пьяному — о, это другое дело. Что-то важное (или кажущееся таковым) всплывает в душе — о нем и хочется поведать своим не то коллегам, не то сокамерникам, не то даже соратникам — пьяному мне становятся равны все. Пьяный я никого не презираю. Одно плохо — звонить практически некому. Своей бывшей жене? Мне отчего-то иногда охота ей звонить и говорить с ней немножечко свысока. Чтобы показать ей, что вот, мол, и без тебя не пропал? По-моему, не поэтому. Не знаю. Не знаю зачем. Можно попробовать, хотя безнадежное дело. Але! Ты? Пьяный? Короткие гудки. Ну вот, пожалуйста. Хотя мудро с ее стороны, мудро. А может, другу позвонить? Пусть-ка выслушает надрывную исповедь прекрасной гибнущей души минут на сорок. Но нет. Есть все-таки и для меня какие-то границы. О! Позвоню одной знакомой поэтессе. Я когда-то домогался ее, но был с позором отвергнут. (Каждую женщину, не принадлежащую мне, я воспринимаю как личное для себя оскорбление.) Теперь у нас с этой поэтессой некая полушутливая полудружба. Набрал номер (телефонной книжки у меня нет, есть пяток номеров, которые мне постоянно нужны, я их помню и так, а остальные валяются записанные на разных клочках). Трубку взяла сама. Сильно оживилась, услышав мой голос. Ей нравится меня слушать, потому что я с пренебрежением говорю о ее друзьях-поэтах, с пренебрежением за то, что они недостаточно мной восторгаются (нисколько), а ей просто нравится злословить. Я не слышал, чтобы она о ком-либо говорила хорошо, — всегда что-то весело-злое, не опускаясь, впрочем, до простой, некрасивой злости. Тут же стала рассказывать, что она в каком-то конкурсе поэтов заняла первое место, я было рассыпался в преувеличенных поздравлениях, но главное, оказывается, было не это; она заняла первое место, а Светка — второе, и теперь, представляешь, эта сука ходит и везде трендит… тут кончилось мое и так с трудом направляемое внимание, и я так и не узнал, о чем трендела Светка, я только вставил: я всегда говорил, что она редкая дура и пишет хреновые стихи; моя поэтесса только хохотнула на это и продолжала: вы говорите, что мои стихи в сборник не ложатся, зато Светка, наверно, хорошо ложится, да? ты так и сказала? удивился я; ну не так, приблизительно так, смысл тот. Она рассказывает что-то дальше, но я уже отключаюсь. Как жаль, что нас не интересуют дела друг друга, а только взаимная поддержка в злословии! Я люблю тебя так, как не любил никого на свете, вклиниваюсь я, мы уедем с тобой на Цейлон! Она хохочет, я тоже, все довольны. Все неотвратимее становится не о чем говорить. Вежливо поворковав на прощание, мы вешаем трубки.
Да, есть еще одно, за что я люблю изредка говорить с ней: она корит меня моим пьянством, но корит так, что получается, будто бы я гублю какой-то свой талант; так что укоры ее на самом деле — поощрительные.
Я сполз на пол и привалился к тумбочке, на которой стоял телевизор. Разглядывал снизу телефон (он тут же, рядом). Опять почему-то вспомнилась жена (уже три года как мы не живем вместе, а мне все никак не привыкнуть, что она «бывшая»). От жены мысли перетекли на сына, которого я не содержу и редко с ним вижусь — вообще мало интересуюсь. Подлец я перед ним. Подлец. Пусть сыночек полюбуется на такого папашу! Почему-то очень сладко было ощущать себя подлецом перед сыном. Я плюхнулся в это чувство, развалился там и ворочался, как свинья в теплой грязи. В этих мыслях о сыне и о собственной подлости я и уснул.
