В тот год у нас в программе были Лукреций, Ювенал, «Гепгамерон»{134}, Дидро; если бы в определенных вопросах я осталась столь несведущей, как того желали родители, мне пришлось бы пережить шок. Неожиданно родители спохватились. Однажды, когда я занималась в папином кабинете, ко мне вошла мать и села напротив; она замялась, покраснела и произнесла: «Есть некоторые вещи, которые тебе следует знать». Я тоже покраснела и быстро ответила: «Я их знаю». Мать не стала выяснять источник моей осведомленности; к нашему взаимному облегчению разговор на том и кончился. Несколько дней спустя она позвала меня к себе в комнату и, преодолевая неловкость, спросила, «как у меня обстоит дело с религией». Сердце мое заколотилось: «В общем-то, — сказала я, — с некоторых пор я не верую». Мать изменилась в лице. «Бедная моя девочка!» — проговорила она. Она встала и закрыла дверь, чтобы сестра не слышала продолжения; с мольбой в голосе мама попыталась привести какие-то доказательства существования Бога, потом бессильно развела руками и остановилась, едва не плача. Я сожалела, что причинила ей боль, но почувствовала большое облегчение: наконец-то я смогу жить с открытым лицом.
Как-то вечером, выходя из автобуса 8, я увидела около дома машину Жака: за несколько месяцев до этого он купил себе небольшое авто. Я стремглав взлетела по ступенькам. Теперь Жак реже заходил к нам; мои родители не могли смириться с его литературными вкусами, а ему, наверно, надоела их язвительность. Отец был убежден, что монополия на талант принадлежит кумирам его юности и мода на современных и иностранных авторов — чистой воды снобизм. Альфонса Доде он ставил бесконечно выше Диккенса; когда при нем говорили о русском романе, он лишь пожимал плечами. Один студент Консерватории, репетировавший с отцом пьесу М. Жанно «Назад к земле», воскликнул однажды в безудержном порыве: «Да перед Ибсеном надо склониться до земли!» Отец в ответ расхохотался: «А я вот не склоняюсь!» Любые нефранцузские произведения литературы — английские ли, славянские или скандинавские — казались отцу невыносимо скучными, сумбурными и ребячливыми. Что до писателей и художников авангарда, то они «цинично спекулировали на человеческой глупости». Отцу нравилась непринужденность некоторых молодых актеров: Габи Морле{135}, Френе{136}, Бланшара{137}, Шарля Буайе{138}. Зато эксперименты Копо{139}, Дюллена{140} и Жуве{141} он считал несерьезными, а «всяких там полукровок, вроде Питоева{142}», вообще терпеть не мог. Тех, кто не разделял его точку зрения, отец называл «скверными французами». Но Жак ловко уклонялся от дискуссий; оставаясь галантным и словоохотливым, он перебрасывался шутками с отцом, шутливо-церемонно ухаживал за матерью и прилагал все усилия, чтобы ничего не сказать. Я сожалела об этом, потому что когда по случайности он вдруг раскрывался, то вызывал у меня живейший интерес; он уже не казался мне претенциозным; о мире, людях, живописи, литературе он знал несравнимо больше, чем я, и мне хотелось, чтобы он поделился опытом и знаниями. В тот вечер он, как всегда, принял тон взрослого кузена, но в его голосе и улыбке было столько тепла и ласки, что я почувствовала себя счастливой просто оттого, что вижу его. Когда вечером я легла в постель, на глаза у меня навернулись слезы. «Я плачу, значит, я люблю его», — подумала я блаженно. Мне было семнадцать: самый подходящий возраст.
Мне показалось, я нашла способ завоевать уважение Жака. Я знала Робера Гаррика, читавшего в институте Сент-Мари курс французской литературы. Гаррик был инициатором и руководителем социального движения, так называемых Команд, которые старались донести культуру до широких слоев населения. Жак тоже был записан в Команды и с большим уважением отзывался о Гаррике. Если мой новый преподаватель обратит на меня внимание и как-нибудь похвалит перед Жаком, думала я, то, может быть, кузен перестанет считать меня не достойной интереса школьницей. Гаррику было чуть больше тридцати; он был светловолос и лысоват, говорил веселым голосом с легким овернским акцентом; то, как он объяснял Ронсара, стало для меня откровением. В мою первую курсовую я вложила все свои силы, но профессорской похвалы дождалась только монахиня-доминиканка, приходившая на лекции в мирской одежде; мы с Зазой заработали по одиннадцать баллов, едва оторвавшись от всего остального класса. Следующей за нами была Тереза.
