Строфы бежали одна за другой, словно бы безо всякого его участия.
Пока еще в небе испанском
Германские птицы видны,
Не верьте: ни письма, ни слухи
О смерти его не верны.
Впервые он прочитал «Генерала» вслух дома, они жили тогда на Петровских линиях. Мама, Александра Леонидовна, несмотря на скудный семейный достаток, подкармливала целый выводок его друзей и вязала им полосатые кашне. Долматовский, Матусовский, Галлай. Они и оказались его первыми слушателями. Ему не надо было проверять себя, надо было просто разрядиться. Вечером того дня, когда «Генерал» был опубликован в газете, он прочитал его в Политехническом. Видавшая виды аудитория, слышавшая здесь и Маяковского, и Пастернака, и Есенина, чуть ли не стоя скандировала: Мате Залка, генерал Лукач... Трудно было даже сказать, чей это был триумф — его, автора, или, посмертно, его героя. Он знал, что среди слушателей была Талка дочь Мате Залка.
Апофеозом же стал эпизод в Союзе писателей. Их, группу молодых стихотворцев и прозаиков, пригласили туда для принятия в Союз. Говорили, и это подтвердилось, что будет сам Фадеев. Они дрожали, как овечьи хвосты. Фадеев, начиная заседание, предложил Косте прочесть «Генерала», а следом прочитал стихи сам. Наизусть. Потом раскинул руки, в размах которых его втянуло, как в воронку смерча. Если, конечно, бывают на свете добрые, ласковые смерчи. Фадеев обнял его, поцеловал троекратно и поздравил со вступлением в Союз. Ассоциация с исторической сценой в Царскосельском Лицее вспыхнула на мгновение в его сознании и погасла, словно испугавшись собственной дерзости.
Наутро газеты в подробностях написали, что произошло на заседании секретариата Союза писателей, дали портреты новых членов Союза. Костя, проснувшись, обнаружил, что он знаменит.
Пошли, одно за другим, выступления, встречи, заседания. Пришлось-таки начисто отказаться от косоворотки и картуза, которые и до того он уже надевал редко. Вынужден был обзавестись цивильным костюмом. Покупали его в Ленинграде вместе с Ритой Алигер. Они сблизились, когда — год назад — сочиняли вчетвером: она, он и Долматовский с Мишей Матусовским коллективное послание в Испанию — «Молодежи народного фронта».
Газеты нам носит не почтальон,
То западный ветер теперь
Листы, обожженные кровью знамен,
Бросает в открытую дверь.
Костюм покупали на Невском, в Пассаже — из серого бумажного букле. Перемеряли, наверное, с полдюжины, а все же брюки волочились по полу, а плечи — топорщились, как у американского игрока в бейсбол, которого он как-то видел в кинематографе.
Теперь уже не Костя ходил по редакциям, а ему звонили отовсюду и просили «чего-нибудь дать». У него к тому времени столько всего накопилось. И стихов, и поэм. Конечно же, все требовало доработки. Но ведь и то сказать, совсем по-другому работается, когда чувствуешь, что ты нужен. Вслед за надоевшим до чертиков «Черным» взялся заканчивать «Победителя» — о Николае Островском.
Вначале показалось, что получается просто пересказ романа. Прочитал раз, другой и даже испугался. Задумался — что, собственно, он хотел и хочет сказать своим «Победителем»? Объясниться ему в любви, прославить его подвиг? Нет, разделить с ним его страдания и боль, восславить его отданность людям, выразить готовность Костиного поколения пройти тем же путем...
Ученики Иисуса Христа, апостолы, — Евангелия он не читал, но слышал об этом, — записывали его жизнь и его притчи не только для других, но и для себя. Увековечивая в слове его бытие и учение, укреплялись в нем и сами. Сравнение не ахти какое, но он испытывал потребность переписать стихами, нет, не книгу Островского, но саму его жизнь. Островский умер физически, но как Христос нашего времени будет снова и снова воскресать в слове:
Мне кажется, он подымается снова,
Мне кажется, жесткий сомкнутый рот
Разжался, чтоб крикнуть последнее слово,
Последнее гневное слово — вперед!
Пусть каждый, как найденную подкову,
Себе это слово на счастье берет.
Суровое слово, веселое слово,
Единственно верное слово — вперед!