Проснулся я часа через четыре, крупно трясясь от холода всем телом, с адской головной болью в трех местах. Почему открыто окно? Тут же я вспомнил, что сам же его и открыл, потому что было ужасно накурено, даже сквозь дремучую пьянь я тогда это почувствовал. На миг мне показалось, что, пока я спал, в комнате хозяйничали какие-то чужие, казенные люди, расхаживали, делали что им было надо; спокойно, свободно нарушая, попирая неприкосновенность жилища; они и открыли окно. Но тут же в голове все встало на свои места. Но какой вкус во рту… да что вкус! Как ужасно болит голова! Но может быть, от вчерашнего что-то осталось?? И сразу вспомнил: да, осталось. Заснул я в интересной позе: колени на полу, корпус на кровати, голова повернута, чтобы дышать, — получалось, что я как будто к чему-то прислушиваюсь в толще кровати. Сел на полу. Где же водка? Я сразу забеспокоился. Поднял, собрал себя с пола; преодолевая мертвенную тошноту и головную боль, приволакивая левую ногу, зашаркал на кухню. Вот она! Стоит на кухонном столе, и две чашки рядом; все очень культурно. Оставалось еще где-то полбутылки, даже немножко побольше. Я выпил раз; выпил два. Какая тошнота поднялась во мне сразу! Сейчас вывернет. Ни в коем случае нельзя этого допустить. Мучаясь, я стоял у стола, изо всех сил сжимая чашку, стараясь ни о чем не думать, потому что любая мысль могла вызвать новый позыв на рвоту. Но постепенно все улеглось. Я поставил чашку на стол, закурил. На душе стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо. И не по-пьяному хорошо, а просто хорошо. Я подошел к ночному окошку. Кое-где светились ночные огни, такие одинокие, такие разобщенные. Обычный ночной пейзаж, видимый из моего окна. Но что-то во всем этом было не так. Секунду спустя я понял, в чем дело.
За окном шел крупный рождественский снег.
Странно было видеть снег, идущий даже тогда, когда на него никто не смотрит.
Было два часа ночи.
Сейчас можно пойти и поставить чайник. Посидеть за столом, медленно прихлебывая чай. Не надо бояться, что не засну. Водка есть. Она навеет сон. А сейчас можно посидеть в своем собственном одиночестве.
Я стал думать о снеге, идущем сейчас за окном. Стал думать, а много ли значил в моей жизни снег? Получалось, что немало. Когда-то я жил в местах дачных для городского жителя. Когда выпадал первый снег, соседский мальчишка Гейка выбегал из нашего общего одноэтажного дома и начинал как полоумный носиться по двору, оря: «Первый снег! Первый снег!» В некотором волнении я подходил к окну и видел: точно, первый снег. Покрыл кусты у нас под окнами. Первый снег — это была какая-то веха. Мы с пацанами тут же начинали лепить снежки и кидаться друг в друга, а также швырять их в двери, где деревянные, где обитые. Двери скоро становились усеянными снежными ласточкиными гнездами.
Мне всегда казалось, что снег идет, чтобы прикрыть собой какие-то наши грехи. Грехи списаны, и можно грешить снова, пока новый снег не спишет и их. Помню, в рассказе Чехова «Припадок» герою было непонятно, как снег может падать в такой переулок. А по-моему, снег в такие переулки и должен падать в первую очередь. Истинно прекрасное и истинно великое, как снег, как звезды, как море, не разбирает чистых и нечистых.
Хорошо, что можно не бояться бессонницы. На этот случай есть водка. Только надо обращаться с ней экономно: выпить 50–70 граммов, когда начнет разбаливаться голова.