Интеллектуальный уровень института Сент-Мари был намного выше школы Дезир. Я сразу прониклась большим уважением к мадемуазель Ламбер, руководившей старшим отделением. Эта женщина лет тридцати пяти имела степень агреже по философии; ее лицо казалось жестким из-за нависавшей на лоб черной челки, под которой сверкали пронзительные синие глаза. К сожалению, я ее почти не видела. Я начала учить греческий и попутно обнаружила, что ничегошеньки не знаю по латыни; преподаватели не обращали на меня внимания. Мои новые однокашницы показались мне столь же понурыми, как и прежние. Они жили при институте и учились бесплатно, а взамен преподавали и следили за дисциплиной в средних классах. Большинству из них было уже много лет, и они с горечью думали о том, что никогда не выйдут замуж; единственной их надеждой на достойное будущее являлась хорошая оценка на экзаменах; в том и состояла их наиглавнейшая забота. Я попробовала завязать беседу с некоторыми из них, но им нечего было мне сказать.
В ноябре я начала ходить на занятия по математике в Католический институт; девушки там садились в первые ряды, юноши — в последние; у всех у них были, как мне показалось, тупые лица. Еще я слушала в Сорбонне скучный курс лекций по литературе: преподаватели вяло и монотонно излагали содержание своих стародавних диссертаций. Фортунат Стровски пересказывал нам спектакли, которые успел посмотреть за неделю; его утомленное остроумие недолго меня забавляло. В утешение я разглядывала студентов и студенток, сидевших на скамьях амфитеатра; порой кто-нибудь казался мне загадочным, привлекательным. Случалось, что, выйдя с лекции, я провожала глазами незнакомку, поразившую меня изяществом манер или своей прелестной элегантностью; кого она собирается одарить улыбкой? Соприкасаясь с чужими жизнями, я вновь обретала тайное и смутное счастье, которое испытывала ребенком, стоя на балконе над бульваром Распай. Но я ни с кем не решалась заговорить, и ко мне тоже никто не обращался.
В конце осени, после нескончаемой агонии умер дедушка; мама надела траурную вуаль и отдала перекрасить в черное мою одежду. Похоронное платье превращало меня в дурнушку, отделяло от остальных сверстников и, казалось, обрекало на безрадостное существование, которое начинало меня тяготить. По бульвару Сен-Мишель гурьбой бродили юноши и девушки; они смеялись, заглядывали в кафе, отправлялись в театр или кино. А я, просидев весь день над курсовой и над переводами из Катулла, по вечерам решала задачки. Вопреки традиции родители нацеливали меня не на замужество, а на карьеру; они делали это планомерно, день за днем. Но ни за что не соглашались отпускать по вечерам одну, без них, и упорно таскали меня в гости к родственникам.
Моим главным развлечением предыдущего года были встречи и болтовня с подружками; теперь все, кроме Зазы, меня раздражали. Несколько раз я присутствовала на собрании кружка, возглавляемого аббатом Трекуром, но это было так нудно и тоскливо, что я сбежала. Подружки мои не изменились, я тоже осталась прежней; только если раньше нас объединяло общее дело, учеба, то теперь наши пути разошлись: я продолжала двигаться вперед, развиваться, а они, чтобы соответствовать своему новому статусу девиц на выданье, начали глупеть. Различие наших будущих судеб заранее отгораживало меня от них.
Вскоре я вынуждена была признаться себе, что этот год не принес мне того, чего я от него ждала. Я рассталась с прошлым, но в новой жизни никак не могла найти свое место и по-настоящему новые горизонты. Прежде я терпеливо жила в клетке, зная, что однажды, и даже довольно скоро, дверца откроется. И вот я была на свободе — но будто еще под замком. Я была разочарована. Меня не поддерживала больше надежда, ведь у тюрьмы моей не было решеток и выхода из нее я не видела. А может, он все-таки был? Но где? И когда я его найду? Каждый вечер я выносила во двор помойку; вытряхивая из ведра очистки, пепел, бумажки, я вопросительно глядела на квадратик неба над головой. Я замирала у дверей дома: на улице горели витрины, ехали машины, мимо шли прохожие; ночь жила своей жизнью. Я поднималась по лестнице, с отвращением сжимая жирную ручку ведра. Если родителям случалось уходить вечером, мы с Пупеттой бросались на улицу и ходили без цели, ловя отзвуки празднеств, на которые не были званы.
Я тем труднее переносила ощущение неволи, что дома мне было плохо. Возведя глаза к небу, мама молилась о спасении моей души или охала по поводу моих заблуждений: общаться с ней было совершенно невозможно. Хорошо хоть, я знала причину ее тревоги. Нарочитая сдержанность отца меня удивляла и задевала больше, чем стенания матери. Я ждала, что он проявит интерес к моим занятиям, успехам, начнет дружески беседовать со мной об авторах, которых я изучаю; но он выказывал лишь безразличие и даже некоторую враждебность. Моя кузина Жанна к наукам способностей не проявила, зато была на редкость улыбчива и воспитанна; отец повторял всем, кто готов был его слушать, что у его брата очаровательная дочка, и вздыхал. Мне это было неприятно. Я не понимала, какое недоразумение нас разделило, но оно отравляло мне юность.
