Все, стало быть, сводилось к одному и убеждало меня в убогости дел человеческих: мое собственное положение, влияние Жака, идеологии, которые нам преподавали, и современная литература. Большинство писателей твердили на все лады о «нашем беспокойстве» и побуждали меня к прозрению отчаяния. Этот нигилизм я доводила до крайности. Всякая религия, всякая мораль — надувательство, в том числе и «культ своего Я». Я поняла, насколько искусственны возбужденные состояния, которые еще недавно я с самолюбованием поддерживала в себе. Я забросила Жида и Барреса. В любом замысле я видела попытку уйти от реальности, в работе — такое же пустое развлечение, как и во всем другом. Один молодой герой Мориака рассматривал свои дружеские привязанности и свои наслаждения как «ветви», временно удерживающие его над небытием; я позаимствовала у него это слово. Человек имеет право цепляться за ветви, но при условии, что не станет путать относительное с абсолютным, поражение с победой. Я применяла к ближнему эти нормы; для меня существовали только те люди, которые смотрели не прячась на это все разъедающее «ничто»; остальные вовсе не существовали. Я априори считала министров, академиков, орденоносцев, всех важных персон — варварами. Писатель должен быть проклят; всякий успех — подозрителен; я задавалась вопросом, не предполагает ли сам факт писательства какой-либо изъян; только молчание месье Теста{197}, казалось мне, достойно выражает абсолютное человеческое отчаяние. Утверждая отсутствие Бога, я возвращалась таким образом к отказу от мира, через которое прошла, веруя, что Бог есть. Но эта аскеза не вела более к спасению. Короче говоря, самая честная позиция была — покончить с собой; я признавала это и восхищалась метафизическими самоубийствами; однако я вовсе не думала прибегать к этому — я слишком боялась смерти. Оставаясь одна дома, я, случалось, билась в истерике, как в пятнадцать лет; вся дрожа, с мокрыми ладонями, я в растерянности кричала: «Я не хочу умирать!»
А смерть уже снедала меня. Поскольку я не была занята никаким делом, время распадалось на бесконечно отрицающие друг друга мгновения; я не могла примириться с «этой многократной и отрывочной смертью». Я переписывала целые страницы из Шопенгауэра, Барреса, стихи мадам де Ноай. Я находила смерть тем более ужасной, что не видела смысла жить.
И все-таки я любила жизнь, любила страстно. Достаточно было немногого, чтобы вернуть мне веру в нее, в себя: письма одного из моих учеников в Берке, улыбки девочки-работницы из Бельвиля, откровенных признаний приятельницы из Нёйи, взгляда Зазы, чьей-нибудь благодарности, просто ласкового слова. Когда я чувствовала себя нужной или любимой, горизонт просветлялся и я вновь давала себе обещания: «быть любимой, вызывать восхищение, быть нужной; быть кем-то». Во мне росла уверенность, что мне есть «много чего сказать», — и я скажу. В день моего девятнадцатилетия я написала, сидя в библиотеке Сорбонны, длинный диалог, который вели два голоса, и оба были моими: один говорил о бренности всего сущего, об омерзении и усталости; другой утверждал, что жизнь прекрасна, даже если она бесплодна. Каждый день, каждый час я переходила от уныния к гордыне. Но всю осень и зиму во мне преобладал страх оказаться однажды «сломленной жизнью».
Эти колебания, эти сомнения сводили меня с ума; тоска душила меня, а сердце было словно живая рана. Я бросалась в переживания со всей силой своей молодости, своего здоровья, и душевная боль могла опустошить меня так же жестоко, как и физическое страдание. Я бродила по Парижу, отмеривая пешком километры, глядя сквозь слезы на незнакомые места. Почувствовав голод, я заходила в кондитерскую, съедала сдобную булочку и не без иронии вспоминала высказывание Гейне: «Какие бы слезы мы ни проливали, кончается всегда тем, что мы сморкаемся». На набережных Сены я порой сквозь рыдания успокаивала себя стихами Лафорга:
Мне нравилось, когда щипало глаза. Но временами я вдруг оказывалась безоружной. Я укрывалась в боковом нефе какой-нибудь церкви, чтобы вволю наплакаться; я подолгу сидела в прострации, обхватив голову руками и с трудом дыша в едком мраке.
Жак вернулся в Париж в конце января. На следующий же день он позвонил в дверь нашего дома. По случаю моего девятнадцатилетия родители заказали мои фото, и он попросил у меня одно; никогда еще в его голосе не звучало таких ласковых ноток. Я вся дрожала, когда неделю спустя сама позвонила в его дверь, — до такой степени я боялась, что все это вдруг кончится. Наша встреча привела меня в восторг. Жак начал писать роман под названием «Молодые буржуа», он сказал: «Во многом я пишу для тебя». Еще он сказал, что посвятит его мне: «Я считаю это своим долгом». Несколько дней я прожила в упоении. На следующей неделе я рассказала ему о себе: я говорила о своей тоске, о том, что больше не нахожу в жизни ни малейшего смысла. «Нет необходимости так уж его искать, — серьезно ответил он, — Надо просто проживать свой день». А немного погодя добавил: «Надо смиренно признать, что нельзя барахтаться в одиночку, что легче жить для кого-то». Он улыбнулся: «Выход в том, чтобы делить эгоизм на двоих».
Я мысленно повторяла эту фразу, видела эту улыбку; я уже не сомневалась: Жак любит меня, мы поженимся. И все-таки что-то было не так: счастье мое продлилось не более трех дней. Жак снова пришел к нам, я очень весело провела с ним вечер, а после его ухода пала духом: «У меня есть все, чтобы быть счастливой, а мне хочется умереть! Жизнь — вот она, поджидает меня, сейчас хлынет на нас. Мне страшно: я одинока, я всегда буду одинока… Если б я могла убежать, — но куда? Все равно куда. Хоть бы какой-нибудь катаклизм обрушился на наши головы». Для Жака вступить в брак значило остепениться, а я не хотела этого, не так быстро. Целый месяц еще я боролась с собой. Порой я внушала себе, что смогу жить с ним не ломая себя, но потом на меня снова накатывал ужас: «Втиснуть себя в рамки другого человека! Ненавижу эту любовь, которая сковывает по рукам и ногам, отнимает свободу». «Как хочется порвать эту связь, все забыть, начать новую жизнь…» «Нет, не сейчас, я еще не хочу приносить в жертву всю себя». Вместе с тем меня охватывали неистовые порывы любви к Жаку, и лишь коротко вспыхивало, точно молния, признание самой себе: «Он не создан для меня». Но мне больше хотелось думать, что это я не создана ни для любви, ни для счастья. В дневнике я писала об этом, сама не знаю почему, как о чем-то раз и навсегда сложившемся, что я вольна принять или отбросить, но не в силах изменить. Вместо того чтобы сказать себе: «Я все меньше верю в то, что смогу быть счастлива с Жаком», я писала: «Я все больше боюсь счастья». «Мне плохо и когда я говорю счастью “да”, и когда говорю “нет”». «Чем больше я люблю его, тем больше ненавижу свою любовь». Я опасалась, как бы нежность не подтолкнула меня сделаться его женой, и яростно противилась той участи, которая ожидала будущую мадам Легийон.
У Жака тоже были свои причуды. Он одаривал меня обольстительными улыбками; говорил, лаская меня взволнованным взглядом, что «есть существа незаменимые»; просил поскорее навестить его — и встречал меня холодно. В начале марта он заболел. Я несколько раз приходила к нему и всегда заставала у его постели дядюшек, тетушек, бабушек. «Приходи завтра, мы спокойно поговорим», — как-то сказал он мне. Направляясь в тот день к бульвару Монпарнас, я была взволнована больше обычного. Я купила букетик фиалок и приколола их к вороту платья; сначала мне никак не удавалось их прикрепить, и, нервничая, я потеряла сумочку. В ней не было ничего ценного, тем не менее я пришла к Жаку в сильном раздражении. Я давно мечтала о нашем разговоре по душам в полумраке его комнаты. Но он был не один. Люсьен Риокур сидел возле его кровати. Его я уже встречала: это был элегантный молодой человек с непринужденными манерами и хорошей речью. Они продолжали беседовать: обсуждали бары, в которых часто бывали, людей, которых там встречали, планировали, куда пойдут на следующей неделе. Я почувствовала себя посторонней: денег у меня не было, по вечерам я никуда не ходила, я была всего лишь студенточкой, не имеющей возможности участвовать в той подлинной жизни, которой жил Жак. К тому же он был в плохом настроении, держался иронически, почти агрессивно; я быстро ушла, он попрощался с явным облегчением. Я разозлилась и готова была его возненавидеть. Что в нем такого особенного? Полно других, ничуть не хуже. Я здорово ошибалась, принимая его за этакого Большого Мольна. Он непостоянен, эгоистичен, любит лишь развлечения. В ярости шагала я по Большим бульварам, обещая себе разорвать все, что нас связывает. На следующий день я смягчилась, но решила, что теперь долго ноги моей не будет в его доме. Я сдержала слово и не виделась с ним более полутора месяцев.
Философия не открыла мне заоблачных высот, но и на земле не дала мне опоры; все же в январе, преодолев первые трудности, я стала интересоваться ею всерьез. Я прочла Бергсона, Платона, Шопенгауэра, Лейбница, Амлена и с увлечением — Ницше. Множество проблем занимало меня: роль науки, жизнь, материя, время, искусство. У меня не было сложившейся теории, но по крайней мере я знала, что не приемлю Аристотеля, святого Фому, Маритена, а также всех эмпириков и материалистов. В общем, я примкнула к критическому идеализму в том виде, в каком нам его представлял Брюнсвик, хотя по многим вопросам он моего голода не утолил. Я вновь ощутила вкус к литературе. Читальня Пикар на бульваре Сен-Мишель предоставляла студентам свободный доступ: там
Мне захотелось рассказать об этом; мне хотелось говорить обо всем этом с людьми, которые, в отличие от Жака, договаривали свои фразы до конца. Я жадно искала знакомств. В Сент-Мари я вызывала своих приятельниц на откровенность, но среди них решительно не было ни одной, кто меня бы заинтересовал. С гораздо большим удовольствием я беседовала в Бельвиле с Сюзанной Буаг. У нее были русые, ровно подстриженные волосы, высокий лоб, светло-светло-голубые глаза; во всем ее облике чувствовалась какая-то неустрашимость. Она зарабатывала на жизнь, работая директором Центра, о котором я уже рассказывала; ее возраст, независимость, ответственная работа, авторитет делали ее человеком достаточно влиятельным. Она была верующей, но дала мне понять, что ее отношения с Богом не так уж просты. В литературе наши вкусы практически совпадали. Я с удовлетворением отметила, что она не обманывается ни на счет Команд, ни на счет «действия» вообще. Она призналась мне, что тоже хотела бы жить, а не спать, но тоже отчаялась найти на земле что-то кроме наркотиков. Поскольку нас обеих отличало здоровье и жажда жизни, разговоры наши, с привкусом разочарованности, не только не угнетали меня, но даже, напротив, ободряли. Расставшись с ней, я энергично шагала по по Бютт-Шомон. Сюзанна, как и я, хотела отыскать свое место в этом мире. Она поехала в Берк и там познакомилась с почти святой, отдавшей жизнь уходу за лежачими больными. По возвращении она решительно заявила: «Святость — это не мой путь». В начале весны она влюбилась с первого взгляда в молодого и очень набожного сотрудника Команд; они решили пожениться. Обстоятельства складывались так, что им нужно было ждать два года, но, когда люди любят друг друга, сказала Сюзанна, время не имеет значения. Она светилась счастьем. Я была ошеломлена, когда несколько недель спустя она сообщила, что порвала со своим женихом. Между ними существовало слишком сильное физическое влечение, и молодого человека испугала страстность их поцелуев. Он предложил Сюзанне, ради целомудрия, расстаться на некоторое время. Она предпочла поставить на их отношениях крест. Эта история казалась мне странной, я так до конца и не смогла ее разгадать. Но разочарование Сюзанны тронуло меня, и я с уважением взирала на те усилия, которые она прилагала, чтобы его пережить.
Студенты — девушки и юноши, — которых я встречала в Сорбонне, казались мне людьми неинтересными: они ходили ватагами, чересчур громко смеялись, ничем не интересовались и не страдали от этого. Между тем на лекциях по истории философии я заметила молодого человека гораздо старше меня, с серьезным взглядом голубых глаз; одетый в черное, в черной фетровой шляпе, он ни с кем не разговаривал, кроме невысокой брюнетки, которой часто улыбался. Однажды он переводил в библиотеке письма Энгельса, когда рядом сидящие студенты начали шуметь; глаза его сверкнули, резким голосом он так властно потребовал тишины, что те мгновенно подчинились. «Это личность!» — подумала я, потрясенная. Мне удалось с ним заговорить, и потом, всякий раз когда невысокой брюнетки не было, мы беседовали. Однажды я немного прошлась с ним по бульвару Сен-Мишель; вечером я спросила у сестры, считает ли она мое поведение неправильным; она успокоила меня на этот счет, и я продолжала вести себя так же. Пьер Нодье был связан с группой «Филозофи», куда входили Моранж, Фридман, Анри Лефевр, Политцер{198}; благодаря денежной помощи чьего-то отца, богатого банкира, они основали журнал; однако тот, возмущенный статьей против войны в Марокко, прекратил финансирование. Немного позже журнал стал выходить вновь под другим названием — «Эспри». Пьер Нодье принес мне два номера; впервые я имела дело с интеллектуалами левой ориентации. Однако я не смутилась новой обстановкой: язык был мне знаком, меня приучила к нему литература того времени; эти молодые люди тоже говорили о душе, о спасении, о радости, о вечности; они утверждали, что мысль должна быть «осязаемой и конкретной», но сами при этом пользовались абстрактными терминами. По их мнению, философия сродни революции, в которой — единственная надежда человечества; однако в то время Политцер считал, что, «на самом деле исторический материализм не является неотделимым от революции»; он верил в значимость идеалистической Идеи, при условии, что ее рассматривают в ее конкретной полноте, минуя уровень абстракции. Прежде всего их интересовали превращения Духа; экономика и политика играли, по их мнению, второстепенную роль. Они ругали капитализм за то, что он разрушил в человеке «ощущение бытия»; они полагали, что, если народы Азии и Африки поднимутся на борьбу, «История встанет на службу Мудрости». Фридман камня на камне не оставил от идеологии молодых буржуа, их склонности к беспокойству и личной свободе; все это он заменил мистикой. Речь шла о том, чтобы вернуть людям «извечную часть их самих». Они не рассматривали жизнь ни с точки зрения потребностей, ни с точки зрения труда, они придавали ей романтический смысл. «Есть жизнь, и наша любовь устремлена к ней», — писал Фридман. Политцер определил ее фразой, наделавшей много шуму: «Победоносная, грубая жизнь матроса, который тушит папироску о гобелен в покоях Кремля, — она вас страшит, вы не хотите о ней слышать, и тем не менее это и есть жизнь!» Они недалеко ушли от сюрреалистов, многие из которых как раз в то время обращались в Революцию. Меня она тоже пленила, но только в плане отрицания; мне тоже захотелось, чтобы общество перевернули вверх дном, хотя понимать его лучше я не стала. Я оставалась равнодушной к происходившим в мире событиям. Все газеты, даже «Кандид», посвящали колонки анализу разразившейся в Китае революции, — я же и бровью не повела.
И все же мои разговоры с Нодье кое на что открыли мне глаза. Я задавала ему много вопросов. Он охотно отвечал, и я извлекала столько пользы из этих бесед, что порой с грустью думала: ну почему мне не суждено любить человека, который разделял бы мой интерес к идеям и учению и к которому я была бы привязана не только сердцем, но и головой? Я очень сожалела, когда в конце мая он распрощался со мной во дворе Сорбонны. Он уезжал в Австралию, где получил должность и куда последовала за ним маленькая брюнетка. Пожимая мне руку, он проникновенным голосом сказал: «Я желаю вам много хорошего».
