Павел Мейлахс
ОТСТУПНИК
«Я быстро спускался по отлогой горе, медленно переходящей в равнину. Миновал летний день с его светом, жарой, пылью; стало сумеречно и прохладно. И как-то тише, глуше, дичее. Я уже давно шел один и даже успел слегка отвыкнуть от нормальной, дневной, людской жизни; так горло и язык отвыкают от речи после долгого молчания. По правую руку оставался лес, уже довольно далекий и еще более отдаляющийся, все призрачнее проступающий сквозь сумерки, но я чувствовал его присутствие справа, хотя боковое зрение доставало его все хуже и хуже. Налево, в двух шагах от меня шла бесконечная канава, проведенная нетвердой, виляющей линией.
Я и не заметил, как появился туман. Еще недавно его не было, но вот он возник, совсем ниоткуда, собрался из невидимых капель и плоско завис над землей. Канава уже до краев полна им, густым, непроницаемым, клубящимся. Я шел и шел, и туман не кончался, открывались все новые и новые его владения. Внезапно мне показалось, что эти острова тумана похожи на озера, на спокойные поверхности озер, подвешенных в воздухе без всякой нити, без всякого усилия. В одном месте лес круто давал влево, и там открывалось — глаза не сразу верили — целое спокойное, недвижное море тумана, уходящее вдаль. Я остановился. Звук шагов, монотонно, привычно сопровождавший меня в течение всего пути, мгновенно смолк — я это услышал, хотя не слышал сам шум шагов. Лес постепенно пропадал, он уходил в ночь, сливался с ночью. Я с наслаждением почувствовал летний, ночной, слегка пробирающий холодок, впервые после долгой ходьбы. Туманы белели все более смутно, но тем более сильным, притягивающе-дремотным становился их свет.
И тут я почувствовал то, что и раньше иногда навещало меня: какую-то далекую светлую, нежную тоску, пронизывающую всего меня, проникающую до самой какой-то моей сути; нежную тоску и одновременно что-то вроде какого-то тихого, немого восторга, ожидания праздника, чуда, преображения. Туман вдруг напомнил мне, что есть что-то еще, есть, протяни руки — и ты дотронешься до него, ты стоишь на пороге — переступи его. И как будто светлее стало кругом. Я незаметно для себя смотрел туда, где еще недавно скрылось солнце. Какая-то другая жизнь… Что-то другое… Иное… Это чувство длилось совсем недолго. Я вдруг вспомнил, что уже поздно, что давно пора бы уже быть дома; и неожиданно сильно затосковал по своей маленькой, уютной комнатке, по книгам, по домашнему чаю, старой сахарнице. Я тронулся с места, ускорил шаг и дальше шел, ни на что не глядя, ни о чем не думая, желая только поскорее дойти. Дома меня ждало все то, о чем я тосковал среди ночного поля: и чай, и еда — я здорово проголодался — и уютное чтение в своей комнате. Обычно это время было очень хорошим, но в тот раз оно было еще лучше — на него ложился отсвет той ночи, леса, поля, тумана, среди которых я недавно побывал.
Сколько было пройдено, сколько перехожено! Если бы меня спросили, что было лучшее в моей жизни, я бы ответил: это когда я ходил. Ходил один. Где бы я ни был, мне везде прекрасно ходилось. Дальнобойные прогулки, к тому же быстрым ходом, так что под конец, на обратном пути, я уже плелся; прогулки без цели — куда глаза глядят, лишь бы что-то новое открывалось, новое. Я терпеть не мог одних и тех же маршрутов; иногда какой-нибудь один приглядывался, и я некоторое время ходил по нему, но, скорее рано, чем поздно, и он надоедал, и я менял его; даже когда ходил по более или менее одним и тем же местам, старался каждый раз пройти хоть немножко — да по-другому.
Идешь, бывало, по пыльной дороге — густейшая пыль-песок с каждым шагом струйками стекает с сандалии, — мимо хилой, исчезающей рощицы, идешь, и вдруг попадаешь в полосу густейшей кислой вони, и даже радуешься этому — такой вони, такой плотности и своеобычности ни разу не нюхивал! Я знаю, что здесь поблизости не то свино-, не то еще какая-то ферма, но только теперь, впервые, я вкусил ее плодов! Идешь дальше, постепенно выходя из вони; по бокам низенькие бедные строеньица с уклоном в неореализм, полуголые маленькие дети в песке — их уже хочется назвать туземцами; после проехавшего трактора не отдышаться и не проморгаться из-за устроенной им бури в пустыне; наконец поселок позади, вокруг ничего нет, даже вони, только ровные зеленые поля и, как всегда, лес вдалеке. Под гору ноги несут легко, но вдруг ты замечаешь другую дорогу — далеко и внизу, и по ней медленно двигается процессия одинаковых грузовиков. Видишь и пыль из-под их колес, она такая же маленькая, как и сами грузовики. Процессия чем-то напоминает погребальную. И что-то заставляет остановиться. Долго смотришь на беззвучно движущуюся процессию, пока она не сливается с далеким лесом.
И вдруг ты чувствуешь, что ты один. Один в этом огромном мире. Ты был на свидании с ним без свидетелей. Простое и странное чувство.
Один раз я забрался очень далеко от дома (я тогда гостил у тетки). Я как-то провозился и когда вышел, было уже поздновато для дальнего захода, но мне так вдруг захотелось уйти, забросить себя как можно дальше, что в ногах я почти физически ощущал восторженное бурное нетерпение.
И заход начался. Я миновал парк, полный ночных летних запахов и эротических тайн, парк, ничего общего не имеющий с собой же дневным: советско-мещанским, наводненным крикливыми мамашами и крикливыми детьми, пенсионерами с газетами, шашками, домино, с памятником Кирову, почему-то часто попадающим в кадр, хотя он был не так уж велик, до сих пор помнится каменная мясистость его шинельных складок; не без опаски миновал дворово-гитарную компанию; миновал притихший и готовящийся к новой дневной страде автовокзал, шел и шел дальше и как-то незаметно вышел за город.