В то время в моей среде считалось неприличным для девушек получать серьезное образование; овладеть профессией значило вконец опуститься. Нечего и говорить, что мой отец был ярым антифеминистом; как я уже говорила, ему нравились романы Колетт Ивер{143}; он считал, что место женщины — в семье и в светском салоне. Разумеется, он ценил стиль Колетт, игру Симоны{144}, но на расстоянии, как красоту знаменитых куртизанок: у себя дома он бы их принимать не стал. До войны судьба улыбалась ему; он рассчитывал сделать блестящую карьеру, успешно повести финансовые дела и выдать нас с сестрой замуж за представителей высшей знати. Чтобы блистать в этих кругах, женщине нужно было, как считал отец, обладать не только красотой, но и элегантностью, знанием литературы, умением вести беседу — поэтому он так радовался моим первым школьным успехам; физически я была обещающим ребенком; если к этому добавить ум и культуру, думал папа, то я смогу занять блестящее место в самом лучшем обществе. Но при всем своем восхищении умными женщинами папа терпеть не мог «синих чулков». Когда он заявлял: «Вы, мои девочки, замуж не выйдете, вам придется работать», в его словах звучала горечь. Я думала тогда, что сердце у него болит за нас; но нет, в нашем трудовом будущем он видел крах собственных амбиций; он роптал на судьбу, которая обрекла его иметь дочерей, опустившихся в классовом отношении.
Отец отступал перед необходимостью. Над ним пронеслась война, смета его состояние, мечты, мифы, самооправдания, надежды на будущее. Я ошибалась, когда думала, что он смирился; он не переставал бунтовать против своего нового положения. Отец, превыше всего ценивший хорошее воспитание и элегантные манеры, заставлял меня испытывать чувство неловкости, когда мы оказывались с ним в ресторане, метро или поезде: он громко говорил, сильно жестикулировал и выказывал подчеркнутое безразличие к окружающим; своим демонстративным пренебрежением он давал понять, что не принадлежит к их кругу. В далекие времена, когда он путешествовал первым классом, отец подчеркивал свое благородное происхождение изысканной учтивостью; в третьем классе он показывал его, попирая элементарные правила приличия. Фактически всюду отец принимал вызывающе-ошеломленный вид, который должен был означать, что истинное его место совсем не здесь. В траншеях он с абсолютной естественностью говорил на том же языке, что и его боевые товарищи; он нам как-то, смеясь, рассказал, что один из них заметил: «Когда Бовуар говорит «г…», это звучит благородно». Теперь, демонстрируя свое благородство, отец все чаще употреблял это слово. Общался он исключительно с людьми, которых считал «вульгарными», но по вульгарности далеко превзошел их; он был отвергнут равными и находил горькое удовлетворение в том, что отталкивал от себя низших. В редких случаях — когда мы ходили в театр и папин друг из «Одеона» представлял ему какую-нибудь известную актрису — отец вновь обретал весь свой светский лоск. В остальное время он прилагал такие старания, чтобы казаться грубым, что уже никто, кроме него самого, не догадывался, что на самом деле он другой.
Дома он сетовал на то, что настали трудные времена, всякий рая, как мама просила у него денег на хозяйство, он поднимал крик; но больше всего он стенал по поводу того, во сколько ему обходятся дочери, — точно мы самым бесцеремонным образом самовольно уселись ему на шею. Если отец так раздраженно корил меня за нескладность моего переходного возраста, значит, он уже тогда не мог мне чего-то простить. Теперь я была для него не только обузой — я готовилась стать воплощением его падения. Дочери его друзей, его брата и сестры станут дамами; я — нет. Разумеется, когда я сдала экзамены на бакалавра, он радовался: это все же ему льстило и снимало с него немало забот: во всяком случае на жизнь себе я сама заработаю. Я тогда не поняла, что к чувству удовлетворения у него примешивались горечь и досада.