В начале марта я сдала, и весьма успешно, экзамен по истории философии и тогда же познакомилась с группой студентов левого толка. Они попросили меня подписать петицию: Поль Бонкур{199} представил на рассмотрение проект закона о призыве на воинскую службу женщин, и журнал «Эрой» начал кампанию протеста. Я была озадачена. Что касается равенства полов — то я была за; разве не следует в случае опасности делать все возможное, чтобы защитить свою страну? «Ну что ж, — сказала я, прочитав текст проекта, — это национализм в хорошем смысле». Толстый лысый парень, собиравший подписи под петицией, ухмыльнулся: «Я и не знал, что национализм бывает хорошим!» Вот вопрос, который я никогда себе не задавала, а потому не нашлась, что ответить. Мне объяснили, что закон приведет ко всеобщей мобилизации сознания, и меня это убедило: свобода мысли, в любом случае, — святое; и потом, все подписывали — я тоже подписала. Когда речь зашла о требовании помилования для Сакко и Ванцетти, я также позволила себя убедить; их имена ничего мне не говорили, однако все утверждали, что они невиновны: так или иначе, я была против смертной казни.
Моя политическая деятельность тем и ограничилась; мои идеи так и остались путаными. Одно я знала твердо: я ненавидела правый экстремизм. Однажды в библиотеку Сорбонны вошла горстка крикунов и заорала: «Иностранцы и евреи — вон отсюда!» Они были вооружены толстыми палками и выдворили нескольких смуглолицых студентов из аудитории. Это торжество насилия и глупости повергло меня в ужас, в негодование. Я ненавидела конформизм и всякого рода мракобесие, я хотела, чтобы людьми правил разум, — поэтому меня заинтересовали левые. Но ярлыки я терпеть не могла: я терпеть не могла, когда людей классифицируют. Многие из моих однокурсников были социалистами; для моего слуха это слово звучало некрасиво; социалист не мог сомневаться; он ставил перед собой цели приземленные и ограниченные: эта умеренность была мне скучна заранее. Экстремизм коммунистов больше привлекал меня, однако я подозревала, что они догматичны и склонны к шаблонам, как семинаристы. Тем не менее к маю я сблизилась с давним учеником Алена{200}, коммунистом — в те времена такое сочетание никого не удивляло. Он хвалил уроки Алена, излагал мне его идеи, давал читать его книги. Еще он открыл мне Ромена Роллана, и я решительно приняла пацифизм. Малле интересовался и многими другими вещами: живописью, кино, театром, даже мюзик-холлом. В его глазах светился огонек, в голосе звучали задорные нотки, мне нравилось говорить с ним. Я с удивлением записала в дневнике: «Оказывается, можно быть умным человеком и интересоваться политикой». На самом деле теоретически он не очень-то в ней разбирался и ничему меня не научил. Я по-прежнему ставила социальные вопросы в зависимость от метафизики и нравственности: зачем тревожиться о счастье человечества, если существование его бессмысленно?
Это упрямство помешало мне извлечь пользу из моей встречи с Симоной Вей{201}. Готовясь к поступлению в Эколь Нормаль, она попутно сдавала в Сорбонне те же экзамены, что и я. Она возбуждала мое любопытство тем, что была известна как большая умница, а еще потому, что весьма странно одевалась. Она прогуливалась по двору Сорбонны в сопровождении бывших учеников Алена; в одном кармане куртки она всегда носила номер «Либр пропо»{202}, в другом — «Юманите». Сильный голод в Китае унес много жизней, и мне рассказывали, что, узнав об этом, она разрыдалась: эти слезы укрепили мое уважение к ней даже больше, чем ее философские способности. Я завидовала тем, чье сердце могло отзываться на события в мире. Однажды я смогла подойти к ней. Не помню уже, как завязался разговор; категоричным тоном она заявила, что сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир. Я не менее решительно возразила, что проблема не в том, чтобы облагодетельствовать людей, а в том, чтобы найти смысл их существования. Она смерила меня взглядом и сказала: «Сразу видно, что вы никогда не голодали». Наши отношения на этом и закончились. Я поняла, что она отнесла меня к категории «мелкобуржуазных спиритуалисток», и это меня рассердило, как некогда сердило то, что мадемуазель Литт объясняла мои вкусы инфантилизмом; я считала себя освободившейся от классовой принадлежности и хотела быть не иначе как собой.
Не знаю почему, но я водила дружбу с Бланшеттой Весе. Это была невысокая толстушка, на ее надутом от самодовольства лице бегали злые глазки, но меня поражали ее бойкие философские рассуждения; она перемешивала метафизические построения со сплетнями и вещала столь пространно, что я принимала это за ум. Поскольку законченные формы не могут сообщаться между собой без посредничества бесконечного, объясняла она мне, всякая человеческая любовь преступна; она ссылалась на требования бесконечного, чтобы поносить всех, кто попадется ей на зубок. С веселым изумлением я узнала от нее об амбициях, причудах, слабостях и пороках наших преподавателей и самых заметных студентов. «У меня душа прустовской консьержки», — самовлюбленно говорила она. А то вдруг начинала упрекать меня в тоске по абсолюту. «Я создаю свои собственные ценности», — говорила она. Какие? Она не уточняла. Более всего она ценила свою внутреннюю жизнь — тут я была с ней согласна; она ненавидела богатство — я тоже; но она утверждала, что, для того чтобы не думать о деньгах, надо иметь их в достаточном количестве и что она, без сомнения, согласилась бы выйти замуж по расчету. Меня это возмутило. Еще я обнаружила в ней какой-то особый нарциссизм: со всеми своими кудряшками и помпончиками она ощущала себя сестрой Клары д’ Эллебёз{203}. Несмотря на все это, мне так хотелось «обмениваться идеями», что виделась я с ней довольно часто.
Моей единственной настоящей подругой оставалась Заза. Ее мать — увы! — стала смотреть на меня косо. Она видела мое влияние в том, что Заза предпочитала учебу домашней жизни; к тому же я давала ей читать скандальные книги. Мадам Мабий всей душой ненавидела Мориака: его описания буржуазного быта она воспринимала как личное оскорбление. К Клоделю, которого Заза любила, потому что он помогал ей примирить небо и землю, она относилась с недоверием «Ты бы лучше почитала отцов Церкви», — раздраженно говорила мадам Мабий. Она не раз приходила к нам домой жаловаться моей матери и не скрывала от Зазы, что хотела бы, чтобы мы пореже встречались. Заза держалась стойко; наша дружба была в числе тех вещей, от которых она не желала отказываться. Виделись мы очень часто. Вместе занимались греческим, ходили на концерты, на выставки живописи. Иногда она играла мне на рояле: Шопена, Дебюсси. Мы много гуляли. Однажды, буквально вырвав у моей матери согласие, она отвела меня к парикмахеру и меня подстригли. Выиграла я не много, поскольку мать, рассерженная тем, что подчинилась кому-то, отказала мне в роскоши сделать завивку. Из Лобардона, где Заза проводила пасхальные каникулы, она прислала письмо, взволновавшее меня до глубины души. «С пятнадцати лет я жила в полном духовном одиночестве, я страдала, чувствуя себя потерянной и обреченной, — вы нарушили мое одиночество». Это не мешало ей в тот момент пребывать в «страшном унынии». «Никогда еще я не была так сосредоточена на самой себе», — писала она. И еще: «Я слишком долго жила, обратив взор в прошлое, не имея сил очнуться от зачарованности, в которую погружали меня воспоминания детства». Но и в этот раз у меня не возникло никаких подозрений. Я считала естественным, что человеку трудно взрослеть.
Жака я не видела, и это было теперь для меня отдохновением: я больше не изводила себя. Первые лучи солнца согрели мне кровь. По-прежнему много занимаясь, я решила начать развлекаться. Во второй половине дня я теперь часто ходила в кино; особенно я любила «Студию урсулинок», «Вьё-Коломбье» и «Сине-Латен» — это был небольшой зальчик с деревянными сиденьями, позади Пантеона; вместо оркестра там звучало пианино; места были недорогие, а крутили лучшие фильмы последних лет. Там я посмотрела «Золотую лихорадку» и много других фильмов с участием Чарли. Бывали вечера, когда мать ходила со мной и сестрой в театр. Я видела Жуве в «Широком просторе», где дебютировал Мишель Симон{204}, Дюллена в «Комедии счастья», мадам Питоев в «Святой Жанне»{205}. Об этих походах я начинала думать за несколько дней, они озаряли всю мою неделю; по тому, какое я придавала им значение, я могу судить, насколько тяжкими были для меня первые два триместра. Днем я бегала на выставки, подолгу бродила в галереях Лувра. Я гуляла по Парижу, уже не плача и разглядывая все вокруг. Мне нравилось иногда вечером, после обеда, спуститься одной в метро и выйти на другом конце города, возле Бютт-Шомон, где пахло сыростью и зеленью. Нередко я возвращалась домой пешком. На бульваре Ла-Шапель под стальным каркасом надземного метро женщины поджидали клиентов; мужчины выходили, пошатываясь, из светящихся бистро; фасады кинотеатров зазывно пестрели афишами. Мир вокруг меня был огромным пространством, где все мешалось, перепутывалось. Я шла широкими шагами, и меня обдавало его плотным дыханием. Я думала о том, что жить все же довольно интересно.
Мои честолюбивые устремления ожили. Несмотря на то, что у меня были друзья и смутная любовь, я по-прежнему считала себя очень одинокой; никто не знал и не любил меня всю целиком, такой, какая я есть; никто не был для меня — и, я думала, никогда не сможет быть — «чем-то окончательным и полноценным». Не желая больше из-за этого страдать, я вновь нашла утешение в гордости. Мое одиночество свидетельствовало о моем превосходстве; я более не сомневалась: я что-то собой представляю и непременно что-нибудь сделаю. Я придумывала сюжеты романа. Однажды утром в библиотеке Сорбонны, вместо того чтобы переводить с греческого, я начала писать «мою книгу». Мне нужно было готовиться к июньским экзаменам, времени не хватало, но я подсчитала, что в следующем году с учебой будет полегче, и дала себе обещание, больше уже не откладывая, создать свое собственное произведение — «произведение, в котором я скажу всё,
Бывали моменты, когда меня посещали сомнения, я вспоминала, что все суета; я гнала от себя эти мысли. В воображаемых диалогах с Жаком я отвергала его «зачем?» У меня только одна жизнь, — думала я, — и я хочу, чтобы она мне удалась, и никто мне не помешает, даже он.
Меня немного удивляло, как легко я обхожусь без Жака, но у меня не было ощущения, что мне его не хватает. В конце апреля мать передала мне его удивление по поводу того, что меня больше не видно. Я отправилась к нему; позвонила в дверь: во мне ничего не дрогнуло. Мне казалось, что эта привязанность уже не была любовью, и меня она даже слегка тяготила. «Я уже не жажду его видеть. Он утомляет меня, даже когда ведет себя совсем просто, и я ничего не могу с этим поделать». Он больше не писал книгу; он никогда не будет ее писать. «У меня впечатление, будто я торгую собой», — высокомерно заявил он. Прогулка на автомобиле, разговор, в ходе которого я почувствовала, что он не доволен собой, сблизили нас. В конце концов, говорила я себе, я не вправе винить его за противоречия, которыми вообще полна жизнь: она заставляет нас стремиться к каким-то целям, а потом раскрывает их ничтожность. Я упрекала себя в суровости. «Он лучше, чем его жизнь», — убеждала я себя. И боялась, как бы его жизнь не повлияла дурно на него самого. Порой у меня возникало предчувствие: «Мне больно, когда я думаю о тебе; не знаю почему, но твоя жизнь трагична».
Приближалась июньская сессия; я была готова к экзаменам и очень устала от занятий; мне хотелось расслабиться. Я впервые удрала из дома. Сославшись на благотворительное мероприятие в Бельвиле, я выпросила у матери двадцать франков и позволение вернуться домой около полуночи. Я купила билет на галерку: давали спектакль «Русского балета». Когда двадцать лет спустя я неожиданно очутилась в два часа ночи одна посреди Таймс-сквера, я была не так изумлена, как в тот вечер под крышей Театра Сары Бернар. Шелка, меха, бриллианты, духи — подо мной ослепительно сверкала болтавшая без умолку публика. Когда я бывала где-то с родителями или с Мабийями, непроницаемая завеса возникала между мною и остальными людьми, — теперь же я находилась в самой гуще грандиозного ночного праздника, отблеск которого прежде так часто ловила в небе. Никто из моих знакомых не знал, что я здесь, а те, с кем я оказалась бок о бок, не знали меня. Я чувствовала себя невидимкой, я могла одновременно находиться в разных местах, подобно эльфу. В тот вечер давали «Кошку»{207} Core, «Стальной скок»{208} Прокофьева и «Торжество Нептуна» теперь уж не помню кого. Декорации, костюмы, музыка, танцы — все меня поразило. Думаю, с пяти лет я ни разу не переживала подобного восхищения.
Я стала выходить снова. Не помню, с помощью каких уловок я добывала немного денег, во всяком случае Команды по-прежнему являлись моим алиби. На «Русский балет» я ходила еще дважды; с изумлением слушала мужчин в черном, исполнявших «Царя Эдипа» Стравинского на слова Кокто{209}. Малле рассказывал мне о белых руках Дамии{210}, о ее голосе — я отправилась послушать ее в «Бобино»{211}. Певцы, куплетисты, эквилибристы — все мне было внове, и я всему аплодировала.
Накануне экзаменов, в перерыве между ними, или в ожидании результата некоторые из моих друзей — и среди них Жан Малле, Бланшетта Весе — коротали время во дворе Сорбонны. Играли в мяч, в шарады, в «китайский портрет», сплетничали, спорили. Я присоединилась к этой компании. Однако я чувствовала себя весьма далекой от большинства студентов, с которыми общалась: вольность их нравов меня смущала. Теоретически я знала обо всем. что можно было назвать «пороком», но на самом деле оставалась до крайности стыдливой. Если мне говорили, что кто-то с кем-то «были вместе», я вся сжималась. Когда Бланшетта Весе, показав на всем известного студента Нормаль, доверительно сообщила, что увы! у него
Однажды во дворе Сорбонны я резко возразила — уж не помню, по какому поводу — молодому человеку с вытянутым угрюмым лицом; он с удивлением посмотрел на меня и заявил, что не находит, что мне ответить. С того дня он каждый день ехал от Порт-Дофин, чтобы продолжить разговор. Его звали Мишель Рисман, он заканчивал второй год подготовительных курсов в Эколь Нормаль. Отец его был важной персоной в мире официального искусства. Мишель считал себя учеником Жида и поклонялся Красоте. Он верил в литературу и заканчивал писать небольшой роман. Я шокировала его тем, что с большим восторгом говорила о сюрреализме. Он мне казался каким-то устарелым и скучным, но, быть может, за его сосредоточенной некрасивой внешностью таилась душа, к тому же он настоятельно советовал мне писать, а я нуждалась в ободрении. Он прислал мне церемонное, каллиграфическим почерком выведенное послание с предложением переписываться во время каникул. Я согласилась. Еще мы условились писать друг другу с Бланшеттой Весе. Она пригласила меня к себе на чай. Я ела пирог с клубникой в роскошной квартире на авеню Клебер, и она дала мне почитать сборники Верхарна и Франсиса Жамма в великолепных кожаных переплетах.
Год я провела в сетованиях на суетность целей вообще — тем не менее свои собственные я преследовала с немалым упорством. Я сдала общую философию. Симона Вей была в списке первой, за ней шла я, а за мной — студент Нормаль Жан Прадель. Я также получила свидетельство о сдаче экзамена по греческому языку. Мадемуазель Ламбер ликовала, мои родители светились улыбками; в Сорбонне, дома — все меня поздравляли. Я была страшно рада. Эти успехи подтверждали, что я себя не переоценивала, они обеспечивали мне будущее, я придавала им большое значение и ни за что на свете не захотела бы от них отказаться. Вместе с тем я помнила, что за всяким успехом стоит отречение от чего-то, и безудержно рыдала. Я со злостью вспоминала слова Мартена дю Гара, вложенные им в уста Жака Тибо{212}: «Они меня вынудили к этому!» Мне навязывали роль одаренной студентки, блестящей ученицы — мне, патетически воплощающей в себе отсутствие Абсолюта! В моих слезах было, конечно, двурушничество; однако я не думаю, чтобы это была всего лишь комедия. Кружась в водовороте последних дней года, я с горестью ощущала пустоту в сердце. Я по-прежнему страстно желала чего-то, чему не могла дать определения, поскольку отказывалась называть это единственным подходящим словом — счастье.