Не помню, когда меня начала покидать беспечность, даже больше — некоторый сомнамбулизм, обычные для таких хождений. Но вокруг стало уже совсем темно, стало прохладно и даже холодновато, и внутри меня тоже что-то такое замедлялось, охлаждалось… Я обнаружил, что уже давно иду по лесу, и даже не иду, а, скорее, пробираюсь, потому что лес был достаточно густ и в нем было темнее; обнаружил, что мне давно надоело разбирать дорогу, временами напарываться на что-то, продираться; еще я все время помнил, что иду под уклон, а это значило, что потом надо будет долго идти в гору. Становилось скучно. А потом тревожно: я уже давно знал, что заблудился, и меня далеко отнесло от дома; хоть я, конечно, и нашел бы дорогу назад, это могло занять несколько часов; тетка тем временем с ума сойдет, да и самому блуждать ночью было не слишком приятно. Заряд хождения кончился. Нужно было просто добираться домой. Неуютно, тоскливо и даже жутковато… С той стороны реки (мост я пересек, едва заметив, хотя иногда любил на нем постоять, посмотреть на бегущую воду) доносилось танцплощадочное буханье, и оно было уже не признаком недалекого людского присутствия, а стало каким-то призрачным, жутковатым, из него как будто вынули душу; оно превратилось в зомби, в один из просто „ночных звуков“, которые придуманы специально для того, чтобы обдавать жутью одинокого ночного путника, как, например, далекое уханье неведомой ночной птицы. Ночь была лунной, поэтому было не совсем темно; луна то и дело мелькала среди стволов. Как все-таки иногда нужно, чтобы были люди вокруг! Точно так же, как иногда бывает нужно, чтобы они все сгинули с глаз долой. Я уже малодушно жалел, что вышел так поздно.
Когда я только вошел в лес, я хотел спуститься сквозь него к реке, я постепенно и спускался, но, видимо, не достаточно последовательно, рассчитывая, похоже, что она объявится сама, круто вильнув в мою сторону; реки, однако, все не было и не было. Но теперь мне совершенно расхотелось к ней спускаться. Треск сучьев под ногами, ставший вдруг каким-то очень явственным; злокозненные пни, дающие тебе неожиданные тычки, резко, неприятно прерывающие твой естественный ход; шум раздвигаемых ветвей, ставший вдруг каким-то навязчиво близким; луна, неотступно сопровождающая меня, как вежливая, молчаливая, но непреклонная охрана, которой дано твердое задание не спускать с меня глаз. Я стану — она станет и будет сколько угодно стоять на том же месте; я двинусь с места — и она двинется с места и будет идти с той же скоростью, что и я. Обычные звуки, всегда сопровождающие идущего через лес, перестали сливаться в сплошной, извечно-знакомый, неразличимый фон; фона не стало, теперь ты идешь среди множества очень отдельных, разных, индивидуальных звуков. Я поворотил в том направлении, где предположительно находилось шоссе. Сейчас не помню, но наверняка оно оказалось гораздо дальше, чем я рассчитывал, и лес, обещающий вскоре расступиться, все не сдерживал и не сдерживал своего обещания.
Я еще долго скитался в поисках дома. Это уже было не хождением, а скитанием, мыканьем, тревожным гаданием: иду ли я хотя бы приблизительно правильно или окончательно сбился с пути. Хоть я в целом и представлял некое общее направление, мне все время приходилось убеждать себя в этом; временами мне казалось, что я не приближаюсь к дому, а удаляюсь и удаляюсь от него (а шел я изо всех сил, во весь опор). Полагаться приходилось только на самого себя, я даже не помню, чтобы я встретил хотя бы одного человека.
Я долго шел по незнакомой равнине, залитой лунным светом. Равнина казалась мне нескончаемой, как еще недавно нескончаемым казался лес, — зато теперь пробирание через него представлялось мне эпизодом из какого-то далекого, смутного прошлого, а может, и вообще чем-то приснившимся. При свете луны равнина казалась очень спокойной, но покоя, безмятежности не было в этом спокойствии, скорее это было жутковатое спокойствие ночного кладбища. Как много лунного света. Какая ясная и страшная луна. Моя тень на траве.
Помню, что я чуть было не налетел на корову. Я бы должен был давно ее заметить, но не заметил, она как будто выросла из-под земли. Некоторое время мы стояли и молча смотрели друг на друга.
Наконец начались ряды домов, я уже был в городе. Домов такой постройки, явно более новой, я никогда не видел в тетушкином небольшом городке; значит, точно, здесь я ни разу не был. Я сворачивал в улицы, в переулки, держась воображаемой цели, которая все более становилась какой-то нереальной, неземной. Помню, как я шел по одной такой, явно незнакомой улице и вдруг увидел открытое окно на первом этаже. Я почему-то заглянул туда и увидел, как молодая женщина с распущенными волосами задергивает элегантные шторы. Она была в халате, вероятно, готовилась ко сну. Я вернул голову на прежнее место и пошел дальше. Тогда я, наверно, в первый раз увидел это: чужая, размеренная, правильная жизнь, домашний очаг, мирный отход ко сну — и я, снаружи, вне всего этого, бредущий, заблудившийся в темноте, в ночи, бродяга без крова, без дома. Я увидел это со стороны — и их, и себя. Уже тогда эта сцена, несмотря на ночь, усталость, проблематичность нахождения дома, мимолетно отозвалась во мне каким-то незнакомым, непонятным мне чувством. И в этом чувстве было что-то щемящее. Как будто я знал, что ничего такого — очага, дома, мира — у меня не будет.
Пошли дома, которые я видел здесь во множестве. Это все-таки уже лучше. Но про каждое место я не мог понять, был ли я здесь или только мне кажется. Ночью все стало измененным, трудноузнаваемым. Какой, оказывается, большой этот небольшой город!