«Какая жалось, что Симона не мужчина: она могла бы поступить в Высшую политехническую школу!» Мне часто приходилось слышать от родителей эту фразу. Выпускник Политехнической — в их представлении это был солидный статус. Но моя половая принадлежность не позволяла строить столь честолюбивые планы, и отец выбрал для меня более скромную стезю служащей. На самом деле он не любил чиновников, паразитирующих на теле государства, и его слова: «По крайней мере, ты будешь получать пенсию», — звучали озлобленно. Но я выбрала преподавание, и тем усугубила свою вину; папа не стал возражать против моего выбора, хотя в глубине души его не одобрял. Все преподаватели были в его глазах сухарями. Когда-то с ним в лицее Станисласа учился Марсель Бутерой, впоследствии очень крупный специалист по Бальзаку; отец отзывался о нем сочувственно: нелепо, считал папа, всю свою жизнь тратить на пыльные ученые труды. К преподавателям у него имелись и более серьезные претензии: эти люди принадлежали к опасной секте, защищавшей Дрейфуса; это были интеллектуалы. Упиваясь книжными знаниями, щеголяя необоснованной гордостью и претендуя на универсальность, они жертвовали конкретной действительностью — такой, как, например, страна, раса, каста, семья, родина — ради какого-то вздора, вроде прав человека, пацифизма, интернационализма, социализма, которые, того гляди, погубят Францию. Если я перейду в их сословие, то не заражусь ли и я этими идеями? Отец как в воду глядел, когда начал относиться ко мне с недоверием. Позже меня удивило, что, вместо того чтобы осторожно направить мою сестру по моим стопам, он предпочел рискнуть и выбрал для нее профессию художника. Он бы не вынес, если бы обе дочери перешли во вражеский стан.
Мало того, что я собиралась отречься от своего сословия, я начала вести себя не по-женски; с этим папа также не мог смириться: он чтил культ девушки, истинной девушки. Его идеал воплощала моя кузина Жанна: она все еще верила, что детей находят в капусте. Отец тоже когда-то пытался продлить мое неведение; помню, он говорил, что даже в восемнадцать лет не позволит мне читать сказки Франсуа Коппе; теперь он позволял мне читать все что угодно, но не видел большой разницы между осведомленной девушкой и эмансипе, которую описал в одной своей гнусной книжонке Виктор Маргеритт{145}. Если бы я, по меньшей мере, соблюдала внешнюю благовидность! Отец мог бы стерпеть необыкновенную дочь, если бы для видимости я старалась быть как все, — но мне это не удавалось. Меж тем я вышла из переходного возраста и снова с удовольствием смотрела на себя в зеркало; правда, в обществе у меня был жалкий вид. Мои подруги, и Заза тоже, с легкостью играли роль светских барышень; они всюду являлись «под сенью» своих мамаш, разливали чай, расточали улыбки, говорили приятные пустяки; я не умела как надо улыбаться, кокетничать, шутить и острить, даже идти на компромисс. Родители ставили мне в пример «замечательно умных» девушек, которым это не мешало блистать в свете. Я злилась, потому что их случай не имел ничего общего с моим: они были лишь любительницами, в то время как я перешла в разряд профессионалов. В этот год я готовилась к дипломным экзаменам по литературе, латыни, общей математике; кроме того, учила греческий. Программу я составила себе сама: трудности меня забавляли. Но в том-то и дело: чтобы с легкостью взвалить на себя такой труд, надо, чтобы учение было не одной из сторон моей жизни, а самой жизнью; вещи, о которых говорили вокруг меня, нисколько меня не интересовали. Я не вынашивала бунтарских мыслей: у меня никаких мыслей не было, ни о чем; тем не менее весь день я училась размышлять, вникать, критиковать, задавать себе вопросы; я старательно искала истину. Моя дотошность делала меня беспомощной в светских беседах.
Короче говоря, за исключением тех моментов, когда я с успехом отвечала на экзамене, я не делала чести моему отцу; но он тоже считал, что мои дипломы необыкновенно важны и чем их больше, тем лучше. Его настойчивость в этом вопросе подсказывала мне, что он втайне гордится тем, что у него такая умная дочь. И наоборот: только мои исключительные достижения могли компенсировать неловкость, которую он за меня испытывал. Готовя сразу три лиценциата, я превращалась в своего рода Инауди{146}, явление исключительное; и тогда моя судьба не означала деградацию семьи, но объяснялась неизбежной прихотью дара.
Я, конечно, не могла понять, какие противоречия раздирают папу, но противоречия собственного положения осознала быстро. Я в точности исполняла то, что от меня требовал отец, а он в ответ только сердился; сначала он твердил, что я должна целиком посвятить себя учебе, — а теперь ворчал, что я не отрываю носа от книг. По его мрачному виду можно было предположить, что я пошла по этому пути вопреки его воле, — меж тем, он сам выбрал его для меня. Я не могла понять, в чем моя вина; я была собой недовольна и таила в сердце обиду.