Жан Прадель, раздосадованный гем, — как он сам говорил со смехом, — что его обошли две девушки, захотел со мной познакомиться. Его представил приятель, с которым меня познакомила Бланшетта Весе. Прадель был немного моложе меня и уже год учился в Нормаль экстерном. Он тоже имел вид человека из хорошей семьи, но чопорности в нем не было. Лицо у него было ясное и довольно красивое, взгляд нежный, смех ребяческий, в обращении он был веселым и непосредственным и сразу же вызвал у меня симпатию. Я встретила его две недели спустя, на улице Ульм, куда ходила смотреть результаты вступительного конкурса, в котором участвовали некоторые мои товарищи, в том числе и Рисман. Он повел меня в институтский садик. Для студентки Сорбонны это было довольно престижное место, и во время разговора я с любопытством оглядывалась по сторонам. На следующее утро я снова встретилась там с Праделем. Мы посидели на устных экзаменах по философии, потом гуляли в Люксембургском саду. У нас были каникулы; все мои друзья и почти все его уже уехали из Парижа; мы взяли за обыкновение каждый день встречаться около статуи какой-нибудь королевы. Я всегда приходила точно в назначенный час: мне доставляло такое удовольствие видеть, как он прибегает смеющийся, изображая смущение, что я была ему почти благодарна за эти опоздания.
Прадель слушал внимательно, вдумчиво, отвечал серьезно — какое счастье! Я спешила раскрыть перед ним душу. Я принялась ругать «варваров», и вдруг он удивил меня тем, что отказался мне вторить. Отца у него не было, с матерью и сестрой он прекрасно ладил и не разделял моего отвращения к «замкнутому домашнему мирку». Он не питал ненависти к светским вечерам, при случае мог и потанцевать: «А почему нет?» — спрашивал он с простодушным видом, который меня обезоруживал. Я со своим манихейством противопоставляла крошечной элите огромную людскую массу, не достойную существовать; Прадель считал, что у всех есть что-то хорошее и что-то плохое, он не делал большой разницы между людьми. Он не одобрял моей суровости, а меня шокировала его снисходительность. За исключением этого, у нас с ним было много общего. Воспитывавшийся, как и я, в католической вере и веру эту утративший, он все же хранил на себе печать христианской морали. В институте его причисляли к «ревностным католикам». Ему не нравились грубые манеры его товарищей, непристойные песенки, фривольные шутки, грубая сила, распутство, рассеянность души и чувств. Он любил примерно те же книги, что и я, с особым предпочтением относился к Клоделю и с некоторым пренебрежением к Прусту, которого считал «несущественным». Он дал мне прочесть «Короля Юбю»{213}, которого я оценила лишь наполовину, поскольку не нашла там пусть даже отдаленного отклика на обуревавшие меня мысли. Но что показалось мне важным, так это то, что Прадель тоже озабоченно искал истину: он верил, что философия однажды ее откроет. По этому поводу мы без передышки спорили две недели. Он говорил, что я слишком быстро отчаялась, а я упрекала его в том, что он тешит себя пустыми надеждами: все системы с изъянами. Я разносила их одну за другой; он всякий раз уступал, но продолжал верить в человеческий разум.
На самом деле Прадель не был законченным рационалистом. Он гораздо больше, чем я, сожалел об утраченной вере. Он полагал, что мы недостаточно глубоко изучили католицизм, чтобы иметь право отвергать его, — короче, этот экзамен надо пересдавать. Я возразила, что буддизм мы знаем еще хуже, — откуда такое предубеждение в пользу религии наших матерей? Он смотрел на меня неодобрительно и обвинял в том, что я предпочитаю поиски истины самой истине. Поскольку на поверхностный взгляд я была весьма подвержена сторонним влияниям, но в глубине души упряма, его укоры, вкупе с теми, которые мне деликатно высказывали мадемуазель Ламбер и Сюзанна Буаг, подтолкнули меня к определенным действиям. Я отправилась повидать некоего аббата Бодена, о котором уважительно отзывался Жак и который специально занимался спасением душ заблудших интеллектуалов. У меня в руке случайно оказалась книга Бенда{214}, и аббат начал с того, что блистательно ее раскритиковал, но мне от этого не сделалось ни холодно ни жарко; затем мы обменялись кое-какими мыслями, но этот разговор ни в чем меня не убедил. Я ушла от него, сгорая от стыда за свой приход, о бесполезности которого догадывалась, поскольку понимала, что мое неверие тверже скалы.
Я быстро обнаружила, что, несмотря на обоюдную симпатию, между Праделем и мной существует значительная дистанция. В его обеспокоенности, чисто рассудочной, я не находила своих терзаний. Я считала его человеком «без сложностей, без тайны, прилежным школьником». За его серьезность, за философский склад ума я уважала его больше, чем Жака, но у Жака было нечто, чего не было у Праделя. Прогуливаясь по аллеям Люксембурга,
Однако в той степени, в какой речь шла действительно о дружбе, мы прекрасно понимали друг друга. Я ценила его любовь к истине, его твердость; он не смешивал чувства и идеи, и, встречая его беспристрастный взгляд, я понимала, что душевное состояние нередко заменяет у меня мысль. Он заставлял меня размышлять, делать выводы; я больше не кичилась, что знаю все, напротив: я понимала, что ничего не знаю, ничего; не только ни одного ответа не знаю, но и вопроса как следует сформулировать не могу». Я пообещала себе, что не буду больше себя обманывать, и попросила Праделя предостеречь меня от всякой лжи; мы договорились, что он будет «моей ходячей совестью». Я решила ближайшие годы посвятить настойчивым поискам истины. «Я стану работать как зверь, пока не найду ее». Прадель сослужил мне огромную службу, оживив мою склонность к философии. И, наверное, еще большую, — заново научив меня веселиться: до него я не встречала веселых людей. Он так легко нес бремя жизни, что оно и на меня перестало давить; в Люксембургском саду, по утрам, голубизна неба, зелень лужаек, солнце — все сияло, как в самые счастливые времена. «Кроны деревьев теперь пышные, обновленные, ветви совершенно скрывают пропасть, которая внизу». Это означало, что я находила удовольствие в жизни и позабыла свои метафизические страхи. Однажды Прадель пошел меня провожать, и моя мать увидела нас; я представила ей Праделя; он ей понравился — он вообще нравился людям. Эта дружба отныне была официально разрешена.
Заза сдала экзамен по греческому языку и уехала в Лобардон. В конце июля она прислала письмо, от которого у меня захватило дух. Заза была бесконечно несчастна и объясняла, почему. Она наконец рассказала мне историю своего отрочества, которое провела бок о бок со мной и о котором я ничего не знала. Двадцать пять лет назад кузен ее отца, верный традиции своих предков басков, отправился искать счастья в Аргентину; там он изрядно разбогател. Зазе было одиннадцать лет, когда он вернулся в родной дом, расположенный в полукилометре от Лобардона; он был женат и имел сына того же возраста, что и Заза; это был «одинокий, грустный и робкий» мальчуган; он и Заза быстро подружились. Родители поместили его на полный пансион в один из испанских коллехио, но на каникулах дети встречались и вместе совершали конные прогулки, о которых Заза рассказывала мне с сияющими глазами. В год, когда им обоим исполнилось пятнадцать лет, они поняли, что любят друг друга; у Андре, брошенного, живущего вдали от дома, кроме Зазы, не было никого на свете; Заза, считавшая себя некрасивой, неуклюжей, достойной презрения, бросилась в его объятия; они позволили себе поцелуи, и любовь их превратилась в страсть. Отныне каждую неделю они писали друг другу; именно об этом мальчике Заза мечтала на уроках физики и под веселым взглядом аббата Трекура. Родители Зазы и родители Андре — гораздо более состоятельные — были в ссоре; они не препятствовали товарищеским отношениям своих детей, но, осознав, что те выросли, сочли нужным вмешаться. Не могло быть и речи о том, чтобы позволить им когда-нибудь пожениться. Мадам Мабий тогда решила, что они должны перестать видеться. «Во время новогодних каникул 1926 года, — писала Заза, — я провела здесь единственный день, чтобы увидеться с Андре и сказать ему, что между нами все кончено. Но напрасно я говорила ему самые жестокие слова, я не могла скрыть от него, как он мне дорог, и эта встреча, целью которой был разрыв, связала нас больше, чем когда-либо». Чуть ниже она добавляла: «Когда меня вынудили порвать с Андре, я так страдала, что несколько раз была на грани самоубийства. Помню один вечер, когда, увидев приближающийся поезд метро, я едва не бросилась под колеса. У меня больше не было ни малейшего желания жить». С тех пор прошло полтора года, они с Андре не виделись, писем друг другу не писали. Не так давно, приехав в Лобардон, она неожиданно его встретила. «Год и восемь месяцев мы ничего не знали друг о друге, и все это время шли такими разными путями, что в нашем внезапном сближении есть что-то странное, почти болезненное. Я очень ясно вижу все тяготы, все жертвы, которыми должно сопровождаться чувство между двумя людьми, так мало подходящими друг другу, как он и я, но я не могу поступать иначе, я не могу отказаться от мечты всей моей юности, от стольких дорогих мне воспоминаний, не могу оттолкнуть от себя того, кто так во мне нуждается. Семья Андре и моя всеми силами противятся нашему сближению. В октябре он уезжает на год в Аргентину, потом вернется во Францию для прохождения службы. Значит, перед нами еще много трудностей и долгая разлука; наконец, если наши планы осуществятся, мы по меньшей мере лет десять проживем в Южной Америке. Как видите, все это выглядит мрачновато. Сегодня вечером мне нужно будет поговорить с мамой; прошло два года, как она сказала свое окончательное «нет», и я уже заранее взволнована тем разговором, который мне предстоит. Понимаете, я так люблю ее, что мне всего тяжелее оттого, что я причиняю ей все эти огорчения и иду против ее воли. Когда я была маленькой, я всегда просила Бога, чтобы никто никогда не страдал из-за меня. Увы! Какое несбыточное желание!»
Я раз десять с комком в горле перечитывала это письмо. Мне стала ясна та перемена, которая произошла с Зазой в четырнадцать лет, ее отсутствующий вид, романтизм, ее странное, предвосхищающее знание о любви: она уже научилась любить всем своим существом; вот почему она смеялась, когда говорили, что у Тристана и Изольды любовь «платоническая», вот почему мысль о браке по расчету внушала ей такое отвращение. Как же плохо я ее знала! «Мне хочется уснуть и никогда не просыпаться», — говорила она, а я пропускала ее слова мимо ушей; между тем я знала, как может быть черно на душе. Мне было невыносимо представлять себе Зазу, в скромной шляпке и в перчатках, стоящую на краю платформы метро и завороженно глядящую на рельсы.
Несколькими днями позже я получила второе письмо. Разговор с мадам Мабий прошел очень скверно. Она вновь запретила Зазе видеться с кузеном. Заза была слишком ревностной христианкой, чтобы помышлять о неповиновении, но никогда этот запрет не казался ей таким страшным, как в тот момент, когда едва ли пятьсот метров отделяли ее от юноши, которого она любила. Более всего ее терзала мысль о том, что он из-за нее страдает, тогда как она день и ночь думала только о нем. Несчастье это повергло меня в растерянность, оно превзошло все то, что когда-либо доводилось испытывать мне самой. В этом году мне разрешили наконец провести три недели вместе с Зазой в баскском имении Мабийев, и я с нетерпением ждала дня, когда окажусь подле нее.
По прибытии в Мериньяк я чувствовала себя «такой безмятежной, какой ни разу не была за последние полтора года». Все-таки сравнение Жака с Праделем было не в пользу первого, и я вспоминала о нем без снисхождения: «Ох уж это мне легкомыслие, несерьезность, все эти истории с барами, бриджем, деньгами!.. Есть в нем черты, которые не часто встретишь в других людях, и вместе с тем чего-то до обидного не хватает». Я отдалилась от Жака, вместе с тем я достаточно привязалась к Праделю, так что его существование озаряло мои дни, а его отсутствие их не омрачало. Мы много писали друг другу. Я также писала Рисману, Бланшетте Весе, мадемуазель Ламбер, Сюзанне Буаг, Зазе. Я поставила себе стол на чердаке, под слуховым окошком, и вечерами, при свете лампы в виде голубя изливала свои мысли на бумагу, страница за страницей. Благодаря письмам, которые я получала — в особенности от Праделя, — я не чувствовала себя одинокой. Еще я подолгу разговаривала с сестрой; не так давно она сдала экзамен по философии на степень бакалавра, и весь год мы были очень близки друг другу. Я ничего от нее не скрывала, кроме своего отношения к религии. Жак пользовался в ее глазах тем же авторитетом, что и в моих, и она заразилась моими вымыслами. Ненавидящая, как и я, школу Дезир, а также большинство своих одноклассниц и предрассудки нашей среды, она с радостью принялась ругать «варваров». Быть может, оттого, что ее детство было гораздо менее счастливым, чем мое, она еще более решительно, чем я, восстала против кабалы, в которой нас держали. «Это глупо, — сконфуженно сказала мне она однажды вечером, — но мне неприятно, что мама вскрывает мои письма: мне уже не доставляет никакого удовольствия их читать». Я ответила, что меня это тоже смущает. Мы набрались смелости — в конце концов нам было семнадцать и девятнадцать лет, — и попросили мать больше не подвергать цензуре нашу корреспонденцию. Она ответила, что ее долг — блюсти наши души, но в итоге уступила. Это была значительная победа.
В целом мои отношения с родителями немного улучшились. Дни протекали спокойно. Я занималась философией и подумывала о том, чтобы писать, но начать никак не могла. Прадель уверил меня, что первейшая задача — поиск истины: не уведет ли меня литература в сторону? И нет ли противоречия в этой затее? Мне хотелось рассказать о ничтожности всего сущего, но писатель предает собственное отчаяние, когда превращает его в книгу; не лучше ли хранить молчание, как месье Тест? Еще я опасалась, что, начав писать, неизбежно захочу успеха, известности — всего того, что я презирала. Эти отвлеченные сомнения не были достаточно сильными, чтобы меня остановить. В письмах я советовалась со многими своими друзьями, и, как я и ожидала, они поддерживали меня. Я начала большой роман; героиня повторяла путь, который прошла я сама; она пробуждалась к «подлинной жизни», вступала в конфликт со своим окружением, затем приобретала горький опыт во всем: в действии, любви, знании. Я так никогда и не узнала конца этой истории: времени у меня не было, и я бросила роман на середине.
Письма, которые я получала от Зазы, звучали уже иначе, чем июльские. Она писала, что за последние два года необычайно развилась в интеллектуальном отношении; она изменилась, стала более зрелой. Во время короткой встречи с Андре у нее возникло впечатление, что он не переменился: он по-прежнему оставался в большой степени ребенком, слегка неотесанным. Она стала задумываться о том, не объяснялась ли его верность «упорным нежеланием очнуться от грез, нехваткой искренности и смелости». Сама Заза находилась под влиянием, без сомнения чрезмерным, «Большого Мольна». «В этой книге я нашла любовь, культ мечты, для которой в реальности нет никакого основания и которая, быть может, увела меня далеко от самой себя». Конечно, она не сожалела о своей любви к кузену: «Это чувство, нахлынувшее на меня в пятнадцать лет, было моим истинным пробуждением; в день, когда я полюбила, я поняла бесконечно много; почти ничто уже не казалось мне смешным». Однако она и сама осознавала, что после разрыва в январе 1926-го она искусственно поддерживала это прошлое «посредством воли и воображения». В любом случае, Андре должен был уехать на год в Аргентину — по его возвращении и надо будет принимать решение. Сейчас Заза устала от домыслов; она проводила весьма светские и бурные каникулы и поначалу даже выбилась из сил; впрочем, теперь, писала она, «я не хочу думать ни о чем, кроме развлечений».
Эта фраза удивила меня, и в своем ответе я упомянула о ней с оттенком неодобрения. Заза стала защищаться: она прекрасно знала, что развлечения ничего не решают. «Недавно, — писала она, — наша семья с друзьями предприняла большую поездку в страну басков; мне же так хотелось побыть одной, что я сама себе поранила ногу топором, чтобы не ехать. Целую неделю я просидела в шезлонге, выслушивая слова сочувствия, но по крайней мере я получила возможность немного отдохнуть от всех, ни с кем не разговаривать и не участвовать в развлечениях».