Вдруг я понял, что нахожусь в парке. Еще не совсем уверенный, я пошел по какой-то его аллее и вдруг увидел памятник Кирову. Ну, все. Тревога мигом улеглась, исчезла таинственность, нереальность, неприкаянность; все стало просто, тривиально, все как всегда. Превозмогая мгновенно навалившуюся на меня лень — только сейчас я почувствовал, что смертельно устал, — я потащил ноги давно знакомой дорогой. Киров стоял, позлащенный луной.
Тетушка, едва увидев меня, стала тереть ладонями глаза. Я сказал, что ничего не случилось, просто далековато зашел, подзаблудился слегка. И пошел спать.
Но когда я лег и закрыл глаза, все увиденное мною за этот переход вновь обступило меня. Темный безвыходный лес, бесконечная, залитая лунным светом равнина, безлюдные однообразные улицы, все это ярко стояло перед моими закрытыми глазами, один ярчайший кадр сменял другой, я как будто опять был заброшен назад, в ту затерянность и бесприютность, из которой так долго выбирался. Ярчайшие кадры и острое, телесное ощущение вновь переживаемого прошлого — от всего этого чувство реальности начало снова пропадать. В этом было что-то немножко даже жуткое, головокружительное, — поэтому сон не шел. Но мне он был и не нужен. Я лежал с закрытыми глазами, весь в наползающих друг на друга видениях. Так, утопая в них, я и заснул».
«Каждый день я выходил к заливу, и он ослеплял меня своей синевой. А вон там, подальше отсюда, кто-то щедро накрошил в залив пенопластовых крошек, вот они — болтаются на волнах, такие белые при солнце, белые на синем. Это чайки. Легкое обалдевание от всего этого вида. Спустишься к пляжу, побредешь по песку; резвятся дети, спокойно принимают морские ванны взрослые, а ты идешь, весь такой одетый, совершенно отдельный от всех от них, зловещий, прямо Савонарола. Но уж очень хочется подойти к самому приливу и посмотреть вдаль. А к людям я очень благорасположен. Пусть себе отдыхают, дай им бог здоровья. А если немного отойти от пляжа, взобраться по невысокому склону, то тебе откроется павильон счастья. Это небольшое круглое белое строение с колоннами. Каменная беседка. Что-то странное, иное было в этом павильоне, который я сразу, как только увидел его, назвал павильоном счастья. Он как будто напоминал о солнце, о детстве. О каком-то когда-то испытанном или приснившемся счастье. Солнце отсюда все так же высоко, но залив еще неогляднее. Я испытывал какое-то мгновенное, счастливое головокружение всякий раз, когда подбирался к павильону, входил в него. Колонны такие белые, издалека незаметна их облезлость. И чайки тоже белые.
Выходишь утром. Рано, холодно. Изрядно холодно, я бы сказал, но холод этот специфически утренне летний, так что я согласен потерпеть его, более того, я с наслаждением его терплю! Скоро солнце пригреет… Я вышел на нашу небольшую площадь (невысокая культурная трава и две чинные тропинки) и увидел необычное скопление людей; тут всегда хватало прохаживающихся, но на этот раз их было явно больше. Было ощущение: что-то затевается, вот сейчас начнется. И вправду: поодаль стоял грузовик, который я не сразу заметил. Из него бухала музыка, я подошел поближе, это было что-то рок-н-роллистое, хотя уже вторичное, семидесятых годов. Беспричинная радость екнула во мне. Я огляделся вокруг. Точно, людей больше и все помоложе. Как будто в каком-то ожидании, наверняка в таком же радостном, в каком был я. Начало праздника. С чего-то налетела целая орава чаек, летели низко, едва не задевали зонтики, которые некоторые из тех, что постарше, на всякий случай распустили, — было пасмурно, мог начаться дождь, хотя и вряд ли. Некоторые из чаек небрежно роняли на лету колбаски зубной пасты.
Как будто сбылась какая-то давняя, неотчетливая даже для тебя самого мечта: проснуться среди города веселых и счастливых людей и отправиться бродить по этому городу самому таким же веселым, счастливым, праздничным…
Залив вечером. Стоишь у самой полосы пляжа. Красный месяц на небе. Его отражение-двойник свободно болтается у берега. Кажется, подойдешь к воде — будет болтаться дохлой рыбой под ногами, меж камней. Подошел поближе — только неясная лунная полоса на воде, вот и все. Вода почти спокойна. Вдруг, где-то далеко от берега, зародилась волна, тут же съехала сама с себя же, образовав на мгновенье седло, и, уже плоская, побежала к берегу, отозвавшись у него чуть слышным всплеском. Тишина. Потом опять такая же волна. Потом опять. Красный месяц в заливе почти истаял. Его приходится уже искать глазами. Морская темнота наступает с залива.