Самыми светлыми моментами моей рабочей недели были лекции Гаррика. Мое восхищение им росло день ото дня. В Сент-Мари говорили, что он мог бы сделать блестящую университетскую карьеру; но он был начисто лишен тщеславия, забросил диссертацию и целиком посвятил себя Командам. Гаррика считали почти аскетом; жил он в Бельвиле, в многоквартирном народном доме. Время от времени он читал пропагандистские лекции; благодаря Жаку, мы с матерью попали на одну из них. Жак провел нас через анфиладу богатых залов, в одном из которых были расставлены стулья с красными сиденьями и позолоченными спинками. Жак усадил нас, а сам отошел пожать руки знакомым; казалось, он всех там знает; как я ему завидовала! Было жарко, я изнемогала в своем траурном платье, кругом — ни одного знакомого лица. Наконец появился Гаррик; я забыла про все на свете и про самое себя, подчинилась властной силе его голоса. Он рассказал, как в двадцать лет, в траншеях, открыл для себя дружбу, стирающую социальные границы; после подписания перемирия он вернулся к своим научным трудам, но не захотел терять эту дружбу; то, что молодые буржуа и молодые рабочие в мирные дни разделены сословными барьерами, он воспринимает как искалеченность; с другой стороны, он считает, что все слои общества имеют право на культуру. Он убежден в правильности идеи, высказанной Лиотеем{147} в одной из своих марокканских речей: несмотря на все существующие различия, между людьми всегда можно найти общий знаменатель. Основываясь на этих тезисах, он решил дать возможность студентам и молодежи низших классов общаться, что избавило бы первых от их эгоистической обособленности, а вторым дало бы возможность покончить с невежеством. Узнавая друг друга и учась друг друга любить, они должны вместе трудиться над примирением классов. Ибо социальный прогресс, провозгласил Гаррик под шум аплодисментов, не может быть результатом борьбы, замешенной на ненависти, в его основе может лежать только дружба. Гаррик привлек к осуществлению своей программы нескольких товарищей, которые помогли ему организовать в Рёйи первый культурный центр. Они добились поддержки, субсидий, и движение приняло широкий размах: теперь по всей Франции оно насчитывало около десяти тысяч сторонников обоего пола и тысячу двести преподавателей. Сам по себе Гаррик был убежденным католиком, но не брал на себя никакой религиозной миссии; среди его помощников были люди неверующие; Гаррик считал, что люди должны помогать друг другу из чисто гуманных побуждений. Прерывающимся от волнения голосом он заключил, что народ добросердечен, если к нему относиться по-доброму; отказавшись протянуть ему руку помощи, буржуазия совершит тягчайшую ошибку, последствия которой падут на нее же.
Я жадно ловила его слова; они ничего не нарушали в моем мире, не вызывали во мне никакого протеста, но в то же время звучали для моих ушей совершенно ново. В моей среде, разумеется, говорили о необходимости самопожертвования, но ограничивали это понятие семейным кругом; за пределами семьи «другие» переставали быть «ближними». Рабочие принадлежали к тому же чужеродному и опасному племени, что «боши» и большевики. Гаррик смел эти границы: на земле существовало только одно-единственное огромное сообщество, все члены которого были моими братьями. Отменить все барьеры и различия, выйти за пределы своего класса, за пределы себя самой — этот лозунг меня буквально наэлектризовал. Я не представляла себе, чтобы можно было лучше служить человечеству, чем приобщая его к знаниям, к красоте. Я обещала себе тоже записаться в Команды. Но больше всего меня восхищал пример самого Гаррика. Наконец-то я встретила человека, который не плыл по течению, а сам делал свою жизнь; эта жизнь имела цель, имела смысл, она являлась воплощением идеи, была оправдана необходимостью. Его скромное лицо с живой, хотя и не ослепительной улыбкой, было лицом героя, сверхчеловека.
Домой я вернулась в возбуждении; сняв в прихожей черные пальто и шляпку, я вдруг замерла; глаза мои смотрели на вытоптанный ковер, а властный голос внутри меня говорил: «Моя жизнь должна чему-то служить! Все в моей жизни должно чему-то служить!» Я вдруг совершенно явственно увидела: меня ждут бесчисленные задачи, я вся целиком страшно нужна; если я растрачу себя по мелочам, то не выполню своего предназначения и нанесу ущерб всему человечеству. «Все будет служить», — сказала я себе, чувствуя комок в горле; это была торжественная клятва, и я произнесла ее с таким чувством, точно раз и навсегда, перед лицом земли и неба, решалась моя судьба.
Меня всю жизнь раздражало, если приходилось терять время; и все же теперь мне показалось, что прежде я жила рассеянно; я принялась скрупулезно использовать каждый момент своего существования. Теперь я меньше спала, кое-как приводила себя в порядок, хорошо хоть зубы чистила; в зеркало смотреться мне уже было некогда; ногтями заниматься я вообще перестала.