Я была потрясена. Уж я-то знала, как можно отчаянно желать одиночества и «возможности ни с кем не разговаривать». Но у меня никогда не хватило бы смелости рассечь себе ногу. Нет, Заза не была ни безразличной, ни покорной — в ней таилась какая-то сила, которая меня даже немного пугала. К ее словам нельзя относиться легкомысленно, ведь она гораздо скупее на них, чем я. Не спровоцируй я ее, она бы даже не упомянула об этом случае.
Я больше ничего не хотела от нее скрывать: я призналась, что уже не верую; она ответила, что догадывалась; она тоже в этом году пережила религиозный кризис. «Сравнив веру, религиозные обряды, в которых я участвовала, будучи девочкой, и устои католицизма со всеми своими новыми идеями, я обнаружила такое несоответствие, такую пропасть между двумя образами мыслей, что у меня началось что-то вроде головокружения. Клодель очень помог мне, и я не могу выразить, насколько я ему обязана. Я верю так, как верила в шесть лет, больше сердцем, нежели разумом, и даже вовсе отказываясь от разума. Богословские споры почти всегда кажутся мне абсурдными и смешными. Я думаю, что Господь для нас непостижим, он от нас сокрыт и вера в него — это сверхъестественный дар, который он нам ниспосылает. Вот почему я могу лишь от всего сердца жалеть тех, кто лишен этой благодати, и думаю, что если они чистосердечны и жаждут истины, то она рано или поздно откроется им… Впрочем, — добавляла Заза, — вера не приносит полного удовлетворения; мир в сердце одинаково недостижим и когда веришь, и когда не веришь — вера лишь дает надежду, что познаешь умиротворение в другой жизни». Это значило, что Заза не только принимает меня такой, какая я есть, но и всячески старается не допустить и тени превосходства со своей стороны; если в небе она и видела лучик света, то на земле блуждала ощупью в тех же потемках, что и я; мы продолжали идти бок о бок.
Десятого сентября я с радостью отправилась в Лобардон. Ранним утром села на поезд в Юзерше и сошла в Бордо; я написала Зазе, что «не могу, проезжая по родине Мориака, не остановиться там». Впервые в жизни я гуляла одна по незнакомому городу. Большая река, окутанные туманом набережные и платаны, уже пахнущие осенью. В узких улочках тень играла со светом; широкие авеню тянулись к эспланадам. Сонная и зачарованная, я будто плыла с легкостью воздушного пузырька. В городском саду, блуждая между цветниками алых канн, я предавалась беспокойным мечтам подростка. Мне надавали разных советов; я выпила чашку шоколада на аллеях Турни, в полдень позавтракала рядом с вокзалом в ресторане под названием «Пти Маргери», — никогда еще я не была в ресторане без родителей. Потом поезд помчал меня по головокружительно прямой, уходящей в бесконечность колее, по обеим ее сторонам качались сосны. Я любила поезда. Высунувшись в дверное окно, я подставляла лицо солнечным бликам и ветру и клялась себе никогда не походить на тех пассажиров, которые, ничего не видя вокруг, сидят забившись в душные купе.
В Лобардон я приехала к вечеру. Парк имения был менее красивым, чем парк в Мериньяке, но я нашла приятным дом с черепичной крышей, увитый диким виноградом. Заза повела меня в комнату, которую я должна была делить с нею и Женевьевой де Бревиль, невысокого роста девушкой, свежей и скромной, которой восторгалась мадам Мабий. На какое-то время я осталась в комнате одна, чтобы разложить вещи и умыться. С первого этажа доносились крики детей и звон посуды. Слегка смущенная новой обстановкой, я ходила кругами по комнате. На маленьком столике я увидела тетрадку, обтянутую черным молескином, и открыла ее наугад: «Симона де Бовуар приезжает завтра. Должна признаться, что это не доставляет мне удовольствия, потому что, говоря откровенно, я ее не люблю». Я оторопела; для меня это был новый и неприятный опыт: я никогда не предполагала, что кто-то может испытывать ко мне активную антипатию; меня испугал тот враждебный образ, который в глазах Женевьевы ассоциировался со мной. Я недолго размышляла об этом: кто-то постучал в дверь — это была мадам Мабий. «Я хотела бы с вами поговорить, Симоночка», — сказала она; меня удивила мягкость ее голоса: давно уже она перестала мне улыбаться. Она растерянно потрогала камею на бархатке и спросила, ввела ли меня Заза «в курс дел». Я ответила, что да. Она, похоже, не догадывалась, что чувства ее дочери охладели, и принялась мне объяснять, почему она против. Родители Андре препятствовали этому браку, к тому же они принадлежали к кругу очень богатых, грубых и беспутных людей, для Зазы совершенно не подходящих; нужно, чтобы она во что бы то ни стало забыла своего кузена; мадам Мабий рассчитывала на мою помощь. Я возненавидела это сообщничество, которое она мне навязывала; вместе с тем ее обращение взволновало меня: я представляла себе, чего ей стоило умолять меня о содействии. Я сконфуженно пообещала, что сделаю все, что в моих силах.
Заза меня предупреждала; в начале моего пребывания пикники, чаепития, вечеринки следовали друг за другом непрерывно; двери дома были широко открыты для всех: несметное количество родных и друзей собиралось ко второму завтраку, к чаепитию, для игры в теннис и бридж. Или же, сев за руль ситроена, мадам Мабий, Лили или Заза увозили нас танцевать к кому-либо из окрестных землевладельцев. В соседнем городке часто случались праздники; я присутствовала на баскской пелоте{215}, ездила смотреть, как молодые крестьяне, зеленея от страха, втыкают кокарды в загривки тощих коров, — иногда острый рог вспарывал их красивые белые панталоны, и все хохотали. После ужина кто-нибудь садился за пианино, все семейство пело хором; играли в игры — шарады и буриме. Домашние дела съедали первую половину дня. Все собирали цветы, составляли букеты, но главным образом готовили еду. Лили, Заза, Бебель делали кексы, бисквитные пирожные, песочное печенье, сдобные булочки к чаю; они помогали матери и бабушке раскладывать по банкам тонны законсервированных фруктов и овощей; вечно нужно было лущить горох, продергивать стручковую фасоль, чистить орехи, вынимать из слив косточки. Питание превращалось в долгое и утомительное занятие.
Зазу я почти не видела и немного скучала. Хоть я и была лишена психологического чутья, но все же отдавала себе отчет в том, что Мабийи и их друзья относятся ко мне с недоверием. Неважно одетая, неухоженная, я не умела сделать реверанс перед пожилыми дамами, много жестикулировала и громко смеялась. У меня не было ни су, я намеревалась работать — одно это уже шокировало; в довершение, я собиралась стать преподавателем в лицее; из поколения в поколение эти люди боролись против светского образования — в их глазах я готовила себе недостойное будущее. Я старалась побольше молчать, следить за собой, но все напрасно: каждое мое слово и даже молчание воспринимались в штыки. Мадам Мабий заставляла себя быть со мной любезной. Месье Мабий и престарелая мадам Ларивьер вежливо меня игнорировали. Старший из мальчиков только что поступил в семинарию, одна из сестер, Бебель, мечтала уйти в монастырь — они почти не обращали на меня внимания. Самых юных Мабийев я слегка удивляла — это значило, что они меня не одобряют. Что до Лили, то она и не скрывала своего осуждения. Прекрасно приспособившийся к своей среде, этот образчик благоразумия имел ответ на все вопросы — что бы я ни спросила, это неизменно вызывало у нее раздражение. Помню, лет в пятнадцать-шестнадцать в гостях у Мабийев я спросила вслух, почему, хотя все люди созданы одинаково, каждый по-своему воспринимает вкус помидора или селедки; Лили подняла меня на смех. Теперь я была уже не столь наивна, чтобы подставляться, но даже моя сдержанность задевала ее за живое. Однажды, когда мы сидели в саду, разговор зашел об избирательном праве женщин; все находили логичным, что мадам Мабий скорее должна иметь право голоса, чем какой-нибудь пьяница-чернорабочий. Но Лили знала из достоверных источников, что в бедных кварталах женщины «краснее», чем мужчины; если открыть им доступ к урнам, благое дело пострадает. Аргумент посчитали весомым. Я ничего не сказала, но среди всеобщего одобрения мое молчание было воспринято как несогласие.
Мабийи почти ежедневно виделись со своими родственниками Дюмуленами де Лабартет. Их дочь, Дидин, была очень дружна с Лили. Еще у них было три сына: Анри — финансовый инспектор с тяжелым лицом честолюбивого жуира, Эдгар — кавалерийский офицер и Ксавье — двадцатилетний семинарист: единственный, кто показался мне интересным; у него были тонкие черты лица, задумчивые глаза, и он вызывал беспокойство семьи «своей абулией», то есть патологическим безволием; в воскресенье утром, обессиленно развалясь в кресле, он так долго раздумывал, идти ему на мессу или нет, что часто пропускал ее. Он любил читать, размышлять, он резко отличался от своего окружения. Я спросила у Зазы, почему она не подружится с ним ближе. Она сильно смутилась: «Я никогда об этом не думала. У нас это невозможно. Родня не поймет». Впрочем, он ей нравился. Однажды во время общей беседы Лили и Дидин удивились, без сомнения наигранно, как люди рассудительные могут не признавать существования Бога. Лили, глядя мне в глаза, вспомнила версию о часах и часовщике; я, скрипя сердце, решилась произнести имя Канта. Ксавье поддержал меня: «Хорошо тем, кто не изучал философию: они могут довольствоваться такого рода аргументом!» Лили и Дидин отступили.
Темой, наиболее обсуждаемой в Лобардоне, стал конфликт между «Аксьон франсез» и Церковью. Мабийи решительно требовали, чтобы все католики подчинялись папе; Лабартеты — за исключением Ксавье, который на эту тему не высказывался, — были на стороне Морраса и Доде. Я слушала их страстные речи и чувствовала себя изгоем. Я страдала от этого. В своем дневнике я утверждала, что многие люди практически «не существуют»; на самом деле, когда человек присутствует, он что-то значит. Я нашла такую запись в своем дневнике: «Приступ отчаяния из-за Ксавье Дюмулена. Явно почувствовала дистанцию между ними и мной и тот софизм, на котором они хотели меня поймать». Я уже не помню, что явилось поводом для этой вспышки, про которую, разумеется, никто не узнал, но смысл ее ясен: я тяжело переживала свою непохожесть на других и то, что меня воспринимают, более или менее открыто, как паршивую овцу. Заза любила свою семью, я тоже когда-то любила, и мое прошлое еще довлело надо мной. К тому же я была слишком счастлива в детстве, чтобы так легко позволить ненависти или даже озлоблению вскипеть во мне; я даже не умела защититься от нападок.
Дружба Зазы поддержала бы меня, если б мы могли поговорить, но даже ночью мы не бывали наедине; едва улегшись в постель, я старалась заснуть. Когда Женевьева считала, что я сплю, она начинала с Зазой долгие разговоры. Она говорила, что не знает, хорошо ли она ведет себя с матерью, иногда она бывает с ней раздражительна, — очень ли это дурно? Заза отвечала неохотно. Но как бы мало она ни раскрывалась, эта болтовня выдавала ее, и она становилась мне чужой; я с болью в сердце отмечала, что она, несмотря ни на что, верит в Бога, в свою мать, в свой долг, и я снова чувствовала себя очень одинокой.
К счастью, вскоре Заза устроила так, что мы смогли пообщаться наедине. Догадалась ли она о моем состоянии? Она сообщила мне деликатно, но без обиняков, что ее доброе отношение к Женевьеве вовсе не беспредельно: та считает ее своей близкой подругой, но Заза не питает к ней ответного доверия. Мне стало легче. Впрочем, Женевьева уехала, и, поскольку отпускной сезон подходил к концу, светская суматоха улеглась. Я больше ни с кем Зазу не делила. Как-то ночью, когда весь дом спал, мы с ней, набросив шали на длинные мадаполамовые рубашки, спустились в сад; усевшись под сосной, мы долго беседовали. Заза была теперь уверена, что больше не любит своего кузена; она в подробностях поведала мне историю их пылкой любви. Именно тогда я узнала, насколько одиноким было ее детство, — а я-то об этом и не подозревала. «Я любила вас», — сказала я ей; для нее это было откровением; она призналась, что я занимала неопределенное место в иерархии ее дружеских привязанностей, ни одна из которых, впрочем, не была достаточно крепкой. В небе вяло шла на убыль старая луна, мы говорили о прошлом и сожалели о неуклюжести наших детских сердец; Заза была потрясена тем, что мало обращала на меня внимания и причиняла мне боль; мне же было горько оттого, что я сказала ей об этом только теперь, когда это перестало быть правдой: я уже не любила Зазу больше всех на свете. И все же была какая-то особая радость в этом взаимном раскаянии. Никогда еще мы не были так близки друг другу, и последние дни моего пребывания у Зазы прошли очень счастливо. Мы садились в библиотеке и беседовали, окруженные собраниями сочинений Луи Вейо, Монталамбера{216} и комплекта «Ревю де дё монд»{217}; мы беседовали, бродя по пыльным тропинкам, где витал терпкий запах смоковниц; мы говорили о Франсисе Жамме, Лафорге{218}, Радите и о нас самих. Я прочла Зазе несколько страниц из моего романа — диалоги ее смутили, но она стала уговаривать меня не бросать его. Она тоже хотела бы писать, но потом, позже; я поддержала ее в этом. Когда настал день моего отъезда, Заза проводила меня на поезде до Монде-Марсана. Мы съели, присев на скамейке, кусочки холодного сухого омлета и расстались без грусти, потому что через некоторое время должны были снова увидеться в Париже.
Я была в том возрасте, когда еще верится в действенность эпистолярных объяснений. Из Лобардона я отправила матери письмо с настойчивой просьбой о доверии: я уверяла, что со временем стану известным человеком. Мать ответила мне ласково. Когда я вновь очутилась в квартире на улице Ренн, то на какое-то мгновение пала духом: еще три года в этих стенах! Впрочем, последний триместр оставил у меня хорошие воспоминания и заставил смотреть в будущее с оптимизмом. Мадемуазель Ламбер хотела, чтобы я частично взяла у нее уроки в классе, который она готовила к бакалавриату в Сент-Мари; она предполагала отдать мне часы по психологии; я согласилась — это давало мне возможность заработать немного денег и попрактиковаться в преподавании. В апреле я рассчитывала получить степень лиценциата по философии, в июне — по филологии; эти последние экзамены не требовали большого напряжения, у меня оставалось время, чтобы читать, писать, размышлять над серьезными проблемами. Я составила обширный план занятий и тщательно продумала расписание; совсем как в детстве, я получала удовольствие от того, что расписывала будущее по графам; я почти вернула ту обстановку продуманного кипения, которая прежде всегда царила у меня в октябре месяце. Я спешила вновь увидеться со своими товарищами по Сорбонне. Я ходила по Парижу, от Нёйи до улицы Ренн, от улицы Ренн до Бельвиля, глядя безмятежным взором на кучки опавших листьев по краям тротуаров.
Я заявилась к Жаку и изложила ему свою систему взглядов: надо посвятить жизнь поискам смысла жизни; пока ответ не найден, никогда ничего не принимать как данность, и бесконечными проявлениями любви и воли создавать собственные ценности. Он с готовностью выслушал меня, но покачал головой: «Это как-то далеко от жизни». Я стояла на своем, и он, улыбнувшись, спросил: «Тебе не кажется, что это чересчур абстрактно для двадцати лет?» Он хотел, чтобы его жизнь еще некоторое время оставалась азартной игрой. В последующие дни я металась: то мне казалось, что он прав, то — неправ. То я думала, что люблю его, то совсем не любила. В конце концов я разозлилась и два месяца с ним не встречалась.