Он сам последовал собственному совету. И отныне дни его превратились в движение и труд, труд и движение. Упругие, трепещущие крылья успеха. Одного они гонят в застолье, на дружескую пирушку, слушать и расточать безудержные комплименты, поднимать бокалы за дружбу и творческое безумие; другого — в дорогу — изучать; третьего словно магнитом тянет к письменному столу — бросать и бросать в разгорающийся костер славы новые и новые листы.
Его, Костю, хватало на все. Пройдет время, уже не он, военкор, Константин Михайлович, Симонов возьмут поочередно в руки первый томик стихов и поэм. Глянут на дату и не поверят глазам своим. «Мурманские дневники», «Ледовое побоище», «Суворов», «Пять страниц», «Первая любовь»... Стихи же просто пачками. Друзьям привычно стало уже сетовать, да и подшучивать над его обязательностью и усидчивостью, собранностью и организованностью... Что делать, нужда научит калачи печь.
Давно ли он и сам себе и друзьям казался похожим — и ростом, и повадкой, на годовалого дога. Длинный, нескладный, разлапистый, готовый часами носиться с лаем по полям и перелескам, бульварам и переулкам — где придется, или валяться лапами вверх на какой-нибудь лужайке. А что, позы вроде этой поневоле приходилось принимать, когда они дружной компанией вшестером-всемером набивались к кому-нибудь из общих институтских приятелей. Он любил захватить диван или даже забраться на кровать, поверх покрывала, когда ты — словно и со всеми — и особняком, наедине с Рифмами.
Большинство сокурсников снимали комнатуху или получали общежитие. Исключение составлял один из завсегдатаев их компании, чьи родители имели отдельную квартиру.
Не надо думать, что они были «шишками» или принадлежали к какой-нибудь недоуплотненной из «бывших» фамилии... Просто это был новый, только что отстроенный дом, а отец приятеля был архитектором этого дома, и ему полагалась в этом доме отдельная квартира. Однажды, уезжая в отпуск, родители поселили в ней, в качестве сторожей, двух приятелей сына — Костю и Женю Долматовского.
Оказавшись здесь, Костя почувствовал себя так, словно сразу попал и в прошлое, и в будущее свое. В прошлое, потому что примерно так, если вспомнить рассказы матери, могла жить она, в девичестве княжна Оболенская, с отцом и матерью, которых он узнал уже старыми, озлобленными людьми, ютящимися на задворках собственных апартаментов. В будущее — потому что собирался же он, черт возьми, стать всерьез писателем, а писателю простор дома нужен не меньше, чем архитектору.
Так что пока Долматовский резвился и танцевал сам с собою вальс, предвкушая приятные дни, он, Костя, внимательно оглядывался, представлял, как бы он разместился в этой квартире с гостиной, спальней, кабинетом и кухней на постоянное жительство.
И, конечно же, в первую очередь его внимание привлек кабинет, на удивление оказавшийся открытым. Уж он-то в свой кабинет в свое отсутствие никого бы не пустил. В полумраке мерцали за стеклами золотые обрезы энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Потрогал дверцы шкафов — заперты. Вот это правильно. Уставшему вальсировать Долматовскому предложил кинуть жребий — кто в какое время будет работать в кабинете. Но Женя особенно на рабочее место не претендовал. Его больше привлекали кухня и спальня. Он мог сочинять стихи повсюду. Но это был лишь эпизод из их жилищно-бытового роскошества в тогдашней спартанской жизни. Чаще всего собирались у Риты Алигер. Тоже новостройка, только уже другого пошиба.
Лестницы в этом доме были узки до нелепости. Живущий там же архитектор жаловался им, как организация, строившая дом на кооперативных началах, урезала его в средствах. А когда речь зашла именно о лестнице, взяли гроб среднего размера и, убедившись, что его вполне можно пронести, решили, что делать шире — незачем.
— А рояль? Если люди захотят иметь рояль? — в отчаянии взывал зодчий.
Дом — без лифта, комната Риты — на пятом этаже, что не мешало им беспрерывно носиться вверх и вниз — в хлебный магазин за французскими булочками и в колбасную за ломтями широкой и круглой, с тележное колесо, чайной колбасы.
Здесь они писали свои открытые письма в стихах по частям, каждый свою, потом соединяли и «сваривали» швы. Ему всегда выпадало быть чем-то вроде бригадира. Особый присмотр требовался за Матусовским, которого приходилось иногда даже запирать, чтобы он хотя бы в одиночестве написал свою часть и заработал бы тем самым бутерброд с колбасой.