Я вижу себя сидящим в классе среди синих униформ, и сам такой же синий; парта наскоро, грубо выкрашена в нищенский, казенный цвет какой-то мутно-белой бурдой; кое-где даже остались следы грубого малярного волоса. Парта исписана, как туристская стена или как парадняк. Какие-то портреты развешаны по стенам. По доске скрипит и крошится мел, в основном пылью, но иногда и крошечной щебенкой. (Кстати, как давно я не обтряхивал мел с рук хлесткими ударами ладони о ладонь! Как давно не выколачивал его из штанов, где, несмотря на все усилия, все равно оставалось слабое, но заметное меловое пятно. А рука, вся изгвазданная лишенными четких контуров шариковыми пятнами; обычно много их было — целый неряшливый архипелаг — на том месте, которое мне хочется назвать яблоком большого пальца, вероятно, по аналогии с глазным. И особенно много этих пятен образовывалось, когда ручка начинала течь, и на ее пишущем острие всегда была видна синяя или фиолетовая сливочная слеза. Специально предназначенной для этого бумажкой ты то и дело утираешь эту слезу, утираешь энергично, как нос маленькому ребенку, но с ней ничего нельзя поделать, она набегает вновь и вновь.) Передо мной раскрытая общая тетрадь, а рядом с ней ручка, лежащая пока в ожидании. Вдруг в классе как-то посветлело. Я смотрю в окно и вижу, как с неба летят мягкие крупные хлопья снега, белые, кроткие и безгрешные, как агнцы. Они летят все в одном порядке, но без следов какого-то однообразия, монотонности. Иногда ветер ни с того ни с сего принимается за них, вносит сумятицу, разгоняет их, относит. Но очень скоро все опять как было. Сейчас трудно поверить, что на свете есть что-то еще, кроме тяжелого школьного воздуха. Но вот, оказывается, есть. Я смотрю на снег сквозь школьное окно. До чего сейчас тянет туда, наружу. Чтобы снег облепил лицо. Чтобы я в это время, когда воля недоступна мне, шел по улице, и каждый предмет, до сих пор покрытый эмалью ненавистной обыденности, абсолютной инструментальной понятности, вдруг превратился в прекрасного таинственного незнакомца. Дома, автобусы, троллейбусы, люди. И все это в снеговом убранстве. Вот автобус на другой стороне улицы, как бы нехотя, как бы снисходительно — налетай, подешевело — тормозит у остановки. Вот женщина, закрывшая пушистым воротником пол-лица, недовольно хмурит лоб, отворачивается от снега. Вот поспешают три молодых человека в дубленках, очень громко разговаривают, каждый стремится переорать другого; сливаются они только в общем гоготе.
И несть числа.
Я могу пойти направо, могу налево, куда захочу. И везде я буду испытывать мгновенное, легкое обмирание при встрече все с новыми и новыми таинственными незнакомцами…
Вся эта маленькая реминисценция заняла не больше двух секунд.
Заболботал и смолк кран.
Включился и ровно загудел холодильник.
Ночные звуки.
Ночные звуки в кухне, ночные звуки в моей душе. Звуки, отзвуки когда-то бывшей жизни. Я медленно подошел к письменному столу. Открыл ящик стола, где лежали листы, накопившиеся за много лет.
«Белая ночь не давала сомкнуть глаз».
Эту запись я сделал, воротясь из общежития, со свидания с женой. Тогда будущей. В квартире я был один, родителей почему-то не было. И действительно, стояли белые ночи. Внутри меня все было так же светло и чуточку нереально, как и снаружи. Нет, светлее. На душе было светло-светло. Во дворе галдела какая-то компания, они, похоже, прощались, но все-таки им не хватило общения за целый день, и окончательное прощание откладывалось и откладывалось. Их разговор отдавался эхом во дворе. И внутри меня каждая мысль, каждое ощущение отдавалось мимолетным, странным эхом. Я ходил по пустой квартире, не зная, куда приткнуться. О сне не могло быть и речи. Я был в состоянии какой-то пьянящей невесомости. Иногда в меня вбредали картины сегодняшнего свидания, и тогда я был готов подпрыгнуть и шлепнуть ладонью о потолок. Я не знал, что делать с собой. И тогда я сел за стол и написал:
«Белая ночь не давала сомкнуть глаз».
Белая ночь действительно пьянит меня, будоражит. Но что же написать дальше? Я просидел за столом довольно долго, но ничего больше не шло в голову. И я отступился. Так и осталась от этого свидания одна фраза. Помню еще необычную фиолетовую бумагу, на которой я писал. Теперь лист пожелтел на краях.