Я у озера. Смотрю на небо в озере. Наверху оно почти такое же, но суше, резче. Сижу я на песчаном склоне. Пониже меня, уже поближе к воде, двое выпивающих на скамейке. На ней две бутылки и стакан. Скамейка длинная и узкая, вспоминается картина Сальвадора Дали „Вильгельм Телль“. Вот один из выпивающих встал, потянулся, потом согнулся, сунув руки в передние карманы своих джинсовых штанов, как будто желая продрать их изнутри и достать колени. Объявились девушка, девочка и болонка. Гораздо выше меня по склону. Но болонка, конечно, вихрем примчалась, взрывая песок. Лохматая морда болонки смахивала на гвоздику. Пристрастно обнюхала мои колени и таким же вихрем умчалась. Девушка и девочка стали наперебой звать ее там, наверху. Неожиданно — конечно неожиданно — из-за облака вышло солнце. Противоположный берег — такой же песчаный склон — вдруг осветился, за мгновение успев пройти все оттенки, от задумчивой тенистости до радостной солнечности. И я вспомнил Шуберта…»
«└Любовь ушла». Так называлась первая песня на одной из тех пластинок, которые я очень любил. Мне лет одиннадцать. Вернее, это была не песня, ее исполнял инструментальный оркестр. Сначала как бы в раздумье играло электрофортепиано; задумчиво и как бы подводя некий горький итог. Но это было только начало. Потом вступали ударные, как бы стряхивая дремоту, и то же фортепиано начинало играть уже в нормальном среднем ритме, но уже не так грустно; пожалуй, ему просто взгрустнулось, когда ему пришли на ум далекие прекрасные воспоминания, но эти воспоминания уже обволоклись светлой обезболивающей дымкой. Каждому из нас случается так взгрустнуть на светлый манер. А потом вступали скрипки. Они были так прекрасны, так волшебны, что, казалось, не надо делать и движения, ты и так прикоснулся через них к чему-то далекому… прекрасному. И в голове что-то произносит без намека на звук, без намека на шевеление губами имя той прекрасной, единственной… Я был напичкан всякими Майн-Ридами. Потом опять красивое и задумчивое, горькое фортепиано, и это уже настоящий итог. Все. Номер окончен.
Я всегда мог вызвать в памяти эти волшебные скрипки (и сейчас могу). И я даже знал имя той самой, к которой они вели. Это было майн-ридовское имя, не помню откуда. Виргиния. Я представлял ее золотоволосой, с вьющимися, тяжелыми волосами. Хотя слово «представлял» не вполне подходит, уж слишком эфемерным, исчезающим был ее образ. Кстати, теперь, хотя эти скрипки по-прежнему отзываются во мне именем Виргиния, во мне все молчит. Не волнует.
Предчувствие любви лучше самой любви, много людей сделало для себя это открытие. Любовь к какому-то эфемерному, ускользающему образу, который просто невозможно вытащить, разглядеть. В этом и сила этого образа.
А еще была песня, которую пела Элла Фицджеральд. Песня была длинной, медленной, как прогулка в тумане. Я, разумеется, не понимал слов, но для меня эта песня говорила о прощании с жизнью, и жизнью не слишком удачной. Но никакого отчаянного сожаления, даже сдерживаемой скорби не было в этой песне. Была примиренная тихая грусть. Что было, мол, то было. И хватит об этом.
Я как будто видел и туман, и фигуру немолодой женщины, совершающей неторопливую прогулку, чтобы остаться одной и как-то подытожить свою жизнь.
У родителей было много пластинок. В официальном мире они назывались «зарубежная эстрада». Я порой садился на пол у нижней тумбочки, где они стояли, и раскладывал их, как пасьянсы. Это было прикосновение к другим мирам. В основном к Америке. К послевоенной, благополучной, счастливой Америке, где все не так, как у нас, где не дохло и не противно, как у нас. На пластинках было много певцов, популярных у них в 40—50-х годах. Я слушал и их, мне даже нравилась их сентиментально-привывающая манера. Подолгу, помню, я просиживал над своими «пасьянсами». То одно поставишь, то другое. И песни на английском, на французском говорили мне о других мирах.
Лучше всего было, когда я формально заболевал (температура 37,5°) и утром уходил гулять, пока днем не позвонила мать с работы. Шел я в близлежащий парк. И в голове всегда вертелось несколько этих пластиночных песен. Я брал одну из них, как бы впитывал ее в себя, переживал ее заново, мир этой песни. Потом переходил к другой. Возвращался. И так далее. Мне видится один из таких осенних дней. Ветер гонит листья по тротуару, некоторые обтекают твою ногу, некоторые дрожат и трепещут у твоей ноги, пока ты не шагнешь ей. Сам парк со своими осенними деревьями. Его красота, немота. Я шел с этими песнями в голове, с этим садом вокруг меня, впадая в какой-то тихий транс…
Дверь подъезда хлопнула позади меня, и я сразу же расстался с состоянием «дома», вступив в состояние «в людях». Через наш двор по слякоти лучше было не идти; я свернул налево и пошел по большой улице, почти проспекту, с трамваями и троллейбусами помимо автобусов. Я шел к автобусной остановке. Что я видел на пути?
Вот девица отрешенно бредет мне навстречу, внезапно, поравнявшись со мной, она зевает мне в лицо, ее лицо разворачивается в зевке как цветок, на мгновение я вижу ее зависший язык, овально закругленный, как боеголовка, бордовый, будто напомаженный; три парня переговариваются у ларька, вроде бы нормально разговаривают, но их речь отрывиста, они как будто понукают друг друга; вот пятиэтажный дом на другой стороне, хмуро глядящий на меня своими похмельно-заплывшими, вертикальными глазками, не хватает только тяжелого хамского сопенья на выдохе, тут же подоспело холуйское солнце, чтобы как-то скрасить хамское безобразие этого дома, но, как это часто бывает с холуями, сослужило ему медвежью услугу — он только еще больше предстал во всем своем препохабии; рядом стоял другой кирпичный дом, я увидел другую кирпичную стену, и мне вдруг открылось, что это огромная вафля, не более чем вафля, и мне захотелось надавить на нее фалангой пальца, чтобы переломить ее, услышать вафельный хруст, увидеть, как будут осыпаться красные крошки; медленно, трясясь, как подвода, едет легковая машина, и в ее побитом крыле я вдруг узнал яйцо, побывавшее в пасхальных битвах. Я встретил пуделя, стоявшего у обочины, а его хозяйка метров за двадцать звала его почти умоляюще, и даже пригласительные жесты руками она делала как можно более плавно, чтобы неожиданной их резкостью ненароком не отвратить его; пудель стоял набычившись, подавшись вперед, как бы набрякнув, на всех своих четырех лапах, вид у него был вдребезги пьяного, сейчас он скажет: «Не желаю!» — и, тяжело шатаясь, решительно зашагает куда-то, не разбирая дороги. Второй пудель, встреченный мной метров за пятьдесят от первого, был послушно влеком своей хозяйкой, у него было пьяно-плаксивое, пьяно-слюнявое выражение лица, и через всю морду наискосок у него шла темная полоса, небось в кабаке его так угостили, и вот сейчас его тащат домой, пьяного, униженного, вконец несчастного, дома он будет клясться, что больше не возьмет в рот ну ни капли, он будет целовать крест, втридорога выкупленный хозяйкой из кабака…
Впрочем, довольно. Что это со мной? Надо просто идти на автобусную остановку.