Какое все-таки прекрасное ощущение — быть необходимым и быть со всеми.
Он замер, услышав однажды в Политехническом Пастернака:
Счастлив, кто целиком,
Без тени чужеродья,
Всем детством — с бедняком,
Всей кровию — в народе.
Этот странный даже внешне поэт, линии жизни которого он не понимал, а стихи недолюбливал, сказал то самое, что составляло и его кредо, Кости. Ему, как и Пастернаку, не дано было это счастье — от рождения быть «всей кровию в народе».
Цикл стихов Пастернака, в котором тот признавался в своей жажде «в отличье от хлыща в его существованьи кратком труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» назывался «Второе рождение», и это название тоже показалось Косте очень точным. Про себя считал, что уже родился второй раз — вместе с «Генералом», с «Победителем» и мог только посочувствовать продолжающему терзаться Пастернаку:
Но разве я не мерюсь с пятилеткой
И не поднимаюсь вместе с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И тем, что всякой косности косней?
Он был благодарен поэту старшего поколения за то, что тот нашел такую точную поэтическую форму, чтобы выразить и его терзания. Но колебания и рефлексии Пастернака он уже не мог ни разделить, ни принять. Ему по пути было с другим поэтом, тоже из поколения Пастернака, Алексеем Сурковым, который воскликнул однажды громогласно, — это было тоже в Политехничке: «Поэт, спросивший в семнадцатом году, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?», кажется, до сих пор ждет ответа на свой вопрос».
Он, Костя, безоглядно кинулся в эту «бучу, боевую и кипучую» повседневности, обретая в том новые и новые радости. «Я в ряд их не попал», — тужил Пастернак. Костю же признавали своим не только по картузу, сапогам и косоворотке.
...Десятилетним мальчишкой вместе с матерью и совсем еще маленьким братом, — отец ушел уже на фронт, — я в первые месяцы войны оказался на его родине, в Пензенской области, в городе Сердобск, о котором упомянуто в «Тихом Доне» Шолохова. И со всей беззаботностью возраста окунулся в странную и заманчивую для меня, юного горожанина, жизнь этого полугорода, полудеревни. Старинный, привольно раскинувшийся посад с десятком каменно-кирпичных, конца прошлого столетия строений, где в бывших земской управе, дворянском собрании, жандармерии, гимназии размещались теперь горсовет, школа, нарсуд, нардом, горком партии... Известный на всю округу собор, в котором с началом войны возобновились службы — после двадцатилетнего почти перерыва. Масса деревянных домишек, построенных уже явно в нашем веке, окруженных заборами, плетнями, утопающими в зелени яблонь, вишен, тернослива и груш. Буро-зеленые массивы картофеля, полоски огуречных, помидорных, морковных посадок за домом, «на городе», то есть на огороде. Такой именно дом и такое хозяйство было и у моей тетки, старшей сестры отца, которая нас приветила. Километрах в трех от города, «на отрубах», как привыкли это называть со времен еще столыпинской реформы, бабушкина избушка на курьих ножках на берегу Сердобы и маленький сад с полным набором посевов и посадок индивидуального земледелия и домашняя скотинка — корова-кормилица, теленок — на мясо осенью, козы, две-три овцы, поросенок... И сама бабушка, тетка Маша, худая, высокая старуха, всегда в темных юбке и кофте и ослепительно белом платочке, туго завязанном под подбородком. И дед — дедушка Семен, работающий сторожем на мельнице и никогда не возвращающийся с дежурства без мешка отрубей, а то и сумки с мучкой пшеничного размола — «заведующий, Калиныч, говорит, помети-ко, мол, дедушка Семен, по ларям, по амбарам да снеси-ко внучкам своим городским». Я вошел в эту новую среду обитания, как нож в масло, — вместе со старшими вскапывал, обкашивал лужки да опушки, рубил и нес из лесу слегу на дрова, заготавливал веточный корм и хворост — для плетней, носил из-под горы воду из проруби, чистил «клева», драл с дедом лыко и даже пытался плести лапти. И со всем моим детским максимализмом ни о чем не мечтал сильнее, как слиться, полностью и навсегда, с этим миром, с его обитателями, стать своим среди них, чтобы забылись и городское мое происхождение, и мой городской «тилегентный» говор, и такие городские, до колен, штаны и полуботинки, совсем уж забытое теперь слово, в которых я приехал из Москвы.