С Жаном Праделем мы ходили гулять вокруг озера в Булонском лесу; смотрели на осень, на лебедей, на людей в лодках; мы возобновили наши споры, но уже с меньшей горячностью. Я очень дорожила Праделем, но как трудно было его чем-либо пронять! Его спокойствие меня раздражало. Рисман дал мне свой роман, который я нашла ребяческим, а я прочла ему несколько страниц из своего и быстро нагнала на него скуку. Жан Малле по-прежнему толковал мне об Алене, Сюзанна Буаг — о делах сердечных, мадемуазель Ламбер — о Боге. Сестра моя поступила в школу прикладного искусства, там ей совсем не нравилось, она плакала. Заза упражнялась в послушании и часы напролет проводила в больших магазинах, отбирая образцы тканей. Мною снова овладели тоска — и одиночество. Когда в Люксембургском саду я сказала себе, что одиночество станет моим уделом, в воздухе было разлито столько веселья, что я не слишком обеспокоилась этим, но, глядя в будущее сквозь осенние туманы, я ужасалась. Я никого не полюблю, никто не был значим настолько, чтобы его полюбить; я вновь не обрету тепло домашнего очага; я буду коротать свои дни где-нибудь в провинции, в комнатушке, из которой буду выходить только затем, чтобы провести занятия, — какая скучища! Я уже и не надеялась, что достигну с кем-нибудь полного взаимопонимания. Никто из моих друзей не принимал меня безоговорочно: ни молившаяся за меня Заза, ни Жак, находивший меня слишком абстрактной, ни Прадель, сожалевший о том, что я так воинственна и принципиальна. Их пугало то, в чем я проявляла наибольшее упрямство: отказ от заурядного существования, которое они принимали, и мои беспорядочные усилия вырваться из этих пут. Я пыталась примириться с неизбежным. «Я не такая, как другие, надо с этим смириться», — твердила я себе; но не смирялась. Оторванная от других, я теряла связь с миром: происходящее вокруг становилось спектаклем, который меня не касался. Поочередно я отказалась от славы, от счастья, от служения человечеству; теперь мне было уже неинтересно жить. Временами я совершенно теряла чувство реальности: улицы, автомобили, прохожие являли собой лишь череду видимостей, среди которых двигалась и моя безымянная сущность. Порой я с гордостью и страхом говорила себе, что безумна: от упорного одиночества до безумия один шаг. У меня было много причин, чтобы запутаться. Вот уже два года я билась в западне, не находя никакого выхода; я беспрестанно натыкалась на невидимые преграды — в конце концов у меня голова пошла кругом. Мои руки были по-прежнему пусты; я пыталась обмануть собственное разочарование, уверяя себя одновременно, что когда-нибудь буду иметь все, и, что ничто не имеет никакой ценности; я запуталась в этих противоречиях. Но главное, я излучала здоровье и молодость — и сидела одна-одинешенька дома или в библиотеках: эта не расходуемая жизненная сила бессмысленными вихрями кружила у меня в голове и в сердце.
Земля перестала для меня значить, я находилась «вне жизни», мне даже не хотелось писать, ужасное ощущение тщеты всего сущего вновь сдавило мне горло. Но мне надоело страдать, предыдущей зимой я слишком много плакала; я придумала себе надежду. В минуты полной отрешенности, когда казалось, что вселенная сводится к игре иллюзий, когда мое собственное «я» исчезало, — что-то все же сохранялось: что-то нерушимое, вечное; мое безразличие казалось мне неявным свидетельством чьего-то присутствия, не такого уж недостижимого. Я думала не о христианском Боге: католицизм был мне все более чужд. Но на меня все же оказывали влияние мадемуазель Ламбер и Прадель, утверждавшие, что до сущности докопаться возможно; я прочла Плотина{219} и работы по мистической психологии; я задумалась о том, могут ли некоторые знания, выходящие за пределы разума, открыть мне абсолютную истину; в этих неземных высях, где я в порошок стирала враждебный мир, — именно в них я искала полноты. Почему, собственно, мистика так уж невозможна? «Я хочу прикоснуться к Богу или стать Богом», — определила я. В течение всего года на меня, с перерывами, накатывало это безумие.
В конце концов я устала от самой себя. Я почти бросила вести дневник. Старалась занять себя делом. В Нёйи, как и в Бельвиле, я нашла общий язык с учениками; преподавательская работа меня развлекала. На лекции по социологии и психологии в Сорбонне не ходил никто, нам они казались неинтересными. Я присутствовала только на показах, которые Жорж Дюма устраивал по вторникам и воскресеньям в больнице Святой Анны с участием нескольких душевнобольных. Маньяки, параноики, шизофреники шли вереницей по сцене, при этом Жорж Дюма никогда не рассказывал нам об их жизни, конфликтах, так что создавалась впечатление, будто он плохо представляет себе, что творится в их головах. Он ограничивался тем, что доказывал нам, что их патологии укладываются в схемы, предложенные им в его исследовании. Своими вопросами он ловко вызывал нужные ему реакции, и лукавство, мелькавшее на его старом восковом лице, было столь заразительным, что мы с трудом сдерживали смех: можно было подумать, что безумие — это веселая занимательная игра. Сумасшествие привлекало меня даже в таком виде. Бред, галлюцинации, слабоумие, припадки смеха, корчи, навязчивые мысли — все же люди, подверженные этим болезням, отличались от остальных.
Еще я ходила слушать Жана Барюзи, автора признанной диссертации о святом Жане де ла Круа{220}; он урывками рассуждал обо всех наиглавнейших вопросах. Он был черноволос, и на его смуглом лице, как угли в сумраке ночи, сверкали черные глаза. Каждую неделю его срывающийся голос воскресал из недр небытия и сулил нам будоражащие озарения на следующей неделе. Студенты Эколь Нормаль игнорировали эти лекции, зато их посещали несколько человек со стороны. Среди них выделялись Рене Домам{221} и Роже Вайян{222}. Они писали статьи для авангардистских журналов; первый слыл глубокомысленным, второй — необыкновенно умным. Вайяну нравилось шокировать; даже его внешность вызывала удивление. Его гладкая кожа была натянута так туго, что едва не лопалась; от лица оставался один профиль, а в фас было видно лишь Адамово яблоко. Пресыщенное выражение не гармонировало со свежестью лица: создавалось впечатление, что перед вами старик, омолодившийся с помощью дьявольского снадобья. Его часто видели с молодой женщиной, которую он небрежно держал за шею. «Моя баба», — представлял он ее. В «Гран жё» я прочла его яростное выступление против сержанта, который, застав солдата со свиньей, подверг его наказанию. Вайан требовал для всех мужчин, гражданских и военных, права на скотоложество. Статья заставила меня задуматься. Воображение у меня было дерзкое, но реальность, как я уже говорила, меня пугала. Я не пыталась сблизиться ни с Домалем, ни с Вайяном, которые меня не замечали.
Я вернулась к Жаку. Он по-прежнему мерил большими шагами галерею, жестикулировал и улыбался — прошлое ожило. Я стала бывать у него часто. Он говорил, говорил без умолку; полумрак наполнялся дымом, в сизых кольцах плавали его переменчивые слова: где-то, в неведомых краях живут люди, не похожие на остальных; с ними происходят разные события — забавные, порой трагические, иногда прекрасные. И что же? Дверь за мной закрывалась — и слова стихали. Но неделю спустя я вновь ловила в искристых глазах Жака огонь Приключений. Приключения, бегство, долгие и далекие путешествия — быть может, в этом и есть спасение! Именно туда звал Марк Шадурн в «Васко»{224}, книге, которая имела в ту зиму немалый успех и которую я прочла почти с таким же увлечением, как и «Большого Мольна». Жак не бороздил океанов; но множество молодых романистов — Супо{225} в том числе — утверждали, что можно совершать удивительные путешествия не уезжая из Парижа; они воспевали волнующую романтику баров, по которым Жак таскался ночи напролет. Я вновь стала любить его. Я зашла уже так далеко в своем безразличии к нему и даже в презрении, что этот возврат чувства теперь меня удивляет. Тем не менее, я думаю, что могу его объяснить. Во-первых, я не могла порвать с прошлым; я любила Жака в значительной степени потому, что уже любила его прежде. И потом, я устала от собственной черствости и отчаяния — ко мне вернулась потребность в нежности и защищенности. Жак был теперь со мной исключительно мил; он тратил на меня деньги, развлекал меня. Не из-за этого, конечно, я к нему вернулась. Гораздо существеннее было то, что он по-прежнему не ладил с собой; он не знал, что делать, куда себя деть; рядом с ним я меньше ощущала собственную странность, чем рядом с другими, которые принимали жизнь такой, какая она есть. Мне казалось, что нет ничего важнее, чем отвергать ее; я пришла к выводу, что мы с ним — одного поля ягоды, и снова мысленно связывала с ним свою судьбу. Правда, меня это мало утешало; я знала, насколько мы разные, и уже не надеялась, что любовь избавит меня от одиночества. У меня было ощущение, что я скорее покоряюсь неизбежности, чем по свободному выбору стремлюсь к счастью. Свое двадцатилетие я встретила грустными словами: «Я не поеду в Океанию. Не повторю то, что сделал святой Жан де ла Круа. Что толку печалиться, все предопределено. Сойди я раньше с ума, это было бы выходом. А что если попробовать жить? Но я воспитывалась в школе Дезир».
Мне бы тоже очень хотелось вкусить жизни «рискованной и бесполезной», прелесть которой расписывали Жак и молодые авторы. Но как внести непредвиденное в мое повседневное существование? Нам с сестрой лишь изредка удавалось ускользнуть от бдительного ока матери: сестра часто рисовала по вечерам в студии на Гранд-Шомьер{226} — мы пользовались этим, и я, со своей стороны, тоже старалась обеспечить себе алиби. На деньги, которые я зарабатывала в Нёйи, мы ходили в «Студию на Елисейских полях» посмотреть авангардистскую пьесу или в «Казино де Пари», стоя в проходе, слушали Мориса Шевалье. Мы бродили по улицам, рассуждая о нашей жизни и о Жизни вообще; мы чувствовали прикосновение невидимого, но всегда идущего рядом приключения. Эти шалости нас веселили, хотя часто позволять себе это мы не могли. Будничное однообразие по-прежнему угнетало меня: «Ох уж эти мрачные пробуждения, жизнь без желаний и любви, когда все иссякло — уже, так быстро. Какая
Так продолжаться не могло — и не продолжалось. Я возвращалась к своей книге, к философии, к любви. А потом все начиналось сызнова: «Вечно этот конфликт, из него, кажется, нет выхода! Жгучее осознание своих сил, своего превосходства над другими, осознание того, что я могла бы сделать, — и ощущение полной ненужности всего! Нет, так дальше продолжаться не может».
Но так продолжалось. И очень может быть, что, в конце концов, так будет всегда. Как взбесившийся маятник, я исступленно металась от апатии к случайным радостям. Я взбиралась ночью по лестницам Сакре-Кёр, смотрела, как мерцает в пустоте пространства Париж — бесплодный оазис. Я плакала оттого, что это было так красиво и что это было не нужно. Спускаясь по улочкам Холма, я улыбалась всем огонькам. Срывалась в душевную черствость и выныривала в душевном покое. Я изнемогала.
Мои дружеские связи огорчали меня все больше. Бланшетта Весе поссорилась со мной, я так и не поняла, почему: она вдруг стала поворачиваться ко мне спиной и даже не ответила на письмо, в котором я просила у нее объяснений. Я узнала, что она считает меня интриганкой и обвиняет в том, что я завидую ей до такой степени, что зубами рву переплеты книг, которые она дает мне почитать. Мои отношения с Рисманом стали прохладней. Однажды он пригласил меня к себе. В огромной гостиной, полной предметов искусства, я встретила Жана Барюзи и его брата Жозефа, автора одной эзотерической книги; еще там были знаменитый скульптор, произведения которого обезображивали лицо Парижа, и разные академические деятели; общий разговор привел меня в уныние. Сам Рисман надоел мне своим эстетством и сентиментальностью. Другие, — те, кем я дорожила, кого любила всем сердцем, и тот, кого я просто любила, — меня не понимали; мне было их недостаточно; их существование, даже их присутствие ничего не решали.
Одиночество подтолкнуло меня к высокомерию, уже давно. А тут у меня совсем голова пошла кругом. Барюзи вернул мне мою работу, сопроводив ее весьма хвалебным отзывом; он попросил меня задержаться после лекции и своим умирающим голосом выразил надежду, что моя работа положит начало некому весомому творению. Я загорелась. «Уверена, что поднимусь выше их всех. Гордыня? Если я бесталанна, то да; но если у меня все же дар — как мне порой кажется, как я порой бываю
Вновь наступила весна. Я получила свидетельства о сдаче экзаменов по морали и психологии. Мысль погрузиться в филологию показалась мне такой ужасной, что я отбросила ее. Мой отец был расстроен: он находил заманчивым, чтобы я получила два лиценциата; но мне было уже не шестнадцать, я стояла на своем. Меня осенило. Последний триместр оказывался у меня свободным — почему бы не начать уже сейчас писать дипломную работу? В то время можно было писать дипломную работу в тот же год, когда сдаешь экзамены на звание агреже; если все пойдет успешно, то ничто не помешает мне с началом нового учебного года готовиться к конкурсу и заканчивать диплом — я выиграю год! Таким образом, через полтора года я покончу с Сорбонной, с домом, я буду свободна — и начнется другая жизнь! Я не колебалась. Я обратилась за советом к Брюнсвику; он сказал, что не видит препятствий для осуществления моего намерения, поскольку у меня есть свидетельство и необходимые знания по греческому и латыни. Он посоветовал мне взять в качестве темы
И все-таки одиночество продолжало точить меня. В начале апреля стало еще хуже. Жан Прадель уехал с приятелями на несколько дней в Солем. Я встретила его на следующий день по возвращении в Доме друзей книги, куда мы оба были записаны. В главном помещении Адриенна Монье, одетая в свое монашеское платье, принимала известных писателей: Фарга, Жана Прево, Джойса; зальчики в глубине всегда были пустыми. Мы уселись на табуреты и стали беседовать. Слегка запинающимся голосом Прадель сообщил, что в Солеме он причастился; видя, как его товарищи подходят к алтарю, он почувствовал себя изгоем, бесприютным, отринутым; на следующий день он исповедался и подошел к причастию; он подумал, что верует. Я слушала его с комком в горле: теперь я чувствовала себя покинутой, вычеркнутой, преданной. Жак находил прибежище в барах Монпарнаса, Прадель — у подножий дарохранительниц; рядом со мной больше не было никого. Я проплакала всю ночь из-за этого отступничества.
Спустя два дня мой отец отправился в Грийер; он хотел повидать свою сестру, уж не знаю, по какому поводу. Стоны локомотивов, красноватые дымы в пропитанной углем ночи вызывали у меня в воображении душераздирающие картины расставаний навсегда. «Я еду с тобой», — объявила я. Мне возразили, что у меня нет даже зубной щетки, но в конце концов мою прихоть удовлетворили. Всю поездку, высунувшись в дверное окно, я упивалась тьмою и ветром. Никогда еще я не видела сельскую местность весной; я прогуливалась среди желтых нарциссов, примул, колокольчиков; я расчувствовалась от воспоминаний детства, мыслей о своей жизни и смерти. Страх смерти так и не оставил меня, я никак не могла с ним сжиться: до сих пор мне случалось дышать и плакать от ужаса. По контрасту сам факт существования здесь, в эту минуту, иной раз приобретал какое-то ослепительное великолепие. Часто в эти несколько дней безмолвие природы повергало меня то в страх, то в радость. Я забиралась все дальше и дальше. В лугах, в лесах, где я не встречала следов человека, мне казалось, что я касаюсь той сверхчеловеческой реальности, которой я жаждала. Я опускалась на колени, чтобы сорвать цветок, и вдруг чувствовала себя пригвожденной к земле, изнемогающей под тяжестью неба, не имеющей сил пошевелиться; было ощущение щемящей тоски: ощущение вечности. Я вернулась в Париж, убежденная в том, что приобрела мистический опыт, и попыталась повторить его. Когда-то я прочла у святого Жана де ла Круа: «Чтобы идти к неведомой цели, надо избрать неведомый путь». Перевернув эту фразу, я увидела во тьме своих исканий знак того, что двигаюсь к некому осуществлению. Я спускалась в бездонные глубины себя, уносилась всем своим существом к зениту, откуда постигала все. Эти метания были искренними. Я замкнулась в таком одиночестве, что временами чувствовала себя совершенно чуждой миру, и он ошеломлял меня своей странностью; ни вещи не имели больше смысла, ни лица, ни я сама: поскольку я ничего вокруг не узнавала, было заманчиво вообразить, будто я достигла неведомого. Я растягивала эти состояния, смаковала их. Но все же у меня не было желания обманывать самое себя; я спросила у Праделя и у мадемуазель Ламбер, что они об этом думают. Он заявил категорично: «Это не представляет интереса». Она внесла нюанс: «Это что-то вроде метафизической интуиции». Я сделала вывод, что нельзя строить жизнь на подобных головокружениях, и старалась уже к ним не возвращаться.