Автобус, успевший сделаться довольно набитым, подкатил быстро. Мне повезло и дальше — я поймал верхний поручень. А что в поле моего зрения? Какая-то кожаная спина поигрывает кожаными морщинами, как мышцами. Дамская рука возле моей руки на поручне, с въевшимся в палец толстым золотым обручальным обручем. Сидящая девица, коротко по-спортивному стриженная, погружена в чтение цветастого, тяжелого, глянцевого дамского журнала.
День набирал силу. Свет в домах, там, где он еще оставался, становился все жиже.
Вообще-то мне нужно было в военкомат. Не знаю, зачем это им понадобилось. Армия мне уже давно не грозит. Нет заведения, отвратительнее военкомата. С ним поспорить может только больница (хотя мерзость там другая). Очередь, разумеется. Дел на пять минут, очередь на час. Два окошечка и тетки за ними. В военкомате я увидел: длинного парня в изрядно потертой желтой кожаной куртке, по профессии электросварщика, как я понял из его ответов на голос из окошечка, видел я его, так сказать, в полузатылок, и мне все время казалось, что он не перестает улыбаться, я подивился этакому легкомыслию в подобном месте, потом он повернулся, и я увидел, что у него заячья губа; я услышал чей-то голос, непривычный к длинным связным фразам, обиженно гудящий: «И что мне делать? Опять туда идти? Так они скажут…» и что-то в этом духе дальше; непонятно о чем переговаривающуюся супружескую чету, примерно моего возраста, но состоящую в застарелом браке, это было видно по привычному, ничем не выводимому раздражению, с которым они переговаривались; сосредоточенно грустную, потупившуюся девушку, прижимающую обеими руками свои бумаги к груди, что невольно придавало ее облику нечто молитвенное; мающегося, расхристанного субъекта, все шоркающегося, торкающегося, по-видимому в бесплодных поисках самого лучшего места, чем он, вероятно, всех утомил, во всяком случае меня, иногда он ненадолго затихал у стены, прикрыв глаза и запрокинув голову так, что она плотно ложилась макушкой на стену, — он как будто решался наконец сдаться на милость судьбы, но какой-то протест снова накипал в нем, и опять начиналась его малопонятная двигательная активность; довольно пожилого уже дядю, раза в два постарше тутошнего среднего возраста, одетого, пожалуй, слишком тепло, судя по его распаренному виду, распаренному и несколько, как мне показалось, расстроенному, даже какому-то униженному, словно его нарочно поместили вместе с малышней в качестве позорящего наказания; тетку, сидящую за соседним окошечком, и мне ее было не только видно, но и очень слышно — вся в ядовито-зеленом, глаз едва выдерживал, губы жирно, жадно накрашены алым, я бы сказал — насильственно курносая (как будто кто-то специально делал туфлей ее вообще-то не курносый нос), говорит грубо, сипло, как тетка с овощебазы; тетку за моим окошечком, небрежно скользящую взглядом по лицам и пальцами по бумагам, она мне и сказала, что по этому вопросу надо приходить по таким-то и таким-то дням по таким-то и таким-то часам, а я пришел не в тот день и не в тот час. Все.
Я вышел из военкомата. Стало получше, но не сильно. Я увидел машины, гоняющие лужи цвета кофе из бака, иногда ухающие в рытвины и тогда стреляющие из-под колес хлесткой веерной струей; серо-желтый длинный и большой дом, унылый, как дворняга, надпись на одной из его дверей: «Фирменный магазин», громоздкая, задубелая дверь была открыта, и за ней скрывалась небольшая, ровно и ярко зеленая дверка, выполненная с претензией на европейское изящество; так, под жесткими крыльями жука обнаруживаются прозрачные нежные крылышки; надпись «XEROX» у другой двери этого же здания и еще какую-то надпись, которую я не разобрал; опять машины, самых разных цветов, но их цветовое разнообразие не могло победить общую тусклость этого дня; столб с предвыборным плакатом, на котором я прочитал «Будем хозяевами своего города», у избираемого было такое лицо, что я невольно прочитал «хозяевбми»; трамвай, разгоняющийся с неожиданной легкостью; компанию перемигивающихся светофоров на перекрестке; далекую афишу с множеством неясных цветных отпечатков на ней.