С безотчетным стремлением как можно надежнее утвердить себя в глазах окружающих эдаким некрасовским мужичком — с ноготок! — я и в школу однажды заявился, благо дорогу из садов развезло по осени, в собственноручно сплетенных лаптях и дедушкином, до щиколоток, старом полушубке, в котором он выстаивал свои вахты на мельнице. Хоть городок и окружен деревней-лапотницей, мое появление в таком виде привело в ужас и учителей, и маму, зато повеселило и порадовало всю мою сердобскую родню, которой, видно, по душе было мое тяготение и к облику, и к образу жизни крестьянина. Все реже, скорее ненароком, меня теперь называли городским, в отличие от матери, «нашей барыни», и младшего брата — «барчука», видно, за большой белый бант, который мама упорно повязывала ему на шею.
...Костя никогда и никому в этом не признавался, даже наедине с собою не любил думать об этом, но бывали минуты, когда он роптал на провидение. Ну почему, почему ему, написавшему и «Генерала», и «Победителя», и десятки других стихов об Испании, о Щорсе, о Мурманске и Дальнем Востоке, суждено было родиться дворянином?! Знать, что самые близкие тебе люди — из «бывших». Он переживал за мать, когда трех ее сестер, его теток, после убийства Кирова, выслали вместе с чадами и домочадцами из Ленинграда в Оренбург.
— Если бы я вернулась тогда, как все они, в Петроград, конечно, я бы была сейчас вместе с ними, — сказала она, когда узнала о трагедии сестер. И в голосе ее он не услышал ничего, кроме боли. От того, что она не может быть с ними сейчас.
Он поддерживал мать, как мог. Он приносил домой каждый заработанный рубль, — тогда, в 35-ом, их было не так уж много, не то, что потом, — чтобы можно было послать посылки теткам и его двоюродным братьям и сестрам. Однажды они с отчимом даже согласились отпустить мать «туда», и снарядили в дорогу так, что, когда усаживали в поезд, ее не видно было за кульками, узлами и свертками. Места себе не находили, ожидая ее возвращения, утешали ее, как могли, когда она вернулась и рассказывала — не могла остановиться, — что она там видела.
Она еще не утратила надежд, может, что-то изменится к лучшему? Но надежды эти были, как выяснилось, связаны с тем, что хуже уж, чем есть, просто не может быть.
Это все была жалость к матери, боль за нее, да, пожалуй, за одну из тех теток, к которой он был привязан с детства. Они, конечно же, ни в чем не виноваты, хотя тетя Долли и грешила тем, что поругивала советскую власть в тесном семейном кругу. Опасности они для этой власти, смешно даже предположить, никакой не представляли. Но ведь убийство Кирова — не выдумка, не фантазия. Убийство циничное, наглое, прямо в Смольном, что свидетельствует о широком и разветвленном заговоре, против которого одно оружие — бдительность. Не даром Сталин выезжал в Ленинград...
Тут ему понятна и близка была логика отчима. Тот, когда они жили еще в Саратове, сам был однажды арестован и вернулся через четыре месяца. Вид у него был такой, словно он только что со службы, из своего военного училища, где он преподавал фортификацию: в фуражке, в ремнях, с тремя шпалами в петлицах и наганом на боку. Лишь бледность лица, не свойственная ему, бросалась в глаза. Оказывается, произошла ошибка, объяснил, и ошибку поправили. А то, что дирекция училища с перепугу выдворила их семью из ведомственной квартиры, это уже не ошибка, а свинство — самое тяжкое обвинение в устах отчима. Он вернулся, и им будет стыдно. Если же человека арестовывали и он не возвращался, значит, по мнению отчима, правильно арестовали. Так он рассудил даже об одном дальнем родственнике, тоже в прошлом военном, который умудрился всю Первую мировую войну просидеть в тылу. Жене его отчим посочувствовал, а самому сказал, что получил то, что ему причитается. Ничего, мол, в жизни человека не бывает случайным.
И еще с одним человеком произошла история, которая убеждала: самое невозможное — возможно, в самом невероятном — хочешь не хочешь — приходится убедиться. Арестовали хорошо знакомого их семье комкора. Был когда-то военным атташе в Турции, преподавал в военной академии. Арестовали второй раз. Первый раз почти одновременно с отчимом. Их тогда и выпустили почти одновременно. Совпадение, конечно, чисто случайное. И теперь его, Ивана Александровича, снова арестовали. На первый взгляд — непонятно. А на самом деле, увы, все ясно. Он был близким другом Тухачевского. Когда-то они вместе учились в пажеском корпусе, потом вместе двигались по служебной лестнице.