Да, на следующий день был экзамен. Но не осквернять же такую ночь прикосновением к конспектам? Экзамен я сдавал осенью.
«Мне было тогда лет девятнадцать. Стояла осень. На улице обдавало резким холодом, сыростью. По оконному стеклу бежали прозрачные ручьи. Взяв зонтик, я выходил и брел куда попало. Я смотрел на прохожих, на автобусы, на дома, на этот серый и светлый день. Все было ровно и безнадежно. Спускаясь по лестнице, я слышал коротенький мотивчик, предвещающий сигналы точного времени, ощущал запах жареной рыбы, в одном месте собака отзывалась угрожающим, нарастающим урчанием. Люди жили. И я жил среди них. Среди них, но не с ними. Выходил я вроде бы наугад, но бродил все по одним и тем же местам, по небольшому пространству, оно даже стало казаться замкнутым, настолько я привык в этих блужданиях не покидать его. Шел мимо громоздкого, отталкивающе коричневого дома, который все время, как себя помню, был на ремонте; выходил на небольшую площадь перед гастрономом, топтался там некоторое время, потом выходил к озеру, шел по берегу, глядя на серые, светлые волны, казавшиеся мне усталыми, утомленными за лето, но время упокоиться подо льдом все для них не наступало; наконец, почти тем же маршрутом я возвращался домой. Никуда идти не хотелось. Почему-то я очень хорошо помню эту осень. Чистые холодные ручьи все бежали, бежали по стеклам…»
Написано, когда мне было года двадцать три. А сейчас мне тридцать два. Уже в девятнадцать я был такой же, как сейчас. Правда, тогда еще не открыл универсального средства от всех скорбей.
«В детстве как все было близко. Земля, травинки, былинки, букашки. Основание заборной палки, врытое в землю. Потеки смолы, как потеки янтарной сгущенки, на темном, шершавом стволе ели. Странно не то, что это бесследно исчезло, странно то, что и память об этом почти исчезла. Иногда только что-то вдруг пробрезжит… и пропадет.
Даже раннее детство длилось долго. А после детства, — сколько всего еще было! И тоже теперь кажется — так давно».
Юношеские страдания, мучения… Какой чепухой кажется все это сейчас. А тогда — скажи мне, что твои страдания превратятся в чепуху — возмутился бы, не поверил.
«Когда-то давно мы жили за городской чертой. Зимой там все заносило снегом. Лес с одной стороны, лес — с другой. Мы жили на краю поселка, между двумя лесами, разделенными железной дорогой. Взглянешь в окно, выглянешь на улицу — везде снег. А подальше — плотно сомкнутые ели. Иногда проходят необязательные, несущественные люди. Еще бродят и трусят дворняги. Они составляют неотъемлемую часть пейзажа, в отличие от людей. Дворняги и их дерьмо, так хорошо заметное на снегу. Дворняги — вечны. Я помню тихую, покорную тоску, с которой я смотрел на снег, на ели, на дворняг. Я был очень мал и только узнавал мир, но уже понимал, что с миром спорить не приходится. Как медленно, томительно шла зима. Я думаю, что тогда я промерз в этих снегах насквозь, навсегда заблудился в этих дремучих елях».
Прервался.
Ложка, размешивающая сахар в чае, звучит громко и отчетливо среди ночной кухни. Размешиваю сахар и гляжу в стол. Изучаю расположение крошек. Боковым зрением увидел, как в соседнем доме, на последнем этаже, зажглось окно. Продержалось минуту и опять погасло.