Уф…
Таким образом, надо будет еще раз переться в военкомат. Ну да черт с ним. Под ногами — хляби небесные. Зима решила прикинуться весной. Я вдруг понял, что мне давно уже надоедает ветер, и почел за благо надеть и застегнуть капюшон, после чего взирал на мир через покосившуюся, прилегшую на правый бок букву «О». По лужам, с заквашенным в них снегом, и по остаткам гололеда, глядя под ноги, я пошел к автобусной остановке среди унылых домов-дворняг, раскорячив ноги и высматривая на труднопроходимом тротуаре волшебную нить, по которой будет пролегать очередной участок моего пути; приходилось еще приглядывать за не в меру ретивыми машинами, чтобы при неожиданной коварной подаче снизу в виде грязевого фонтана оказаться на высоте в этой увлекательной игре и как раз вовремя отпрыгнуть, невольно втянув живот. Минут пятнадцать этой кропотливой работы, и я буду на месте. Я вспомнил свой старый добрый военкомат. Вспомнил тамошнего майора Абрамова, со спокойной, не сомневающейся в себе наглостью лупоглазо разглядывающего тебя, прежде чем что-нибудь сказать, а то и не сказать, а просто отвернуться и пройти мимо. Там был еще какой-то непонятный старичок-ветеран, седенький и коротко стриженный, как и полагается ветерану, с орденскими планками на чистеньком черном пиджачке. Непонятно, что он делал в военкомате, должно быть, его там подкармливали, как бездомную собаку. Военкомат, наверно, был его любимым местом пребывания, и каждый прЕзыв приносил ему новые и новые подтверждения незыблемости порядка вещей; нигде, пожалуй, не вкусить этой незыблемости, как в военкомате. Я уже как будто видел его лицо, в памяти совершенно выцветшее в светлое пятно, но, однако же, имеющее вполне отчетливое выражение какого-то тугодумного согласия, сверхсерьезного одобрения; вот он кивает, размеренно, сосредоточенно: «правильно, правильно, правильно». Он уже вызывал у меня злость, этот орденоносный дебил, инвалид советской власти. Впрочем, скоро мне надоело о нем думать, и я выбросил его из головы, как выбрасывают использованный киношный билет.
Вот и автобусная остановка. Еще порядочно ехать до метро. Я постарался впасть в спячку и ждал автобуса.
Автобус подкатил, как развязный юнец на роликовых коньках. Ожидающие сначала все как один шарахнулись от него, памятуя о шоссейном половодье, потом толпа точно так же метнулась назад к нему, к родимому автобусу. Но давки, машинально ожидаемой мной, не было. Из автобуса вышел юный кавалер, ловким и несколько балетным движением подставив руку своей юной даме; та привычно, почти не глядя на него, спускалась, не забывая при этом чарующе улыбаться; за ними вышли еще один кавалер и еще одна юная дама, составив при выходе ту же конструкцию; юная дама спускалась очень ответственно и осторожно, напряженно улыбаясь, вглядываясь себе под ноги, своим простым и умненьким лицом она напомнила мне отличницу, у которой только физкультура слегка хромает. Параллельно со всем этим, в другой половине автобусной двери, тяжело, медленно, поэтапно спускалась старуха. Я помог ей выбраться. «Спасибо, спасибо», — машинально приборматывала старуха уже на тротуаре, не глядя на меня, не в силах справиться со все накатывающей и накатывающей одышкой; быстрыми, слабыми движеньицами поправляя выбившиеся из-под серого платка волосы. «Спасибо».
Я поднялся в автобус; мне даже удалось сесть. Мимоходом я вспомнил, как в автобусе, у входа, на горбушке над колесом, сидела кондукторша с сумкой на коленях; она была украшена ожерельем из билетных рулонов. Вспомнил, как я, второклашка, бегу на автобус; поздняя осень, очень холодно и пустынно, давно пора бы быть снегу, но его все нет и нет; я слышу дробные удары своих каблуков о заледенелую землю, каждый удар отдается кратким, мгновенно пропадающим эхом в пустом выстуженном воздухе. Голые черные прутья деревьев на фоне серого неба попадают в зону бокового зрения, они ходят ходуном, пока я бегу. На мне демисезонное пальто — это неуклюжее слово я узнал совсем недавно, когда пальто было куплено, само пальто такое же тяжелое, неудобное.
Это все было давно. А теперь на следующем сиденье, спиной ко мне, сидит тетка лет под шестьдесят, с тяжело, намертво привалившимися к ней двумя хозяйственными сумками, туго, до отказа набитыми. Она сама такая же хозяйственная сумка, огромная сумища, туго, до отказа набитая. Те две сумки — ее детеныши, спящие пока что мертвым сном. По черно-ребристому, как подошва, полу автобуса разлита вода, как будто кто-то из ведра окатил; можно даже увидеть, как вода перетекает на поворотах.
Тяжело среди людей. Тяжело…
В метро. Народу опять-таки немного. Стоят кучками, группками, поодиночке. И я среди них.
Наконец из тьмы с воем вырвалось чудище, похожее на электричку. Оно еще долго замедляло свой ход, обдувая сквозняками. Народу в вагоне набралось немного — как раз, чтобы не сесть, а стоять можно было вполне свободно. Это мой последний заход в общественный транспорт, дальше минут десять пешочком, и я на месте. Я не знаю города, в котором живу. Я вырос в пригороде и так и не узнал город. У меня есть несколько протоптанных крысиных тропок, я ими и пользуюсь. Тропка к родителям, тропка к бывшей жене, тропка к другу, тропка в магазин, где я покупаю пластинки классической музыки; теперь тропка к издательству, где я жажду заключить договор на перевод одной американской книги. Дело вроде бы на мази, но, разумеется, все может сорваться в последнюю секунду. Я в них кровно нуждаюсь, а они во мне — нет, ни кровно, ни как-либо еще.
Грохот и завывание метро позади, позади и передвижение по снежной каше; я все-таки не удержался и влез в лужу, так что левая нога, зараза, промокла. Я только сатанински усмехнулся. Конечно, что еще можно ожидать при этой погоде, в этом городе, на этой планете. Несколько минут я боролся с бессильным бешенством по поводу промокшей ноги, а заодно с бешенством по поводу того, что меня волнуют подобные пустяки. От любой ерунды я прихожу в ярость. Это несправедливо. Ведь любая приятная мелочь отнюдь, отнюдь не приводит меня в прекрасное расположение духа.
Вот, наконец, и парадный подъезд. Войдя в него, можно пойти направо, можно налево, можно пройти прямо и подняться по лестнице, а можно остаться ждать старомодного лифта, перемещающегося в сетчатом колодце, как шахтерская клеть. Я вошел. Налево просто так не пройдешь, вход туда сторожит милиционер, распертый бронежилетом. Но мне туда не надо, мне надо прямо по лестнице (или на лифте, которого у меня никогда не хватает терпения дождаться). Я пошел, скользя рукой по полированным перилам с крендельными загибами на поворотах. С детства у меня привычка скользить рукой по перилам, за что меня, бывало, даже ругали, если дело происходило в поликлинике — нахватаешься, мол, всякой заразы. Но я был непреклонен.