Над Тухачевским, над Егоровым, над Якиром только что прошел суд и вскрылись страшные вещи. И уж в виновности этих-то людей сомневаться не приходится. Нельзя же вот так, ни за что ни про что, взять популярнейших людей в стране, замнаркома, начальника Генерального штаба и тому подобное и обвинять их. Осудить и расстрелять. Тем более судил-то их кто? Маршал Блюхер, легендарный герой. После процессов Зиновьева и Каменева, потом Бухарина и Рыкова вообще мало чему приходится удивляться. Они слыли, именно слыли, соратниками Ленина, а оказались презренными предателями, убийцами, отравителями. Из-за своей биологической ненависти к Сталину. Для всех он олицетворяет силу и волю партии, честь и совесть народа, а для них он — злейший враг.
Когда стало известно, что двух его теток посадили в Оренбурге в тюрьму, Костя прежде всего снова подумал о матери. И когда, год спустя, одно за другим пришли уведомления об их смерти, тоже.
Теток было жалко. Однако что тут поделаешь? Когда в мире разворачивается такая борьба, когда речь идет о жизни или смерти нового общества, прокладывающего дорогу вперед человечеству, тут не обойтись и без невинных жертв. Лес рубят — щепки летят. Чуть ли не каждый день он слышал это выражение, но теперь понял, что оно до него как-то не доходило. Теперь, когда коснулось самых близких ему людей, — дошло. Он понял, что можно страдать даже по поводу того, что неизбежно и объективно неотвратимо. Он не стеснялся своей боли и своих переживаний, но знал, что лекарство от них одно — работа. Его поприще — литература. Сейчас не время для мерехлюндий. Времени «рассиропливаться», как любил говорить Маяковский, ему, Косте, не дано. Он поэт. Его долг — быть в гуще схватки. Он уже доказал, что он — не пешка в этой борьбе. Его слово уже работает, оно служит народу. Он знает, что «Генерала» перевели на испанский, на другие языки, и Роман Кармен, только что вернувшийся оттуда, рассказывал, как его стихи слушали герои-интербригадовцы, друзья и соратники генерала Лукаша, которого он, Костя, видел только однажды. Не поверят, если сказать, где он его видел — в трамвае, в «аннушке». До сих пор жалеет, что не подошел и не заговорил с ним. Постеснялся.
Вести об арестах — и знакомых людей, и тех, кого знаешь только по имени, иногда громкому, — приходили каждый день. Борьба с противниками коммунизма и советской власти продолжалась.
Брали людей и в Литинституте. У Кости ни разу не шевельнулось опасение за себя. Спроси его кто-нибудь — не боишься ли, он бы глаза вытаращил. Спросить такое мог бы только идиот или провокатор. Впрочем, их тоже хватало. Когда арестовали Ежова, в конце тридцать восьмого года, стало еще яснее, как много провокаторов вокруг. Еще одно свидетельство коварства врагов народа. Иногда Костя ловил себя на том, что живет в нем беспокойство за отчима. Тот, как всегда, был собран, немногословен, внешне строг. В урочное время уходил на службу, в урочное — возвращался. Нет худа без добра. Ошибка — ошибкой, но, видно, крепко его проверили, насквозь просветили за те четыре месяца в Саратовской тюрьме. Раз и навсегда убедились, что свой.
Великая, благая и коварная сила единственного примера, одного факта, случая.
Меня, девятилетнего, один такой факт подтолкнул в другую сторону. Дело было все в том же Сердобске, только не в войну, а за год до ее начала. Вторые в моей жизни каникулы. У бабушки с дедушкой на крохотном, в несколько изб, хуторке в трех километрах от города и большого некогда села — Пригородной слободы, раскинувшейся на другом берегу Сердобы.
Там, в слободе, до начала коллективизации мои бабушка и дедушка жили, пока их не раскулачили, а деда не сослали на Северный Урал. Каким-то чудом он вырвался оттуда через три года, застав бабушку в землянке, сооруженной давно-давно их еще стариками на сорока сотках, которые то ли по недосмотру начальственному, то ли по чьей доброй воле были оставлены за ними.