Я по-прежнему загружала себя до предела. Теперь, когда я имела степень лиценциата, у меня был доступ в библиотеку Виктора Кузена, приютившуюся в дальнем уголке Сорбонны. В библиотеке хранилось богатое собрание трудов по философии и почти не было читателей. Там я проводила целые дни. Я упорно трудилась над романом. Читала Лейбница и книги, нужные для подготовки к конкурсу. По вечерам, отупевшая от занятий, я томилась в своей комнате. Я бы смирилась с невозможностью оторваться от земли только в том случае, если бы мне позволили свободно разгуливать по ней. Как бы мне хотелось окунуться в ночь, послушать джаз, потолкаться среди людей! Но нет, я сижу в четырех стенах! Я задыхалась, чахла, мне хотелось разбить себе голову об эти стены.
Жак собирался отправиться в Алжир, где ему в течение полутора лет предстояло нести воинскую службу. Я часто виделась с ним, он был радушнее, чем когда-либо. Много рассказывал о своих друзьях. Я знала, что у Риокура любовная связь с молодой женщиной по имени Ольга; Жак живописал мне их любовь в таких романтических красках, что впервые в жизни я благосклонно отнеслась к незаконному союзу. Еще он намекнул на другую женщину, очень красивую, которую звали Магда и с которой он хотел бы меня познакомить. «Эта история стоила нам довольно дорого», — сказал он. Магда принадлежала к числу тех пленительных существ, которые можно встретить ночью в барах. Я не задавала себе вопроса, какую роль она играла в жизни Жака. Я не задавалась никакими вопросами. Теперь я была уверена, что Жак дорожит мною, что я смогла бы жить рядом с ним и быть счастливой. Я страшилась нашей разлуки, но почти не думала о ней — настолько я была переполнена тем сближением, к которому она нас подтолкнула.
За неделю до отъезда Жака я присутствовала у него на семейном обеде. После обеда за ним зашел его друг Рике Брессон: Жак предложил мне пойти с ними посмотреть фильм «Экипаж». Моя мать, раздосадованная тем, что слово «женитьба» ни разу не было произнесено, уже не одобряла нашей дружбы; она не хотела меня пускать, я настаивала; за меня вступилась тетя; в итоге, приняв во внимание обстоятельства, мать смягчилась.
В кино мы не пошли. Жак повел меня в «Стрике» на улице Гюйгенса, где он был завсегдатаем, и я уселась на высокий табурет между ним и Рике. Он назвал бармена по имени — Мишель — и заказал для меня сухой мартини. Я ни разу еще не бывала в кафе — и вот я ночью в баре с двумя молодыми людьми: для меня все это было чем-то из ряда вон выходящим. Бутылки из тусклого и яркого стекла, пиалы с оливками и соленым миндалем, маленькие столики — все мне было в диковину; но самым поразительным казалось то, что для Жака вся эта обстановка была привычной. Я быстро выпила свой коктейль, а так как я никогда не брала в рот ни капли спиртного, даже столового вина, которое не любила, у меня скоро все поплыло перед глазами. Я стала называть Мишеля по имени и дурачиться. Жак и Рике сели за стол сыграть партию в покер и делали вид, что не знают меня. Я завязала разговор с посетителями, молодыми вполне тихими северянами. Один из них предложил мне вторую порцию мартини, которую я, после одобрительного кивка Жака выпила за стойкой. В довершение всего я разбила пару стаканов. Жак смеялся, я была на верху блаженства. Мы отправились к «Викингам». На улице я дала правую руку Жаку, левую — Рике, но левую сторону я просто не чувствовала и с восторгом смаковала физическую близость с Жаком, символизировавшую для меня слияние наших душ. Он научил меня играть в покер и заказал мне джин-физ с минимальным количеством джина. Я с любовью поручила себя его заботам. Время перестало существовать: было уже два часа ночи, когда я выпила, за стойкой «Ротонды», порцию зеленого мятного ликера. Вокруг меня мелькали лица из другого мира; на каждом перекрестке меня поджидали чудеса. Я чувствовала себя связанной с Жаком нерасторжимыми узами сообщничества, как если бы мы вместе совершили убийство или пешком пересекли Сахару.
Расстались мы перед домом номер 71 по улице Ренн. У меня был ключ. Но родители ждали меня: мать в слезах, отец с торжественно-трагическим выражением лица, как в дни больших событий. Они только что вернулись с бульвара Монпарнас, где мать трезвонила в дверь до тех пор, пока моя тетушка не появилась в одном из окон; мать с криком потребовала, чтобы ей вернули ее дочь, и обвинила Жака в том, что он меня обесчестил. Я объяснила, что мы посмотрели «Экипаж», а потом пили кофе со сливками в «Ротонде». Но родители не унимались, и я, хоть и менее ранимая, чем прежде, тоже плакала и судорожно вздрагивала. Жак назначил мне свидание на следующий день на террасе кафе «Селект». Огорченный из-за моих красных глаз и того, что ему рассказала его мать, он смотрел на меня нежнее, чем когда-либо; он отрицал, что обращался со мной непочтительно: «Есть почтительность более сложная», — сказал он мне. И я почувствовала себя еще ближе к нему, чем во время нашей оргии. Через четыре дня мы попрощались. Я спросила, не грустно ли ему покидать Париж. «Больше всего мне не хочется расставаться с тобой». Он довез меня на машине до Сорбонны. Я вышла. Мы долго смотрели друг на друга. «Ну что, — проговорил он голосом, который меня потряс, — я тебя больше не увижу?» Машина тронулась, а я осталась на краю тротуара в полной растерянности. Однако воспоминания о последних событиях давали мне силы бросить вызов времени. «До будущего года», — сказала я себе и пошла читать Лейбница.
«Если ты когда-нибудь захочешь пуститься в небольшой загул, дай знать Рике», — сказал мне Жак. Я послала Рике Брессону записку и встретилась с ним как-то вечером, около шести, в «Стриксе»; мы говорили о Жаке, которым он восхищался; бар, однако, был пуст, и ничего интересного не произошло. Кое-что случилось в другой вечер, когда я уселась за стойку, собираясь выпить аперитив в баре «Ротонды»; рядом несколько молодых людей мирно беседовали между собой; столы из светлого дерева, нормандские стулья, красно-белые занавески — все это делало обстановку в баре не более таинственной, чем в кафетерии булочной. Тем не менее, когда я захотела расплатиться за свой шерри-коблер, толстый рыжий бармен отказался взять у меня деньги; этот случай — который я так и не смогла себе объяснить — уже граничил с чудом и воодушевил меня. Я старалась выйти из дома пораньше, а прийти в кружок попозже, чтобы в тот вечер, когда я ездила в Бельвиль, часок посидеть в «Викингах». Однажды я выпила два джин-физа: оказалось — перебор, меня стошнило в метро; когда я открывала дверь Центра, ноги у меня подкашивались, на лбу выступил холодный пот; в Центре подумали, что я больна, уложили меня на диван, восхищаясь моим мужеством. В Париж на несколько дней приехала моя кузина Мадлен; я воспользовалась ее присутствием. Ей было двадцать три года, и моя мать разрешила нам в один из вечеров пойти вдвоем в театр — на самом деле мы задумали пробежаться по злачным местам. Замысел чуть было не сорвался из-за того, что, когда мы уже выходили из дома, Мадлен забавы ради чуть-чуть подрумянила мне скулы: я нашла это красивым, и, когда мать велела мне умыть лицо, я запротестовала. Надо думать, ей почудился на моей щеке раздвоенный след Сатаны; она закляла меня пощечиной. Стиснув зубы я уступила. Все же она позволила мне выйти из дому, и мы с кузиной направились в сторону монмартра. мы долго бродили под горящими неоновыми вывесками, не решаясь никуда зайти. В конце концов забрели поочередно в два бара, унылые, как молочные лавки, а потом очутились на улице Лёпик, в жуткой дыре, где молодые люди легкого поведения ожидали клиентов. Двое из них подсели к нам за столик, удивленные нашим появлением, поскольку на конкуренток мы явно не походили. Мы довольно долго вместе зевали со скуки; от отвращения у меня тошнота подступала к горлу.
Тем не менее я продолжала бывать в барах. Я сказала родителям, что Центр в Бельвиле готовит к 14 июля праздничный вечер, я репетирую со своими учениками комедию и буду занята несколько вечеров в неделю; я говорила, что якобы трачу на нужды Команд деньги, которые в действительности просаживала на джин-физ. Обычно я ходила в «Жокея» на бульваре Монпарнас: Жак рассказывал мне об этом заведении; мне нравились покрывавшие его стены раскрашенные афиши, на которых все перемешивалось: канотье Мориса Шевалье, ботинки Чарли Чаплина, улыбка Греты Гарбо; мне нравились сверкающие бутылки, пестрые флажки, запах спиртного и табака, голоса, смех, звуки саксофона. Женщины вызывали у меня восхищение: в моем лексиконе не было слов, чтобы описать ткань их платьев, цвет их волос; я не представляла, что в каком-нибудь магазине можно купить их неосязаемые чулки, туфли-лодочки, губную помаду. Я слышала, как они обсуждают с мужчинами плату за услуги, которыми они их порадуют. Мое воображение никак на это не реагировало: я его отключала. Особенно первое время вокруг меня не существовало людей из плоти и крови, это были аллегории: вот беспокойство, вот ничтожность, тупость, отчаяние, а вот, быть может, гениальность и конечно многоликий порок. Я сохраняла убежденность, что порок — это место, покинутое богом, и усаживалась на свои табурет с тем же воодушевлением, с каким в детстве падала ниц перед Святыми Дарами: я чувствовала то же присутствие; джаз заменил мощный голос органа, и я ожидала приключения, как некогда ожидала экстаза. «В барах, — говорил мне Жак, — можно делать, что угодно, и что-нибудь непременно произойдет». Я и делала что угодно. Если входил посетитель в шляпе, я кричала: «Шляпа!» и сбивала с него головной убор. Время от времени я била стаканы. Я болтала без умолку, заговаривала с посетителями, наивно пытаясь их мистифицировать: выдавала себя то за натурщицу, то за шлюху. В своем выцветшем платье, грубых чулках, туфлях без каблука и с неухоженной физиономией я никого не могла обмануть. «У вас не та внешность», — сказал мне один хромой с облупленным лицом. «Вы — мелкобуржуазная девочка, которая играет в богему», — заключил другой, с крючковатым носом, — он писал в газеты романы с продолжением. Я запротестовала; тогда хромоногий нарисовал что-то на клочке бумаги. «Вот что нужно делать и позволять делать с собою, если у тебя профессия куртизанки». Я не потеряла хладнокровия. «Нарисовано скверно», — проговорила я. — «Зато похоже». Он расстегнул ширинку, и тут я отвела глаза: «Мне это неинтересно». Все рассмеялись. «Вот видите! — воскликнул романист. — Настоящая шлюха посмотрела бы и сказала: «Тут и похвастаться-то нечем!» В опьянении я спокойно выносила непристойности. Впрочем, меня никто особенно и не трогал. Случалось, меня угощали выпивкой, приглашали потанцевать — и ничего больше: видимо, похоти я не пробуждала.
Моя сестра несколько раз участвовала в таких загулах; чтобы придать себе вульгарный вид, она надевала свою шляпку набекрень и сидела нога на ногу. Мы громко разговаривали, в полный голос смеялись. А то еще входили в бар отдельно друг от друга, делая вид, что не знакомы, и разыгрывали склоку, вцеплялись одна другой в волосы, визгливыми голосами выкрикивали оскорбления, — и радовались, если это представление на какое-то время занимало публику.
В те вечера, когда приходилось сидеть дома, я с трудом выносила тишину своей комнаты; я вновь уносилась к мистическим высям. Однажды ночью я принялась неистово просить Бога, если он существует, как-то заявить о себе. Но он безмолвствовал, и больше уже я никогда не обращалась к нему. В глубине души я была очень рада, что его нет. Мне было бы нестерпимо думать, что партия, которая разыгрывается здесь, на этом свете, завершится в вечности.
Во всяком случае, теперь на земле существовало место, где я чувствовала себя свободно; «Жокей» стал для меня привычным, я встречала там знакомые лица, мне все больше нравилось бывать там. Достаточно было одной порции джин-физа — и одиночества как не бывало: все люди становились братьями, мы все понимали и любили друг друга. Никаких проблем, сожалений, ожиданий — настоящее захлестывало меня. Я танцевала, чьи-то руки обнимали меня, и мое тело предчувствовало забвение, упоение, более легкие и умиротворяющие, чем мои бредни; вместо того, чтобы смущаться, как в шестнадцать лет, я находила утешение в том, что чья-то незнакомая рука согревает своим теплом, почти ласково гладит мой затылок. Я совсем не разбиралась в людях, окружавших меня, но мне это было неважно: я вырвалась из своей среды, и у меня складывалось впечатление, что вот она, свобода, только руку протяни. Я далеко ушла от того времени, когда не решалась пройти по улице рядом с молодым человеком; теперь я, не задумываясь, бросала вызов приличиям и авторитету. Бары и дансинги были для меня притягательны главным образом своей запретностью. Никогда моя мать не согласилась бы перешагнуть порог подобного заведения; мой отец был бы шокирован, если б увидел меня там, а Прадель — удручен. Я испытывала огромное удовлетворение от сознания, что решительно нарушила законы.
Мало по малу я осмелела. Я позволяла заговаривать с собой на улицах, могла пойти в бистро выпить с незнакомцами. Однажды вечером я села в автомобиль, который ехал за мной на Больших бульварах. «Прокатимся в «Робинзон»?» — предложил человек за рулем. Приятностью он не отличался; и что будет со мной, если он бросит меня где-нибудь, посреди ночи, километрах в десяти от Парижа? Но я придерживалась принципа: «Жить рискуя. Ни от чего не отказываться». Так говорили Жид, Ривьер, сюрреалисты и Жак. «Прокатимся», — согласилась я. На площади Бастилии, на террасе какого-то кафе мы уныло выпили по коктейлю. Снова садясь в машину, мужчина коснулся моего колена — я резко отстранилась. «Что еще за новости? Позволяете возить себя в автомобиле и даже не хотите, чтобы до вас дотронулись?» Голос у него изменился. Он остановил машину и попытался меня поцеловать. Я сбежала, мне вдогонку летели его оскорбления. Я успела на последнее метро. Я понимала, что легко отделалась, и тем не менее радовалась, что совершила поистине бессмысленный поступок.
В другой вечер, во время благотворительного праздника на авеню Клиши, я играла в настольный футбол с каким-то молодым субъектом, у которого был розовый шрам во всю щеку; мы постреляли из карабина, и он вызвался за все заплатить. Он познакомил меня со своим приятелем и угостил кофе со сливками. Когда я увидела, что вот-вот уйдет мой последний автобус, я попрощалась и побежала к остановке. Они настигли меня как раз в тот момент, когда я собиралась прыгнуть на подножку, схватили за плечи: «так не пойдет», кондуктор колебался, держась за звонок, потом дернул ручку, и автобус тронулся. Я кипела от злости. Оба парня уверяли меня, что я не права: людей так просто, без предупреждения, не бросают. Мы помирились, и они настояли, чтобы проводить меня пешком до дому; я постаралась объяснить, что ждать от меня им нечего, но они упорно шли со мной. На улице Кассет, на углу улицы Ренн, парень со шрамом обнял меня за талию: «Когда мы опять увидимся?» «Когда захотите», — вероломно ответила я. Он попытался меня поцеловать, я отстранилась. Показались четверо полицейских на велосипедах; я не решилась их позвать, но мой бандит отпустил меня, и мы сделали несколько шагов по направлению к дому. Когда патруль скрылся, он снова схватил меня: «Ты не придешь на свидание, ты хотела меня спровадить! Я это не люблю! Тебя следует проучить». Вид у него был какой-то недобрый: сейчас ударит или кинется целовать прямо в губы — не знаю, что бы меня больше испугало. Вмешался приятель: «Послушайте, можно все уладить. Он злится, потому что потратился на вас!» Я выгребла все из кошелька. «Плевать мне на деньги! — проговорил первый. — Я хочу ее проучить». Кончилось, однако, тем, что он взял все мое богатство — пятнадцать франков. «Даже на бабу не хватит!» — раздраженно проговорил он. Я вернулась домой; перепугалась я не на шутку.