«А может быть, это просто осень? Лист, медленно покачиваясь, падает с дерева; похоже, что он не падает, а погружается, тонет. Другой, наоборот, довольно уверенно идет вниз, у него вся тяжесть собрана в одном небольшом месте. Деревья, все еще полные идеально желтой, почти не поредевшей листвы, вызывают у меня, как ни странно, не цветовые ассоциации, а звуковые — они напоминают мне оркестры, играющие что-то прощальное. Эти оркестры, скопления деревьев, играют повсюду. И в воздухе, чистом, прозрачном, но все же не без оттенка некой дремотности, тоже проступает какая-то значительность, какое-то значение мига. Уже не актуальные плакаты „Скоро в школу“ еще висят кое-где. Грязи пока что нет. С моего балкона опавшие листья напоминают мне монеты, набросанные в фонтан. Чтоб вернуться…
Но что же это я? Я же имел в виду совсем другую осень. Темную, вечернюю, ночную осень. Ты лежишь на кровати, а в черном окне двоится отражение люстры. А рядом проходящее шоссе позлащено осенними светофорами, выявляющими все его выбоины и неровности. Позже светофоры отключают, и они бесполезно, бессмысленно пульсируют мандариновым светом. В этой осени можно заблудиться, в ее бесконечных лабиринтах, не имеющих ни входа, ни выхода. А за окном происходит битва каких-то гигантских, неведомых сил — ветер, темень, дождь — это только видимая часть битвы. Листья метутся по земле и иногда вдруг начинают яростно плясать, подобно искрам из разоряемого костра. Призрак умершего лета еще бродит где-то рядом».
«Лежать на чердаке, вдыхать запах сена. На чердачной дощатой стене слева — карта автомобильных дорог Ленинградской области, изодранная внизу. Потом лежать надоедает, ты спускаешься с чердака по шаткой, вибрирующей, почти живой лестнице. Пойти к реке. Ветер нагнал дождь, но дождь только начался, на реку упали только самые первые капли. Капельки. Они оставляют на реке следы такие же эфемерные, как следы на воде от лапок водомерки. Осень, осень…»
В каком-то забытьи изнеможенья, здесь человек лишь снится сам себе…
Непрочитанных листов становится все меньше. Как было много жизни. И как мало этих листов. Я прочитал уже, наверно, половину. Вдруг подумал, что, когда помру, это единственное, что останется после меня. И читающий эти листы так и не поймет, что за человек это был. Нет, наверно, понять кое-что все-таки можно. Эта мысль пропала, едва появившись. Не хотелось думать о грустном… Голова начала постепенно набрякать, готовиться ко сну. Это хорошо.
Еще чайку. И водочки.
Сидя в сортире, читал от нечего делать валявшуюся там газету. Набрел на статью о Зое Космодемьянской. Вернее, статья говорила о другом, но упоминалось там и о Зое. Все детство продолбали этой Зоей Космодемьянской. Оказывается, в тылу врага она ничего не успела сделать — ее сразу схватили и повесили. Повесили — это да. Это и нас так учили. Почему-то меня взволновала эта короткая судьба. Все оказалось страшнее и лучше, чем так, как нас учили. То, что она ничего не успела сделать, было как-то… сильнее, что ли. Чистый подвиг. Поволновавшись немного, я успокоился. В самом деле, куда мне было девать это волнение? На другой стороне газеты ничего путного не было.
Я вернулся к письменному столу. Полка была выдвинута, листы так и лежали, написанным вниз.
«В детстве меня считали блаженным. Что ж, я давал к тому поводы. Мог, например, шептать, спотыкаться, а то и размахивать руками. Правда, я уже и тогда смутно чувствовал в этом какую-то несправедливость. Чем, скажем, представлять осаду замка хуже, чем играть в футбол? А что касается шептания, то и футбольные игроки во время матча не слишком заботятся о том, как они выглядят. Не до этого им. И вообще — резвиться могут и щенки. А вот представлять осаду замка — вряд ли.
Тогда, правда, я вообще не думал об этом. Что ж, они — такие, а я — такой. Я не страдал от своей обособленности, тем более что относились ко мне в целом хорошо. С самого начала я понимал, что я не такой, как все. Мне и не хотелось становиться таким, как все. Я, мне казалось, и так неплохо устроился. И — странное дело — меня, скорее, удивляло не то, что я не такой, как все, а то, что все — не такие, как я.