В моем новом поведении, разумеется, была большая доля вызова: коль скоро я все равно не отвечала вкусам родителей, я стала откровенно невыносимой. Мать плохо меня одевала, а отец попрекал за то, что я дурно одета, — я стала замарашкой. Родители не пытались меня понять — и я все больше замыкалась в молчании, в своих навязчивых идеях; я старалась стать непроницаемой. Одновременно я боролась со скукой. Я не обладала даром смирения; моей характерной чертой была суровость; я довела это качество до предела, сделала из него призвание; лишенная удовольствий, я выбрала аскезу; вместо того чтобы понуро влачить однообразное существование, я твердо шла вперед, сжав губы, глядя прямо перед собой, стремясь к невидимой цели. Я изнуряла себя работой, и усталость давала мне ощущение наполненности. Мои перегибы имели и положительный результат. Я давно мечтала вырваться за пределы ужасной будничной пошлости; пример Гаррика превратил мою мечту в решение. Я не желала дольше ждать, я не мешкая ступила на героический путь.
Всякий раз, видя Гаррика, я снова давала себе ту же клятву. Сидя между Терезой и Зазой, я с пересохшими губами ждала его появления. Спокойствие подружек меня удивляло: мне казалось, что все сердца должны стучать, подобно моему. Заза относилась к Гаррику со сдержанным уважением: ей не нравилось, что он все время опаздывает. «Точность — вежливость королей», — написала она однажды на доске. Садясь, он клал ногу на ногу, и под столом всем были видны его сиреневые подвязки для носков; Заза осуждала такую небрежность. Я же не понимала, как можно обращать внимание на подобные мелочи, и в душе даже радовалась: мне было бы трудно стерпеть, если бы кто-то еще, кроме меня, восторженно внимал словам и улыбкам моего героя. Мне хотелось знать о нем все. В детстве я пыталась медитировать; теперь я снова обратилась к этому методу, чтобы постараться представить себе то, что я называла, пользуясь его же собственным выражением, «его внутренним пейзажем». Только для этого у меня было слишком мало материала: его лекции да беглые критические заметки, которые он публиковал в «Ревю де жён», журнале для молодежи. Неопытность моя не позволяла извлечь из этого много пользы. Гаррик часто цитировал одного писателя, Пеги{148}. Кто он такой? Кто такой Жид, чье имя он назвал однажды, почти украдкой, улыбкой извиняясь за свою смелость? После лекций он заходил в кабинет мадемуазель Ламбер: что они говорили друг другу? Удостоюсь ли я когда-нибудь чести беседовать с Гарриком как равная с равным? Пару раз он мне снился. «Такие девушки, как ты, Элле, призваны быть спутницами героев». Я пересекала площадь Сен-Сюльпис, как вдруг это давнишнее предсказание будто молнией пронзило сырой вечер. Неужели Марсель Тинер предсказала мою судьбу? Очарованная юным поэтом, богатым и легкодумным, Элле впоследствии склоняется перед достоинствами миссионера с добрым сердцем, который оказывается намного старше ее. Совершенства Гаррика полностью затмили в моих глазах очарование Жака: а вдруг я встретила свою судьбу? Я очень осторожно отнеслась к этому предзнаменованию. Представить себе Гаррика женатым… — это шокировало. Я мечтала всего лишь существовать в его сознании. Я удвоила рвение, пытаясь завоевать его уважение, — и добилась своего. Реферат по Ронсару, комментарии к «Сонету Елене», урок по д’Аламберу{149} увенчались опьяняющими похвалами. Я стала первой в классе, за мной следовала Заза; Гаррик предложил нам уже в мартовскую сессию сдавать дипломный экзамен по литературе.
Не представляя себе всей силы моего увлечения, Заза находила мои восторги по отношению к Гаррику чрезмерными; она сосредоточенно занималась, выходила редко и много времени посвящала своей семье; она не сошла с проторенной колеи, на нее не подействовал зов, на который я откликнулась с такой страстью. Между нами возникло некоторое отчуждение. После рождественских каникул, которые она провела на родине своей матери, в стране басков, Заза впала в какую-то апатию. Она сидела на занятиях с потухшим взглядом, перестала смеяться, почти не говорила; она была равнодушна к тому, что с ней происходит, и даже мое воодушевление оставляло ее безучастной. «Все, чего бы мне хотелось, — сказала она мне однажды, — это заснуть и больше не просыпаться». Я не придала значения ее словам: у Зазы часто случались приступы пессимизма; я относила их на счет ее страха перед будущим. Этот учебный год был для нее не более чем отсрочкой: будущее, которого она страшилась, неумолимо приближалось, и, вероятно, она не находила в себе сил ни для отпора, ни для того, чтобы безропотно его принять, — вот ей и хотелось забыться сном. В душе я упрекала ее за малодушие: как можно так легко сложить оружие! Она же в моем оптимизме усматривала знак того, что я легко смирилась с существующим порядком вещей. Мы обе были оторваны от жизни: Заза — в силу своего отчаяния, я — в силу отчаянных надежд, но одиночество не сближало нас; напротив, мы стали относиться друг к другу настороженно, все меньше находя поводов для беседы.