Учебный год подходил к концу. Сюзанна Буаг провела несколько месяцев у одной из своих сестер в Марокко; там она встретила мужчину своей мечты. После бракосочетания в большом загородном саду состоялся свадебный завтрак. Супруг был приветлив, Сюзанна ликовала, и я, глядя на них, думала о том, что счастье — пленительная штука. Впрочем, себя я не чувствовала несчастной. Жак был далеко, я не сомневалась в его любви, сердце мое было спокойно: теперь мне ничто не угрожало — ни обиды при встрече, ни перемены настроения. Мы с сестрой, Заза, Лиза и Прадель ездили в Булонский лес кататься на лодке. Мои друзья прекрасно ладили между собой, и, когда мы собирались вместе, я меньше сожалела о том, что ни с кем из них у меня нет полного взаимопонимания. Прадель познакомил меня со своим приятелем из Нормаль, которого очень уважал: это был один из тех, из-за кого в Солеме у него возникло желание причаститься. Звали приятеля Пьер Клеро, он сочувствовал «Аксьон франсез». Маленький, смуглый, он походил на сверчка. В следующем году он готовился получить степень агреже по философии — значит, нам предстояло учиться вместе. На вид он был человеком жестким, высокомерным, уверенным в себе, и я задумала, что с началом учебного года попытаюсь определить, что кроется за этой броней. С ним и Праделем я отправилась в Сорбонну посмотреть, как проходят устные конкурсные экзамены; там толпился народ, желающий послушать лекцию Рэймона Арона{227}, которому все предрекали в философии большое будущее. Еще мне показали Даниеля Лагаша{228}, собиравшегося посвятить себя психиатрии. Ко всеобщему удивлению, Жан-Поль Сартр провалился на письменном экзамене. Конкурс показался мне трудным, но я не падала духом: буду заниматься, сколько потребуется, но через год со всем этим покончу; мне уже виделось, что я свободна. Думаю, мне пошло на пользу то, что я погуляла, развлеклась, переменила обстановку. Я вновь обрела душевное равновесие, так что даже бросила вести дневник. «Я хочу только одного: тесной связи с миром и выразить этот мир в произведении», — писала я Зазе. У меня было превосходное настроение, когда я приехала в Лимузен, в придачу там я получила письмо от Жака. Он рассказывал о Бискре{229}, осликах, солнечных бликах, о лете, вспоминал наши встречи, называл их «мои тогдашние единственные стойки смирно». Обещал: «В следующем году сделаем кое-что хорошее». Моя сестра, меньше меня искушенная в чтении тайнописи, попросила объяснить смысл последней фразы. «Это значит, что мы поженимся», — торжествующе ответила я.
Чудное лето! Никаких слез, ни излияний чувств в одиночестве, ни эпистолярных бурь. Деревня переполняла меня — как в пять, как в двенадцать лет, и лазури хватало, чтобы залить все небо. Теперь я знала, что предвещает запах жимолости и что означает утренняя роса. В тропинках, змеящихся по ложбинам, в цветущем гречишном поле, в колючем вереске и утеснике я видела бесчисленные отражения моих душевных настроений. Мы с сестрой много гуляли. Часто купались, не снимая нижних юбок, в темных водах Везера; потом сохли, лежа в пахнущей мятой траве. Сестра рисовала, я читала. Даже развлечения мне не мешали. Родители возобновили отношения со старыми друзьями, проводившими лето в соседнем замке. У них было три сына, очень красивые юноши, которые готовились стать адвокатами, и мы время от времени все вместе ходили играть в теннис. Их мать деликатно предупредила мою, что в качестве невесток примет только девушек с приданым; нам это дало повод вволю посмеяться: мы без вожделения смотрели на этих благовоспитанных молодых людей.
Вскоре я опять была приглашена в Лобардон. Моя мать охотно согласилась, чтобы я встретилась в Бордо с Праделем, проводившем в тех краях каникулы. День выдался прелестный. Все же Прадель много для меня значил. А Заза — еще больше. Я сошла с поезда в Лобардоне с ликующим сердцем.
В июне Заза совершила настоящий подвиг: с первого раза сдала дипломные экзамены по филологии. Это при том, что весь год она очень мало времени уделяла учебе. Ее мать все более тиранически требовала ее присутствия и помощи. Мадам Мабий расценивала бережливость как одну из главнейших добродетелей; она бы сочла безнравственным покупать у торговцев то, что можно произвести дома: пирожное, варенье, белье, платья, пальто. В теплое время года она часто в шесть утра ходила с дочерьми на Центральный рынок, чтобы накупить овощей и фруктов по низким ценам. Когда младшим Мабийям требовалось обновить туалет, Заза должна была исследовать с десяток магазинов; из каждого она приносила связку образцов, которые мадам Мабий сравнивала, принимая в расчет качество ткани и цену; после долгих обсуждений Заза возвращалась в магазин, чтобы купить выбранную материю. Эти поручения и обуза светской жизни, увеличившаяся с той поры, как изменилось положение месье Мабийя, утомляли Зазу. Ей не удавалось убедить себя, что, бегая по салонам и большим магазинам, она в точности следует евангельским заповедям. Без сомнения, ее христианским долгом было повиноваться матери; но, читая книгу о Пор-Руаяле{230}, она была поражена одним высказыванием Николя{231}, наводившим на мысль, что повиновение тоже может быть ловушкой дьявола. Позволяя умалять и оглуплять себя, не поступала ли Заза наперекор Божьей воле? И как эту волю распознать? Заза боялась согрешить из гордыни, положившись на собственное разумение — и из трусости, уступив внешнему нажиму. Это сомнение усугубляло внутренний конфликт, с давних пор мучивший ее: она любила мать, но любила и много такого, чего та не любила. Часто она с грустью приводила слова Рамю{232}: «Вещи, которые я люблю, не любят друг друга». Будущее не сулило ничего утешительного. Мадам Мабий категорически возражала против того, чтобы Заза и на следующий год продолжала учиться: она страшилась, что ее дочь сделается интеллектуалкой. Любовь — Заза больше не надеялась ее встретить. В моем окружении случалось, правда редко, что люди вступали в брак по любви: так было с моей кузиной Тити г. Однако мадам Мабий говорила о нас: «Бовуары — это люди вне класса». Заза гораздо более основательно, чем я, вросла в среду благомыслящей буржуазии, где брачные союзы устраивались семьями; впрочем, все эти молодые люди, пассивно соглашавшиеся на то, чтобы их женили, были удручающе посредственны. Заза страстно любила жизнь, оттого перспектива безрадостного существования порой лишала ее всякого желания жить. Как в раннем детстве, она парадоксальностью защищалась от ложного идеализма своего круга. Увидев Жуве в пьесе «На широком просторе», где он играл роль пьяницы, она заявила, что влюблена в него, и пришпилила его фотографию над своей кроватью. Ирония, резкость тона, скептицизм моментально находили в ней отклик. В письме, присланном ею в начале каникул, она доверительно сообщила, что иногда мечтает вовсе отказаться от этого мира. «Моменты любви к жизни, как духовной, так и физической, проходят, и меня вдруг с такой силой охватывает ощущение суетности всего этого, что я чувствую, точно все предметы и люди отдаляются от меня. Я испытываю ко всему миру такое безразличие, что мне кажется, будто я уже мертва. Отречение от самой себя, от жизни, от всего, отречение верующих, которые пытаются уже в этом мире жить жизнью сверхъестественной, — если бы вы знали, как меня это влечет! Часто я говорила себе, что это желание — обрести в «узах» подлинную свободу — есть знак призвания. В другие моменты жизнь и все окружающее так завладевают мной, что жизнь какого-нибудь монастыря представляется мне извращением, и кажется, что Бог не этого хочет от меня. стоит идти, я не могу, как вы, отдаваться жизни вся целиком; даже в минуту, проживаемую мной с наибольшей полнотой, я все равно ощущаю во рту привкус небытия».
Это письмо меня слегка испугало. Заза не раз говорила мне, что мое неверие нас не разлучит. Но если она когда-нибудь уйдет в монастырь, для меня она будет потеряна — и для себя тоже, думала я.
Когда вечером я приехала в Лобардон, меня ждало разочарование: я буду спать в одной комнате не с Зазой, а с мадемуазель Авдикович, польской студенткой, нанятой в качестве гувернантки на период каникул; она занималась с тремя младшими Мабийями. Меня немного утешало то, что я находила ее очаровательной; Заза отзывалась о ней в письмах с большой симпатией. У нее были чудесные светлые волосы, голубые глаза, одновременно томные и смеющиеся, большой красивый рот и совершенно особенная привлекательность, название которой звучало тогда непристойно: sex-appeal. Ее воздушное платье приоткрывало соблазнительные плечи. По вечерам она садилась за пианино и пела на украинском языке любовные песни; все это делалось с кокетством, которое очаровывало нас и возмущало всех остальных. Ночью я таращила глаза, наблюдая, как она, вместо ночной рубашки, переодевается в пижаму. С нашего знакомства прошло совсем не много времени, но она словоохотливо открылась мне. Ее отец владел во Львове большой конфетной фабрикой. Занимаясь учебой, она попутно участвовала в борьбе за независимость Украины и несколько дней провела в тюрьме. Расширять свои знания она поехала сначала в Берлин, где пробыла два или три года, потом в Париж; она слушала лекции в Сорбонне и получала денежное содержание от родителей. Ей захотелось воспользоваться каникулами, чтобы понаблюдать изнутри частную жизнь французской семьи: она была поражена. На следующий же день я поняла, до чего она, несмотря на прекрасное воспитание, шокирует добропорядочных людей; рядом с ней, грациозной, женственной, мы все — Заза, ее подруги, я сама — выглядели как молодые монашенки. Как-то днем, развлечения ради, она принялась гадать на картах всем присутствующим, в том числе и отцу Ксавье Дюмулену, с которым, невзирая на его сутану, чуть-чуть флиртовала. Он, похоже, был неравнодушен к ее заигрываниям и часто ей улыбался. Погадав ему на большой колоде, она предсказала, что скоро он встретит даму сердца. Мамаши и старшие сестры были вне себя; мадам Мабий за спиной Стефы заявила, что та не знает своего места. «К тому же я уверена, — добавила мадам Мабий, — что она вообще уже не девушка». А Зазу мать упрекнула в том, что она слишком симпатизирует этой чужестранке.
Что до меня, то я дивилась, как это мадам Мабий согласилась на мой приезд. Без сомнения, она не хотела впрямую ущемлять свою дочь, однако упорно старалась сделать невозможным мое общение с ней с глазу на глаз. Утренние часы Заза проводила на кухне. Я удрученно смотрела, как она теряет время, закрывая пергаментом банки с вареньем, а Бебель и Мате ей помогают. Днем она ни минуты не оставалась одна. Мадам Мабий все чаще устраивала светские приемы и выходы в надежде выдать, наконец, замуж засидевшуюся в девицах Лили. «Это последний год, когда я занимаюсь тобой. Я уже истратила немало средств на твои смотрины, настала очередь твоей сестры», — во всеуслышание заявила она во время обеда, на котором присутствовала Стефа. Выпускники Эколь Политекник уже уведомили мадам Мабий, что охотно взяли бы в жены ее младшую дочь. Меня беспокоило, не даст ли Заза в конце концов убедить себя, что ее христианский долг — создать семью. Я не могла представить для моей подруги ни отупляющей жизни в монастыре, ни мрака замужества по принуждению.
Через несколько дней после моего приезда все благородные семейства округи устроили большой пикник на берегу Адура. Заза одолжила мне свое платье из розового тюсора. Сама она была в платье из белой шелковой материи, с зеленым поясом, в нефритовом ожерелье. Она похудела, ее мучили частые головные боли, она плохо спала; чтобы скрыть это от окружающих, она делала себе «здоровые» щеки, но, несмотря на уловку, ее лицу не хватало свежести. Я любила это лицо, и мне было тяжело думать, что она любезно отдаст его кому придется: уж слишком непринужденно она играла роль светской барышни. Мы прибыли заранее; понемногу стали стекаться приглашенные, и от каждой улыбки Зазы, от каждого ее реверанса у меня щемило сердце. Я суетилась вместе с другими: расстилала скатерти на траве, распаковывала посуду и съестные припасы, крутила ручку машинки для приготовления мороженого. В какой-то момент Стефа отвела меня в сторону и попросила объяснить ей систему Лейбница — и я на целый час забыла о своей досаде. Но потом день потянулся трудно. Яйца в желе, рожки, студни, корзиночки, баллотины, галантины, пироги, заливное из дичи, тушеное мясо, жаркое, паштеты, запеканки, сладкие пироги, миндальное пирожное — все дамы ревностно выполнили свой общественный долг. Публика объедалась, натужно смеялась, высказывалась без убеждения; никому, казалось, не было по-настоящему весело. К концу дня мадам Мабий спросила, не знаю ли я, куда подевалась Заза; она отправилась ее искать, я двинулась за ней. Мы нашли ее плещущейся в Адуре, возле самого водопада; вместо купального костюма она надела плащ из плотной шерсти. Мадам Мабий отругала ее, но каким-то веселым голосом: она не растрачивала свой авторитет на мелкие провинности.
Л поняла, что Заза нуждалась в одиночестве, в сильных ощущениях и еще, быть может, в очищении после этого тягучего дня; я успокоилась: она еще не была готова погрузиться в дремоту довольных жизнью матрон.
Однако мать — я это поняла — все еще имела на нее большое влияние. Мадам Мабий вела в отношении детей искусную политику: пока они были совсем маленькими, она относилась к ним с наигранной снисходительностью; позже оставалась либеральной в мелочах; поэтому когда речь шла о делах серьезных, они доверяли ей безоговорочно. При необходимости она могла быть живой и по-своему обаятельной; к младшей дочери она всегда проявляла особую нежность, и та, словно на крючок, ловилась на ее улыбку: любовь, равно как и уважение, парализовали ее бунтарский дух. Однажды вечером Заза все-таки восстала. Посреди обеда мадам Мабий резким голосом заявила: «Я не понимаю, как человек верующий может общаться с неверующими». Я со страхом почувствовала, что у меня зарделись щеки. Заза с возмущением заметила: «Никто не имеет права никого судить. Господь ведет людей путями, которые выбирает сам». «Я не сужу, — холодно отвечала мадам Мабий. — Мы должны молиться о заблудших душах, но не позволять им заражать нас неверием». Заза задыхалась от гнева, и это меня успокоило. И все же я ощущала, что атмосфера в Лобардоне сделалась еще более враждебной, чем в прошлом году. Позднее, в Париже, Стефа рассказала, что дети посмеивались над тем, как я одета; они смеялись и в тот день, когда Заза, не объясняя причины, одолжила мне одно из своих платьев. Не будучи ни чрезмерно самолюбивой, ни достаточно наблюдательной, я равнодушно снесла и множество других унижений. И все же я порой ощущала тяжесть на сердце. Стефа поехала смотреть Лурд, и я почувствовала себя еще более одинокой. Как-то вечером, после ужина, Заза села за фортепиано; она играла Шопена, играла хорошо. Я глядела на обрамляющие ее лицо черные волосы, разделенные правильным пробором какой-то волнующей белизны, и думала о том, что именно эта страстная музыка и выражает суть ее натуры. Но между нами — ее мать и вся эта семья, и, может быть, однажды Заза отречется от себя и я ее потеряю; но в ту минуту она была недосягаема. Мне сделалось так больно, что я вышла из гостиной и, уйдя к себе, вся в слезах упала на кровать. Дверь отворилась; Заза подошла ко мне, склонилась, поцеловала. В нашей дружбе всегда было столько сдержанности, что от этого ее жеста я преисполнилась радостью.