Я никогда не доверял внешнему миру. Он казался мне не просто равнодушным, а прямо-таки враждебным. Если из него и шло что-то хорошее, то, как мне казалось, лишь по чьему-то недосмотру. Я не знаю, почему я так думал. Но думал я именно так. И стал возводить в себе внутренний мир в противовес внешнему, враждебному. И стал как можно старательнее этот внешний мир не замечать».
Теперь ясно, во что это вылилось. Чтобы жить, надо иметь подспудное убеждение, что мир, в конце концов, хорошо устроен. У меня этого убеждения никогда не было.
«Я читал скучноватые рассказы Грина, собирал марки, монеты — все лишь для того, чтобы укрыться в маленьком, бедном, но внутренне гармоничном мирке. Я изучал эсперанто. Я даже придумывал свой язык, наподобие германского. Большой мир был определенно велик мне. Там было слишком всего много. Много, беспорядочно, бессмысленно, как на гигантской свалке. Стройная грамматика несуществующего языка куда милей для взора, уютней для души. Единственный недостаток этих малых мирков — они быстро надоедали. Что ж, тогда я брался за другой мирок».
«Основное чувство, которое я испытывал в жизни, — скука. Всю жизнь я проходил, как неприкаянная дворняга, обнюхивая все, что попадалось на пути».
«Жалею ли я о чем-нибудь? Нет. Это и бессмысленно. Все равно, все было бы примерно так же. Что я имею в виду? Быть президентом или бродягой — это то же самое? Для меня — да. Все равно — плоть, ткань существования, существования как такового, осталась бы абсолютно такой же. Я ненавижу существование. Его ткань, плоть, не знаю, как еще сказать.
Только стоит мне увидеть, скажем, красивое облако или дерево и т. д., мерзкий вкус существования притупляется. То же самое происходит, если послушаю хорошую музыку или почитаю хорошую книгу. Более того, тогда мне кажется, что я больше чем существую.
Вижу, насколько это все неясно. Но мне никак, никак не выразиться яснее.
В сущности, в жизни у меня было только одно событие — сама жизнь».
Еще отрывочек.
«Человек не может выбирать себя. А это и есть главный выбор, от участия в котором человек отстранен. Один рождается неврастеником, другой здоровяком. „Тебе, дружок, и горький хрен малина, а мне и бланманже — полынь“. Никто не водил тебя вдоль витрины и не спрашивал: хочешь родиться этим? А этим? Напоминает сильно смягченную доктрину о предопределении».
Это уже поздние отрывки, сделанные года три назад.
Пожалуй, что хватит. Голова уже совсем сонная. Я допил остатки водки, расстелил постель, разделся, выключил свет и лег, зная, что засну.
Я проснулся днем. Я лежал в постели и лежал. А зачем мне было вставать? Вставать надо затем, чтобы что-то делать, а что было делать мне? Я давно уже не понимаю, зачем я вообще встаю каждый день. Чувствовал я себя отвратительно и лежал и лежал, ничего не ощущая, кроме этой самой отвратительности. Если бы вы знали, как хреново просыпаться с бодуна в одной и той же консервной банке, где я одинок, как консервированный краб. Видеть все те же обои, две больничного вида тумбочки по обеим сторонам кровати, советский цветной телевизор, бывший когда-то шикарным, слой пыли на его экране со следом проведенного пальца, тюлевые занавески, старый письменный стол (вчера я забыл задвинуть ящик), горшки с землей на подоконнике, я уже и забыл, когда там росли цветы. Мне и трезвому-то бывает худо смотреть на все это. А когда полновластно царствует царь Бодун… Нет, я не умею этого передать… Сколько бодунов уже позади. А сколько впереди? И все тот же и тот же вид из бодуна на мою берлогу, на мою одиночную камеру. Мерзкий хмурый день, совершенно не расположенный светить. Холодная вода из-под крана. Гусиная кожа на ногах, на руках. Пустые бутылки, руины вчерашнего экстаза. Тошно глядеть на них. Полкухни засыпано сушеными чайными червячками — это вчера я очаровательно небрежно заваривал чай. Пока утолишь жажду водой из-под крана, начинает трясти от холода. Под одеяло скорее, согреться. Вот уже и вечер настает. За окном быстро смеркается. Посмотришь в окно — там уже темнее, чем ожидал.