Что касается моей сестры, то она в тот год была счастлива; она готовила свой бакалавриат и училась блестяще: в школе Дезир ей все улыбались; у нее появилась новая подруга, которую она любила. Мной сестра интересовалась умеренно, и я подозревала, что в скором времени она тоже превратится в спокойную обывательницу. «Пупетта — ну уж эту мы выдадим замуж», — уверенно говорили мои родители. Мне по-прежнему было хорошо с ней, но, так или иначе, она была еще ребенком: я ей ни о чем не рассказывала.
Единственным, кто мог бы мне помочь, был Жак. Я постаралась забыть слезы, которые проливала когда-то ночью, чересчур поспешно; если я кого и любила, то не его. Но я страстно желала его дружбы. Однажды вечером я была на обеде у его родителей; в тот момент, когда все садились за стол, мы задержались с ним в гостиной и перебросились несколькими фразами. Мать меня одернула. «Простите нас, — сказал ей Жак, чуть улыбнувшись, — мы говорили о «Внутренней музыке»{150} Шарля Морраса…» Я понуро ела свой суп. Как мне дать ему понять, что я перестала насмешливо относиться к вещам, в которых ничего не смыслю? Если бы он принялся объяснять мне стихи и книги, которые любит, я бы, конечно, слушала его. «Мы говорили о «Внутренней музыке»…» Я часто повторяла про себя эту фразу, смакуя ее горечь, к которой примешивалась надежда.
В марте я с блеском сдала дипломный экзамен по литературе. Гаррик меня поздравил. Мадемуазель Ламбер вызвала меня к себе в кабинет, оценивающе на меня посмотрела и предсказала мне выдающееся будущее. Через несколько дней после этого Жак у нас обедал; к концу вечера он отвел меня в сторону: «Позавчера я виделся с Гарриком. Мы много о тебе говорили». Внимательно выслушивая ответы, он задал мне несколько вопросов о моих занятиях и планах на будущее. «Завтра утром повезу тебя кататься в Булонский лес», — сказал он внезапно. Как запрыгало мое сердце! Мне удалось! Жак мной заинтересовался! Назавтра было прекрасное весеннее утро. Я сидела в машине одна с Жаком, мы катались вокруг прудов. Он смеялся мне в лицо: «А ты любишь, когда резко тормозят?» — и я тыкалась носом в ветровое стекло. Выходит, в нашем возрасте еще можно забавляться, как в детстве! Мы стали вспоминать детство: Шатовиллен, «Популярную астрономию», «Старину Шарля», консервные банки, которые я для него собирала. «Как же я тогда тебя надул, бедная моя Сим!» — весело воскликнул Жак. Я пыталась обрывочными фразами рассказать ему о моих затруднениях, проблемах; он серьезно качал головой. К одиннадцати часам он высадил меня перед теннисным кортом на улице Булар и, хитро улыбнувшись, сказал: «Знаешь, можно быть очень приятной даже с дипломами и диссертацией». «Приятные люди», «приличные люди» — это был наивысший комплимент. Победным шагом я шагала через корт: наконец что-то случилось, что-то началось. «А я из Булонского леса», — гордо заявила я подружкам. Я взахлеб и так сбивчиво рассказала о своей прогулке, что Заза взглянула на меня с подозрением: «Что с вами нынче утром?» Я была счастлива.
Когда на следующей неделе Жак позвонил к нам в дверь, родителей не было дома; обычно в подобных случаях он задерживался на несколько минут, шутил со мной и сестрой, потом уходил; в этот раз он остался. Он прочел нам стихотворение Кокто и дал мне несколько советов по части литературы; он назвал кучу имен, которых я никогда не слышала, и, в частности, посоветовал роман, который назывался, как мне послышалось, «Большой мол». «Заходи завтра-послезавтра, я приготовлю тебе книжки», — сказал он мне на прощание.
Открыла мне Элиза, старая служанка. «Жака нет дома, но он кое-что оставил для вас в своей комнате», — сказала она. Жак написал мне записку: «Старушка Сим, прости и забери книжки». На столе я обнаружила с десяток книг в карамельно-ярких обложках: фисташковый Монтерлан, малиновый Кокто, лимонно-желтый Баррес, а Клодель и Валери — снежно-белые с алой полоской. Сквозь полупрозрачную бумагу я читала и перечитывала названия: «Потомак»{151}, «Яства земные»{152}, «Благовещение»{153}, «Рай под сенью шпаг»{154}, «О крови, сладострастии и смерти»{155}. Через мои руки прошло много книг, но эти были особенные: от них я ждала небывалых откровений. Я была почти удивлена, когда, открыв их, смогла без труда прочесть обычные слова.