Вот и две смежные комнаты, которые мне нужны. За столом Екатерины Владимировны (она-то мне и нужна) никто не сидел. Впрочем, компьютер был включен, его экран мелькал звездным небом с меняющейся конфигурацией звезд. Бумаги на столе аккуратной стопкой, полчашки остывшего кофе. Похоже, кто-то надолго ушел. Напротив стола Екатерины Владимировны, под календарем за 1992 год, под его неописуемыми пейзажами, сидел юноша, сгорбившись, свесив руки между коленями, с выражением скорби на лице. Реденькие прилизанные бачки, в сущности говоря, вихры, прилизанные слюнявым пальцем. На что рассчитывают люди, носящие такие бачки? Одет он был в свитер, в котором, по-моему, можно только работать на огороде. Впрочем, тот, кто живет в стеклянном доме, не должен швыряться камнями — у меня штаны давно не стираны, отливают рыжим.
Я подумал, не зайти ли мне в смежную комнату и спросить, но не решился.
— Вы не знаете, Екатерина Владимировна здесь? — обратился я к юноше.
Он обидчиво пожал плечами. Я не понял, относится ли это пожатие к Екатерине Владимировне или ко всему мирозданию в целом. Но тут из смежной комнаты вышел некто осанистый. Солидное пузо оттягивало рубашку.
— Вам что, молодой человек?
— Катерины Владимировны сейчас нет, вы не знаете? — спросил я, боясь запнуться, от волнения назвав Екатерину Владимировну Катериной Владимировной, да и сам вопрос прозвучал раболепным приглашением к отрицательному ответу.
— Екатерина Владимировна заболела.
— А… Когда можно позвонить?
— Когда выздоровеет.
Он решил быть строгим со мной.
— А-а… Ну извините.
Я повернулся и пошел. Плохо быть просителем. Какое-то подлое чувство на душе не оставляет несколько часов.
Ну, ладно, уже на улице пытался я утешить сам себя. Денег немного, но при спартанском образе жизни хватит. Не хватит, деньги я мгновенно просвистываю на любую дурь и потом сижу на макаронах и один и тот же чай завариваю по три раза. Придется опять ехать к матери за деньгами. Ненавижу это занятие. Так будь тогда мужчиной, зарабатывай деньги сам, а не занимайся этими глупыми переводами, один нищенский договор в год, видимость одна. Ну, как же, я все-таки «работаю», «искания» у меня. Зарабатывай сам, и тогда не придется никому кланяться. А то больно мы гордые с такими доходами. Весь в этих не очень приятных мыслях, я и вошел в ту же самую станцию метро. Впрочем, жизнь продолжалась. Вот татаристая девица с вогнутым носом, с ноздрями, глядящими на волю, как-то порнографически сосет мороженое. Вот два мужика, оба лысых, но один отпустил густые волнистые патлы, так что его голова стала напоминать медузу, а у другого, наоборот, коротко стриженный розовый затылок просвечивал сквозь седину; они, прервав полностью поглощающий их разговор, прошли сквозь метрошный контроль, каждый при этом приподняв свой портфель жестом, каким в старину, должно быть, приподнимали юбки. Мамаша с коляской привычно выруливает среди толпы. Доносится далекая гармошка. Ростовщические пальцы выпихивают и выпихивают из окошечка желтые металлические кругляшки…
Я опустил жетон, прошел невредимым между Сциллой и Харибдой и ступил на ребристую, уходящую из-под ноги ступень эскалатора. Неприятный итог поездки в издательство стал немного отступать, затягиваться. Я уже доехал до середины эскалатора. Какие-то мыслишки, душевные поползновеньица, как это всегда бывает, неспешно копошились в голове…
— Выпить хочу! Точка! — вдруг грянул (внутри меня, разумеется), покрыв все, властный, не допускающий возражений голос.
Это было внезапно, как инфаркт, и сильно, как сцена убийства старухи-процентщицы.
Я заюлил. Денег мало. Но все равно придется переться к матери. А сколько я не пил? Уже вроде довольно долго… Прикинул: оказывается, три дня. Но деньги, ведь я только недавно был у матери…
— Плевать! — прозвучал тот же голос.
Я не знаю, почему я сопротивляюсь, когда мне хочется выпить. Не поломавшись, я не могу. Ведь мне плевать, что обо мне думают другие. Штаны у меня отливают рыжим, и левый каблук отваливается. Мне почти все равно. Все-таки «почти» все равно, а не все равно. По-видимому, огромная разница. Я боюсь опуститься. Быть бомжом, собирать бутылки, питаться на помойке — этого я боюсь. Боюсь — не будем врать — именно мнений нормальных людей, как я буду выглядеть в их глазах. Какие-то социальные инстинкты все-таки вбиты в меня накрепко. Вот почему я до сих пор не спился. Есть еще одна причина — мало денег. Но мне она кажется менее важной.