Стефа возвратилась из Лурда; она привезла для малышей коробку леденцов. «Это очень мило, мадемуазель, — холодно заметила мадам Мабий, — но вы напрасно потратились: дети не нуждаются в ваших конфетах». Мы со Стефой разбирали по косточкам семейство и друзей Зазы — от этого мне становилось немного легче. Впрочем, в этом году конец моего пребывания в Лобардоне был более удачным, чем начало. Не знаю, объяснилась ли Заза с матерью или же та просто ловко сманеврировала, но у нас с Зазой появилась возможность бывать наедине. Мы вновь стали совершать долгие прогулки и беседовать. Она говорила о Прусте, которого понимала гораздо лучше, чем я; признавалась, что, когда читает его, у неё возникает огромное желание писать. Она уверяла, что в следующем году не позволит обыденщине изматывать себя: она будет читать, и мы будем говорить обо всем. У меня появилась идея, которая ее заинтересовала: встречаться по утрам в воскресенье и играть в теннис — Заза, моя сестра, я сама, Жан Прадель, Пьер Клеро и кто-нибудь из их друзей.
Мы с Зазой почти во всем понимали друг друга. Когда речь заходила о людях неверующих, никакое их поведение не казалось ей предосудительным, лишь бы оно не вредило другим: она принимала имморализм Жида, ее не шокировал порок. Но она не представляла себе, как можно, любя Бога, сознательно нарушать его заповеди. Я находила логичной такую позицию, она практически совпадала с моей: другим я позволяла все, но в отношении себя самой и близких мне людей — Жака в особенности — я по-прежнему применяла нормы христианской морали. Я почувствовала неловкость, когда Стефа, весело рассмеявшись, как-то сказала мне: «Бог мой! До чего же Заза наивна!» Однажды Стефа заявила, что даже в католических кругах ни один молодой человек не вступает в брак девственником. Заза возразила: если веришь, то живешь согласно вере. «Посмотрите на ваших кузенов Дюмуленов», — сказала Стефа. «Ну что ж, правильно, — отвечала Заза, — они причащаются каждое воскресенье! Ручаюсь вам, они не согласились бы жить в смертном грехе». Стефа не настаивала, но мне она рассказала, что на Монпарнасе, где она часто бывала, она много раз встречала Анри и Эдгара в определённой компании: «Достаточно взглянуть на их физиономии!» Они и в самом деле не походили на мальчиков из церковного хора. Я подумала о Жаке: у него совсем другое лицо, он совсем другой человек, невозможно представить себе, чтобы он предавался грубому разврату. Вместе с тем, открывая мне глаза на наивность Зазы, Стефа ставила под сомнение и мой собственный опыт. Для нее было обычным делом посещать бары, кафе, где я втайне искала чего-то необыкновенного, — разумеется, она смотрела на все эти заведения совсем иначе. Я поняла, что воспринимаю людей такими, какими они хотят казаться, и не вижу в них иной правды, кроме официальной. Стефа предупредила, что этот принаряженный мир имеет свою изнанку. Наш разговор меня встревожил.
В этот раз Ваза не провожала меня до Монде Марсана; я прогуливалась в ожидании поезда и думала о ней. Я решила изо всех сил бороться за то чтобы жизнь в ней взяла верх над смертью.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Такого начала учебного года у меня еще не было.
Решив готовиться к конкурсным экзаменам, я наконец-то выбралась из лабиринта, по которому блуждала три года, — я устремилась в будущее. Отныне все мои дни были исполнены смысла: они приближали меня к окончательному освобождению. Трудность задачи подзадоривала меня — тут уж не до бредней и не до скуки. Теперь, когда у меня на земле было дело, мне земли с лихвой хватало; я избавилась от беспокойства, отчаяния, от всякого рода ностальгии. «В эту тетрадь я стану записывать не трагические споры с собой, а простую повседневность». У меня было впечатление, что после периода нелёгкого ученичества начиналась подлинная жизнь, и я с радостью окунулась в нее.
В октябре Сорбонна была закрыта, и я проводила дни в Национальной библиотеке. Я добилась позволения не ходить домой на второй завтрак; я покупала хлеба, гусиного паштета и ела все это в саду Пале-Руаяль, глядя, как увядают последние розы. Землекопы, сидя на скамейках, жевали большие сэндвичи и пили красное вино. Если моросил дождик, я отсиживалась в кафе «Бриар», среди каменщиков, которые хлебали из котелков. Я радовалась возможности избегать церемонных семейных трапез; мне казалось, что, сводя процесс питания к его сути, я делаю шаг к свободе. Я возвращалась в библиотеку, с увлечением штудировала теорию относительности. Время от времени я смотрела на других читателей и с чувством удовлетворения поудобнее устраивалась в своем кресле: среди всех этих эрудитов, ученых, исследователей, мыслителей я была на своем месте. Я уже не чувствовала себя отторгнутой своим кругом — я сама покинула его, предпочтя это общество, в избранности которого я, сидя здесь, всё больше убеждалась; общество, которое через века и расстояния объединяет все умы, ищущие истину. Я тоже вкладываю свою лепту в те усилия, которые человечество прилагает, чтобы знать, понимать, объяснять: я задействована в большом коллективном предприятии и навсегда избавлена от одиночества. Вот это победа! Я снова погружалась в работу. Без четверти шесть голос служителя торжественно объявлял: «Господа — библиотека — скоро — закрывается». Всякий раз было непривычно, оторвавшись от книг, вновь видеть огни, магазины, прохожих и карлика, торгующего фиалками возле «Театр франсэ»{233}. Я шла медленно, предаваясь тихой вечерней грусти возвращения домой.
Стефа приехала в Париж через несколько дней после меня и часто ходила в Националку читать Гёте и Ницше. Глаза и губы у нее всегда были готовы засмеяться; Стефа слишком нравилась мужчинам и сама слишком интересовалась ими, чтобы работать усидчиво. Едва устроившись, она набрасывала на плечи пальто и выходила из зала поболтать с кем-нибудь из своих поклонников: это мог быть кандидат на звание агреже по немецкому, прусский студент, доктор-румын. Мы вместе завтракали, и, хотя Стефа была небогата, в булочной она угощала меня пирожным, в баре «Поккарди» — кофе. В шесть часов вечера мы прогуливались по бульварам или, чаще всего, пили чай у нее дома. Она жила в гостинице на улице Сен-Сюльпис, в маленькой сине-голубой комнатке; стены она увешала репродукциями Сезанна, Ренуара, Эль Греко и рисунками своего испанского друга, который хотел посвятить себя живописи. Я любила проводить с ней время. Мне нравились нежность ее мехового воротника, ее маленькие шапочки, платья, духи, ее воркование и ласковые жесты. Мои отношения с друзьями — с Зазой, Жаком, Праделем — всегда были до крайности сдержанны. Стефа же брала меня на улице под руку; сидя в кино, просовывала свою ладонь в мою; целовала меня по любому поводу. Она рассказывала уйму разных историй, страстно увлекалась Ницше, возмущалась мадам Мабий, смеялась над влюбленными в нее мужчинами; ей удавалось очень хорошо копировать людей, и она перемежала свои рассказы презабавными сценками.
В ту пору Стефа изживала в себе остатки религиозности. В Лурде она исповедалась и причастилась; в Париже купила в «Бон Марше» небольшой молитвенник и, преклонив колени в церкви Сен-Сюльпис, попыталась читать молитвы. Ничего не получилось. Целый час после этого она ходила взад и вперед перед церковью, не решаясь ни вновь войти туда, ни уйти совсем. Дома, заложив руки за спину, нахмурив брови и с озабоченным видом шагая по комнате, она так увлеченно передавала этот переломный момент, что я усомнилась в серьезности кризиса. В действительности божествами, которым Стефа по-настоящему поклонялась, были Мысль, Искусство, Гений; за неимением их, она ценила ум и талант. Каждый раз, когда в поле ее зрения появлялся «интересный» мужчина, она устраивала все так, чтобы познакомиться с ним, и всячески старалась «прибрать его к рукам». Это «вечная женственность», объясняла она. Флирту она предпочитала интеллектуальные беседы и приятельские отношения; каждую неделю она часами дискутировала в «Клозери де Лила»{234} с ватагой украинцев, которые учились в Париже не то журналистике, не то еще чему-то. Она каждый день виделась со своим другом испанцем, которого знала уже несколько лет и который предлагал ей выйти за него замуж. Я много раз встречала его у Стефы: он жил в той же гостинице. Звали его Фернандо. Он происходил из еврейской семьи, одной из тех, которые вынуждены были, из-за преследований, покинуть Испанию четыре века назад; родился он в Константинополе, учился в Берлине. Рано полысевший, круглоголовый и круглолицый, он говорил о своей «нежной чертовке» в романтическом духе, но не был чужд иронии и казался мне ужасно симпатичным. Стефа восхищалась тем, что, не имея ни су в кармане, он как-то ухитрялся заниматься живописью, и разделяла все его идеи; оба были убежденными интернационалистами, пацифистами и даже, на утопический лад, революционерами. Стефа не решалась на замужество только потому, что дорожила своей свободой.
Я познакомила их с сестрой, которую они тотчас же приняли, и с моими друзьями. Прадель сломал ногу; он прихрамывал, когда я встретилась с ним в начале октября на террасе Люксембургского сада. Стефе он показался слишком правильным, она же огорошила его своей говорливостью. С Лизой она нашла общий язык быстрее. Та жила теперь в женском студенческом общежитии, выходившем окнами на Малый Люксембург{235}. Уроки давали ей скудные средства к существованию. Она готовилась к экзаменам на сертификат по естественным наукам и писала дипломную работу о Мене де Биране{236}; из-за хрупкого здоровья она и не помышляла о степени агреже. «Бедные мои мозги! — говорила она, обхватывая руками свою маленькую, коротко стриженную головку. — Подумать только, я могу рассчитывать только на них! Я должна все брать из собственной головы! Это жестоко: в один прекрасный день она не выдержит». Она не питала интереса ни к Мену де Бирану, ни к философии, ни к себе самой: «Хотела бы я знать, что вам за удовольствие меня видеть» — говорила она мне с боязливой улыбкой. Но мне не было с ней скучно: она никогда не принимала слова за чистую монету и подозрительность часто делала ее проницательной.
Со Стефой мы много говорили о Зазе, которая все еще была в Лобардоне. По возвращении в Париж я послала ей «Нимфу с преданным сердцем»{237} и некоторые другие книги. Мадам Мабий, рассказала Стефа, выйдя из себя, заявила: «Ненавижу интеллектуалов!» Заза начинала всерьез беспокоить ее: трудно будет заставить дочь вступить в брак по расчету. Мадам Мабий жалела, что позволила Зазе посещать Сорбонну; ей казалось, что дочерью нужно срочно заниматься, и она очень хотела оградить ее от моего влияния. Заза написала мне, что рассказала матери о нашем намерении играть в теннис и та воспротивилась: «Она заявила, что не приемлет эти сорбонновские нравы и что я не пойду ни на какой теннис, затеянный двадцатилетней студенточкой, да еще в обществе молодых людей, о которых она даже не знает, из каких они семей. Я говорю все как есть, потому что предпочитаю, чтобы вы имели представление о том образе мыслей, с которым я сталкиваюсь постоянно и который, впрочем, христианская идея послушания обязывает меня уважать. Но сегодня я зла до слез: вещи, которые я люблю, не любят друг друга, и под видом моральных принципов я выслушала то, что меня возмущает… Я иронически предложила подписать бумагу, в которой дам обязательство не выходить замуж ни за Праделя, ни за Клеро, ни за кого из их друзей, но маму это не успокоило». В следующем письме Заза сообщала, что, желая вынудить ее окончательно порвать с «этой Сорбонной», мать решила отправить ее на зиму в Берлин. Прежде именно так, писала Заза, местные семьи отправляли своих сыновей в Южную Америку, — дабы положить конец скандальной и обременительной связи.
Никогда еще я не посылала Зазе таких взволнованных писем, как в эти последние недели; никогда еще она не доверялась мне с такой откровенностью. Но потом, в середине октября, она вернулась в Париж и наши отношения осложнились. В разлуке она сообщала мне лишь о своих трудностях, о том, что ее возмущает, и я чувствовала в ней союзницу; на самом же деле ее позиция была двоякой: она, как и прежде, очень уважала и любила мать и оставалась тесно связанной со своим окружением. Я больше не могла терпеть эту раздвоенность. Я осознала степень враждебности мадам Мабий и поняла, что между двумя лагерями, к которым мы принадлежим, никакой компромисс не возможен: «благомыслящие» желали истребления «интеллектуалов», и наоборот. Не становясь на мою сторону, Заза тем самым шла на сговор с противником, упорно стремящимся меня уничтожить, и я сердилась на нее за это. Она побаивалась навязываемого ей путешествия, терзалась; я выразила свою обиду тем, что отказалась сочувствовать ее трудностям. У меня был период хорошего настроения, и это ее смутило. Вдобавок я афишировала тесную дружбу со Стефой, настраивалась на ее волну, излишне много смеялась и болтала. Часто наши высказывания шокировали Зазу; она нахмурилась, когда Стефа заявила, что чем люди умнее, тем более они интернационалисты. В ответ на наши манеры «польских студенток» Заза непреклонно играла роль «молодой добропорядочной француженки», и мои опасения удвоились: может случиться, что она в конце концов перейдет в стан врага. Я больше не пробовала говорить с ней откровенно и предпочитала видеть ее в компании: Прадель, Лиза, моя сестра, Стефа, — только не с глазу на глаз. Она, несомненно, почувствовала эту дистанцию; к тому же приготовления к отъезду слишком занимали ее. В начале ноября мы простились — довольно холодно.
Университет вновь открыл свои двери. Перескочив через курс, я никого не знала из своих новых сокурсников, кроме Клеро. Среди них не было ни одного дилетанта, ни одного халтурщика: все, как и я, зубрилы. Мне не нравились их угрюмые лица и надменный вид. Я решила с ними не знаться. Продолжала изо всех сил работать. В Сорбонне и в Эколь Нормаль я посещала все лекции для тех, кто готовился сдавать экзамены на степень агреже, и, в зависимости от расписания, занималась в разных библиотеках: Святой Женевьевы, Виктора-Кузена или в Националке. По вечерам я читала романы или отправлялась куда-нибудь. Я повзрослела и собиралась вскоре уйти от родителей; в этом году они позволяли мне время от времени ходить вечером в театр или в кино — одной или с подругой. Я видела «Морскую звезду» Ман Рея{238}, весь репертуар «Студии урсулинок», «Студии 28» и «Сине-Латен»{239}, все фильмы с Бригиттой Хельм{240}, Дугласом Фербенксом{241}, Бастером Китоном{242}. Я посещала театры Картеля{243}. Под влиянием Стефы я стала больше следить за собой. Ее друг, кандидат в агреже, сообщила мне она, укоряет меня в том, что я слишком много времени провожу за книгами: двадцать лет — это рано, чтобы изображать ученую женщину; в конце концов я сделаюсь дурнушкой. Стефа стала ему возражать и вошла в азарт: она не хотела, чтобы у ее лучшей подруги был вид обиженного природой синего чулка; она убеждала меня, что физические данные у меня есть и нужно только умело их использовать. Я стала часто ходить к парикмахеру, внимательно относиться к выбору шляпки, пошиву платья. Я возобновила старые дружеские связи. Мадемуазель Ламбер больше меня не интересовала; Сюзанна Буаг уехала с мужем в Марокко. Однако мне было приятно видеться с Рисманом; я почувствовала прилив симпатии к Жану Малле, который был теперь преподавателем-ассистентом в лицее Сен-Жермен и писал дипломную работу под руководством Барюзи. В Националку часто приходил Клеро. Прадель относился к нему с уважением и убедил меня в его исключительных качествах. Клеро был католиком, томистом, сторонником Морраса; он говорил со мной глядя прямо в глаза и категорическим тоном, производившим на меня такое впечатление, что я задалась вопросом, может я недооцениваю святого Фому и Морраса? Их учения по-прежнему мне не нравились, но мне хотелось знать, как человек, принимающий их доктрины, видит мир, ощущает самого себя; словом, Клеро возбудил мое любопытство. Он был уверен, что я обязательно получу степень агреже. «По-моему, вам удается все, за что бы вы ни взялись», — сказал он. Я была весьма польщена. Стефа тоже подбадривала меня: «У вас будет прекрасная жизнь. Вы непременно добьетесь всего, чего захотите». В общем, я двигалась вперед, с верой в свою звезду и вполне довольная собой. Стояла чудесная осень, и, когда я отрывала нос от книг, то радовалась, что небо такого нежного цвета.