Вдруг я вспомнил — вот черт! — что сегодня у меня назначено свидание с Анькой. Я с неделю назад его почти выпросил, а теперь и думать не мог о том, чтобы куда-то ехать. Посмотрел на часы — через час выезжать. Вылез из-под одеяла, стал звонить, чтобы перенести или (плевать) отменить свидание, но дома ее в такое время, разумеется, не было. Придется-таки тащиться. Денег я с собой практически не взял, чтобы не ухнуть их.
У нас с Анькой некое подобие романа, тянущееся почти полгода. Хотя мы не спали месяца три. Как-то не хочется. В смысле, мне. Что она думает по этому поводу, я не знаю. И дома не бывали друг у друга примерно столько же. Но как-то все окончательно не расстаться. Встречаемся в городе, сидим по кафешкам, когда у кого-нибудь из нас есть деньги. Нельзя сказать, чтобы мне она особо нравилась, что я к ней как-то привязан. Что же тогда толкало меня к ней? Точно и не знаю. Но, я думаю, свою роль сыграла тривиальная, но притягательная схема: «Она меня за муки полюбила». Получается: я, молодой, талантливый, гибнущий, и она — кроткая, женственная, спасительница. В жизни все происходило мало похоже, но эта схема как-то существовала сама по себе, притягивая меня к Аньке. Почему она меня до сих пор не пошлет, мне не ясно. Может быть, действительно полюбила.
Стоя у выхода с эскалатора, я искал глазами ее заячье-белый берет. Вот, наконец, он показался. И, естественно, она сама, со своей всегдашней несколько рассеянно-виноватой улыбкой. Какая она жалкая, не мог не подумать я. И сразу ощутил сильнейший прилив раздражения. Еще этот ее вечный берет, который сейчас вдруг стал мне особенно ненавистен, бог знает почему. Сейчас подойдет, кротко поздоровается, глядя так наивно, так невинно… Мне захотелось повернуться и уйти. Но ничего уж не поделаешь, я стоял и ждал, пока выберется с эскалатора, подойдет. Подошла, поздоровалась точь-в-точь как я себе и представлял.
— Пойдем, — нарочно ей не отвечая, избегая смотреть на нее, мрачно сказал я.
Вышли на Невский. Где-то минуты две молча шли, лавируя в толпе, обходя лужи. Вернее, она обходила, а я пер не разбирая дороги. Внезапно во мне плеснулось еще одно дополнительное раздражение, что она так аккуратно в своих ботиках обходит лужи.
— Лужи обходишь, — с каким-то горьким укором сказал я ей.
— Да, противно, когда ноги мокрые.
Меня взбесило, что она не замечает моего ужасного состояния. Но так, прямо, ничего говорить по этому поводу я не стал. Какие у нее, однако, душные духи! Вроде не сильно и пахнут, а идти рядом невозможно.
Наконец влез прямо в лужу, аппетитно чавкнуло. Громко матюгнулся, специально для нее. Я знал, что она не любила и куда более невинной ругани.
— Ну, не ругайся, — слабо запротестовала она; глазки, и без того довольно круглые, еще больше округлились. Она даже остановилась. А я даже не стал извиняться.
— Одна нога уже мокрая напрочь, — с удовольствием, как будто любуясь делом рук своих, сказал я.
— Ты же простудишься…
— Пусть тебя это не волнует, простужусь я или нет.
— Ну, как это не волнует…
— У меня, кстати, подошвы лопнувши. Как две переваренные сардельки. Правда, похоже?
На ее личике выразилась задумчивость.
— А-а, говорить с тобой, — я махнул рукой с полной безнадежностью.
Еще несколько секунд шли молча.
— Слушай, не могла бы ты снять берет? С души воротит.