Я ехал вниз, все больше отдаляясь от ларьков возле метро. Внезапно я почувствовал, что мне душно, душно не телу, а мозгам. Череп слишком мал для моих мозгов, надо бы отворить его, чтобы мозг подышал. С этим ощущением мозгового удушья я вошел в вагон. Я даже шапку снял, даже оттянул пальцем воротник свитера и рубашки, чтобы хоть как-то уменьшить духоту, хотя духота была не там. Голос больше не звучал. Ему главное, чтобы процесс пошел, а дальше не его дело. Испытывал ли я острую жажду выпить? Нет. Но я знал, математически знал, что если я выпью, эта мозговая духота исчезнет. Кто бы не выпил в таком положении? Но я ехал и ехал. На одной остановке привалила целая толпа, и я оказался зажат со всех сторон. Я так разозлился, что у меня появилось жгучее желание выйти, сорвать злость; но я тут же поймал себя за руку, понимая, что это лишь предлог, чтобы выйти из вагона, потом из метро и подойти к ларькам. Вдруг — без всяких внешних причин — я почти ощутил вкус холодного пива во рту, и во мне мгновенно, как промокашка, пропитанная бензином, вспыхнуло желание выпить, немедленно выпить, выпить во что б это ни стало. У меня аж втянулся живот, и начало резать глаза от выступивших слез. Черт, мы как раз только что отъехали от очередной станции. Я чуть не топнул ногой, по-детски капризно, как ребенок, которому не хотят покупать игрушку. Но, как говорится, все имеет конец, и мы все-таки подъехали к следующей станции. Я очень корректно выговаривал: «Вы сейчас выходите?», «Разрешите пройти», раз пришлось перелезать через тележку с багажом, я очень вежливо извинился два раза. Я был сама вежливость и корректность. Я уже знал, что сейчас произойдет. Напряжение во мне оставалось, только начало медленно-медленно спадать. Я твердо подошел к поднимающему эскалатору и твердо стал на твердую ступеньку. Со стороны я был спокоен, как разведчик перед вылазкой. Но внутри меня бушевало нетерпение. Я еле удерживался, чтобы не дрыгаться, как человек, которому очень хочется по-маленькому, еле удерживался, чтобы не подталкивать эскалаторный резиновый ремень.
Я не знаю, алкоголизм ли это, или просто необузданность желаний. Нарколог сказал: формирующаяся патологическая зависимость от алкоголя. Ну, еще только «формирующаяся»…
Железным шагом я прошествовал к ларьку. У ларька была небольшая очередь. У других ларьков тоже. Так, это ничего. Очередь быстро кончится. Мне представилось, что череп у меня с навинчивающейся крышкой. Как бы сейчас мне хотелось ее отвинтить! Чтобы хоть немножко подышали мозги. Душу бы размягчить… Чтоб отмякла, отмокла… Пошел мелкий снежок, или он все время шел, а я только сейчас его заметил. Я подставил снегу свою горячую голову. Стало немного легче.
Что-то все стоим, стоим.
Что ж очередь не идет совсем, мать ее так?! Заснула она там, что ли?!
Наконец я у самого окошечка. Теперь я хозяин положения.
— Две девятки, пожалуйста, — негромко, с достоинством говорю я.
Она переспрашивает.
— Две девятки, пожалуйста, — уже громче повторяю я, все так же, с достоинством, хотя говорить, повысив голос и одновременно с достоинством, не так-то легко.
А внутри меня: давай пива скорее, мать твою! Не видишь, что ли, что творится с человеком, муха сонная?!
Девятка дрянная вещь. Но крепкая и дешевая.
В руках у меня две открытые бутылки. Я стою в межларечном пространстве. Хотел стать как можно дальше от людской толкотни, но не пускают наваленные друг на друга картонные коробки. На душе торжественно, как будто я стою на пьедестале почета и под звуки государственного гимна сейчас на меня навесят золотую медаль. И еще я чувствовал, что сегодня буду пить сколько мне угодно. Сегодня — мой день!
Ну, с богом!
Судорожно сжималось горло, пресекалось дыхание, мешая глотать.
Ну все, пошла расслабуха. Я наконец дышу, мои мозги дышат. Я все больше и больше тонул в блаженстве, даже с одной бутылки.
«Я изнасилован алкоголем, — сладко думал я. — Изнасилован алкоголем».
Пустую бутылку у меня сразу же взял из рук какой-то угодливый старичок, стоявший над душой, пока я пил.
После первой надо покурить. Я делал глубокие затяжки, но практически не выдыхал дым, он как бы вываливался из моего рта вверх.
Принялся за вторую, уже не как за первую — как будто на спор, кто быстрей выпьет, — а не торопясь, со вкусом. С наслаждением ощущал, как пиво всасывается в стенки желудка. Старичок, было исчезнувший, опять появился.
— Слушай, отец, — обратился я к нему, с удовольствием чувствуя, что говорю уже пьяным голосом, — дай пива попить нормально, сделай милость. Будет тебе бутылка.
Старичок закивал, заулыбался и опять исчез куда-то.
Все будет хорошо. Да. Все будет хорошо, старина. Мозги дышали, и живот больше не втягивался. Я впадал в забытье наяву. Ничего мне было не надо, только вот так стоять, курить, смотреть на людей, превратившихся из объектов недоброго наблюдения в славных, в сущности, ребят. Я стоял и просто курил. Медленно вздыхал. В руках у меня была пустая бутылка. Я как будто чтил чью-то память молчанием.
Век бы так простоял.
Появился тот самый старичок, с японскими ужимками взял у меня бутылку.
Все, с чем я живу, все, с чем мне приходится жить, — разменянный непонятно на что четвертый десяток, сын, которого я редко вижу и совершенно материально его не поддерживаю — это делает мать для своего обожаемого внука, договор, который хоть вот-вот и заключат, но тогда придется производить по нему работы, — а я их ненавижу; все это обратилось в пыль, в ничто.
Почему-то вспомнилось:
Я представил, что это я пришел с войны и не застал свою жену в живых, я стою на ее могиле и разговариваю с ней, с мертвой. Прошу прощения у нее, которого теперь уж никогда не дождешься. «Не осуждай меня, Прасковья» — так, кажется? Прасковьей звали и мою бабушку. Я вдруг так представил себя этим солдатом, уже пожилым, с бурым лицом, в седине, в морщинах, пытающимся свернуть козью ножку дрожащими, неслушающимися пальцами, что и у меня, того гляди, покатится слеза несбывшихся надежд.
И еще, по той же ассоциации с войной, вспомнилось:
Мне когда-то нравилась строчка «с кровавых не пришедшие полей», тогда я еще не знал строчки Блока «с галицийских кровавых полей».