Однажды, наказав мне нарядиться «по-городскому», бабушка повела меня за реку, в слободу. Сама она тоже оделась «на выход» — новая кофта в черный горошек, ослепительной белизны платок. Накрахмаленные концы его, туго завязанные под подбородком и разведенные в разные стороны, составляли прямую линию. Путь был неблизкий. Сначала лесом, потом «горою», протянувшейся вдоль реки Сердобы, которую мы пересекли по мосту-плотине. Тут и начиналась Заречка. Странное это было поселение — даже для моего детского восприятия. Не поймешь, где улица начинается, где кончается. Дома то густо стоят, почти налезая друг на друга, то вдруг—пустота меж ними, вся в каких-то ямах, буераках, заросших лебедою и лопухами. В провалах виднелись остовы печей, обугленные, изъеденные жучками тесины.
Бабушка тянула меня за руку, больно дергая и не замечая этого, от пепелища к пепелищу и, указывая пальцем свободной руки то в одну сторону, то в другую, яростно восклицала:
— Вот, гляди, это нашего свата усадьба... А здесь сусед наш, Иван Постнов жил, царствие ему небесное, ныне уж и косточки его, поди, давно сотлели. Загубили его душу, говорят, где-то за Уралом-горой, где и дедушка твой побывал.
Я со страхом смотрел не столько в сторону, куда показывал бабушкин ставший вдруг необычайно длинным и негнущимся палец, сколько на ее лицо. Обычно спокойные, даже кроткие, глаза горели. Седые, воздушные, как пух, аккуратно уложенные волосы выбивались из-под платка жесткими спутанными космами, платок перекосился.
— Здесь, — остановилась она наконец, — дедушки твоего была усадьба, отсюда его сердечного и отправили под белые ручки в Вятку... А нас всех, стало быть, на Мысы.
— Кто отправил? — переспросила она, хотя я и не думал задавать ей такого вопроса. — Сталин ваш любимый отправил, аспид рода человеческого. И как только его земля носит, эдакого-то, прости ты меня Господи, ирода, — она глубоко и как бы с облегчением вздохнула: выговорилась. И принялась поправлять на голове платок.
Сказанное ею было продолжением нашего спора, если так можно, конечно, назвать разговоры бабушки и ее девятилетнего внука, которые у нас повелись чуть ли не с первого дня моего появления в Сердобске с дядей-отпускником. То есть началом-то всему были беседы бабушки с дядей Васей, младшим ее сыном. В ту злополучную пору, когда путь дедушки пролег в Кировскую область, дяде Васе довелось перебираться из «хором» в Пригородной слободе в ту самую землянку, за годы превратившуюся в крытую соломой избушку, где бабушка с дедушкой и доживали свой век.
Бабушка при каждом удобном случае возобновляла свои инвективы. Дед всегда испуганно помалкивал. Дядя Вася, оглядываясь по сторонам, тихонько поддакивал бабушке, а я, готовившийся осенью, после каникул, вступать в пионеры, наскакивал, как молодой петушок, на старуху, ощущая себя еще одним Павликом Морозовым, о котором успел тогда и в книжке прочитать, и по радио услышать, и в школе представление посмотреть...
Что думал я, что чувствовал тогда, стоя перед заваленной мусором ямой, которая некогда была домом моих предков? В рассказах бабушки это была усадьба: сруб-пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом, а на дворе, за дубовыми с тяжелым кованым кольцом воротами — все «поместье» — конюшня на двух лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек. «Каки мы таки кулаки были? — вскидывала голову бабушка, перечисляя все это канувшее в Лету великолепие, — каки-таки? Что работали от зари до зари вот этими самыми руками, — она протягивала мне потемневшие отработы, изъеденные временем ладони, — только вот и было нашего кулачества... Отца твово в борозде родила. Зато в достатке жили, к соседям одолжаться не бегали. Сами, бывало, подавали — под Рождество и в светло Христово Воскресенье...»
Нет, не могу припомнить, продолжил ли я тогда, стоя у родных руин бесконечный и яростный спор с бабушкой... Или промолчал, побежденный ее аргументами? Одно твердо знаю — никогда уж не был я в силах забыть нашего похода вдвоем по рытвинам и колдобинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы... И когда четырнадцать лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня по Сталину, я не стыдился того, что у меня в глазах не было ни слезинки...
...У Романа Кармена была за плечами война. У него, Кости, только стихотворение о ней.
Позднее, много лет спустя, Константин Михайлович задумается над строчками из дневника, который ему, редактору «Нового мира», принесут, чтобы напечатать в журнале. Дневник Сергея Чекмарева, где письма пересыпаны стихами, а стихи прерываются прозой.
Ременной подпругой сжала
Мне сердце тугая боль.
О, Гнедой, она убежала.
Убежала от нас с тобой!
Она забрала ребенка
И ускакала в Москву.
Оставила Даше гребенку,
А нам с тобою тоску.
Сергей Чекмарев, как явствовало из вступительной статьи Константина Федина к его дневникам и стихам, погиб в 1932 году, утонул в реке, где-то в башкирских степях, где он работал тогда зоотехником. Погиб, а может, был убит, как намекал автор предисловия... И ничего тут нет удивительного, если вспомнить те времена и классовые схватки, которые разгорелись на селе. Было ему в ту пору двадцать два с небольшим. И ни строчки не было у него напечатано. Впрочем, он к этому и не стремился. Скорее, наоборот. Вот он пишет: «Я прежде всего хочу любить, а потом уже писать про любовь, прежде хочу видеть, жить, потом уже писать о жизни. Первую половину жизни я буду писать для себя, вторую для всех».
Константин Михайлович вглядывается в строки, написанные, когда начинал и он. Он рад, что хоть теперь, его волей, увидят свет эти строки. Через двадцать лет после того, как они были написаны.
Его принцип: жить и писать о жизни, любить и писать о любви...
Писать и читать это завтра же — в газетах, журналах. Слышать по радио. Знать, что вместе с тобой стихи слышат сейчас миллионы людей — это и была для него жизнь. Другой он себе не представлял.
Когда его вызвали в военную комиссию Союза писателей и сказали, что редактор фронтовой газеты «Героическая красноармейская» генерал Ортенберг просит прислать ему в Монголию «одного поэта», он замер от волнения. Он боялся поверить своим ушам. Этим «одним поэтом» предлагается стать ему. Нет, не может быть. Такого просто не может быть...
Когда на эту пору своей жизни он будет смотреть глазами Военкора, Константина Михайловича, он сам себе будет поразительно напоминать Петю из «Войны и мира» Льва Толстого. Из самого любимого романа самого любимого его писателя.
Примчавшись — а это было именно так — в монгольское далеко и получив местечко в одной юрте с маститыми уже Лапиным и Хацревиным, чьи имена всегда, до самого последнего их дня — они и погибли в одночасье, в начале следующей, большой войны — называли вместе; с величественным и ироничным Львом Славиным, Костя в свои двадцать три года снова почувствовал себя мальчишкой. Это после «Генерала»-то, после «Победителя» да и многого чего другого...
Торопливо и радостно вытряхивал из новенького рюкзака — на всеобщее обозрение, вернее, истребление — свое, в Москве запасенное, богатство — яблоки, табак, селедку, конфеты. «Я привык что-нибудь сладкое — отличный изюм. Берите весь», — совсем как Петя Ростов, готов был он воскликнуть. И как Петя, восторженно заглядывал в глаза окружающим и заговаривал почтительно с каждым, кто уже побывал «там», откуда слышались раскаты артиллерийского грома и приносило клубы черной, пахнущей настоящим порохом гари. И не замечал, как переглядываются и усмехаются незлобиво, внимая ему, его новые сотоварищи. Впрочем, нет, замечал, если уж по правде, но нисколько этим не тяготился. Ни в первые часы и минуты, ни днями позже, когда уже мог считать себя вполне обстрелянным воином; его по успевшей уже сложиться традиции чуть ли не в день прибытия «сунули» на передовую.
Его стихи и баллады посыпались как из рога изобилия едва ли не в каждый номер «Героической красноармейской».
Пройдет время. Придет и такое, увы, когда почти никого из друзей и его самого уже не будет на этом свете. И Маргарита Алигер напишет в своих воспоминаниях: «Тридцать девятый год был для него весьма значительным. Летом он побывал на своей первой войне. На Халхин-Голе. Привез оттуда книгу новых стихов. У него родился сын. Он написал свою первую пьесу, и она была поставлена в театре».
Такое было время и таким было мироощущение. Первая война приравнивалась к первой книге стихов, к первой пьесе.