Они меня не разочаровали: я была ослеплена, обескуражена, потрясена. За редким исключением — я об этом писала — литературные произведения казались мне памятниками, которые я исследовала с большим или меньшим интересом. Иногда я ими восхищалась, но прямого отношения ко мне они не имели. И вдруг люди из плоти и крови стали говорить мне на ухо о себе и обо мне самой; они рассказывали о своих надеждах, о бунте; все это я моментально узнавала, хотя прежде не умела сформулировать. Я перерыла всю библиотеку Сент-Женевьев, нашла и принялась читать Жида, Клоделя, Джеймса; голова моя пылала, в висках стучало, я задыхалась от волнения. Я перечитала все книги Жака; записалась в Дом друзей книги, где в длинном платье из грубой серой шерсти царствовала Адриенна Моннье; я была столь ненасытна, что не довольствовалась двумя томами, которые имела право уносить с собой, и тайком запихивала в портфель книг по шесть — по семь; самое трудное было поставить их потом на место; боюсь, не все они вернулись на свои полки, в хорошую погоду я ходила читать в Люксембург, на солнышко; взбудораженная, я бродила вокруг бассейна и повторяла фразы, которые мне понравились. Частенько я уходила заниматься в читальный зал Католического института — это был тихий приют в двух шагах от моего дома. Именно там, сидя за черной партой среди благочестивых студентов и семинаристов в длинных черных сутанах, я со слезами на глазах прочла роман, который Жак так любил и который назывался не «Большой мол», как мне сначала показалось, а «Большой Мольн»{156}. В чтение я погружалась так же безоглядно, как прежде в молитву. Литература стала для меня тем, чем раньше была вера: она заполнила жизнь целиком, преобразила ее. Мои любимые книги заменили мне Библию, в них я теперь искала советов и поддержки. Я переписывала из них длинные пассажи; я учила наизусть новые гимны и литании, новые псалмы, пословицы, пророчества; всякую жизненную ситуацию я ознаменовывала чтением священных текстов. Мои переживания, слезы, надежды были от этого не менее искренни. Слова, ритм, стихи, строфы служили мне не для притворства — они спасали от безмолвия те сокровенные внутренние события, о которых я никому не могла рассказать. Между мной и далекими, недосягаемыми родственными душами создавалось своеобразное единение; я не жила своей маленькой частной жизнью, а участвовала в великой духовной эпопее. В течение нескольких месяцев я дышала только литературой: тогда это была единственная доступная мне реальность.
Родители нахмурили брови. Мать делила все книги на две категории: серьезные произведения и романы. Последние представлялись ей если не пагубным, то во всяком случае пустым развлечением, и она пилила меня, что я трачу время на Мориака{157}, Радиге{158}, Жироду{159}, Ларбо{160} и Пруста, вместо того чтобы расширять свои кругозор, читая про Белуджистан{161}, принцессу Ламбальскую{162}, повадки морских угрей, женскую душу или тайны египетских пирамид. Отец, едва заглянув в моих любимых авторов, нашел их претенциозными, мудреными, вычурными, декадентствующими, аморальными; он отругал Жака за то, что тот дал мне «Этьенну» Марселя Арлана{163}. Родители не могли больше решать, на какие книги я имею право, но это не мешало им громко возмущаться моим выбором. В ответ я злилась. Отношения наши еще больше обострились.
Мои детство и отрочество прошли без серьезных потрясений, год от года ощущение самой себя почти не менялось.
«Я одинока. Человек всегда одинок. Я всегда буду одинока». Я то и дело нахожу этот лейтмотив в своей тетради. Никогда я так не думала. «Я другая», — порой говорила я себе с гордостью, но в своем отличии от остальных усматривала знак некоего превосходства, которое когда-нибудь признают все. Во мне не было ничего бунтарского; просто я хотела стать кем-то, делать что-то, бесконечно осуществлять восхождение, начавшееся с момента моего рождения. Мне нужно было сойти с проторенной дороги, вырваться из рутины — при этом я считала возможным преодолеть заурядность буржуазного существования не покидая буржуазной среды. Приверженность буржуазии общечеловеческим ценностям казалась мне искренней; в отношении себя я полагала, что призвана покончить с традициями, обычаями, предрассудками, всякими там местными особенностями ради торжества разума, красоты, пользы, прогресса. Если мне удастся прожить такую жизнь и создать такое произведение, которые сделают честь роду людскому, мне поставят в заслугу попрание конформизма; со мной согласятся, мной станут восхищаться, как мадемуазель Занта. Неожиданно я обнаружила, что здорово ошибалась: меня не принимали, не говоря уже о восхищении; вместо того чтобы плести для меня венки славы, меня осуждали. Мною овладела тревога, я осознала, что больше даже, чем за мое тогдашнее поведение, меня порицали за то будущее, в которое я вступала, — значит, так будет всегда. Я и не представляла, что существует иная среда, чем моя собственная; то тут, то там отдельные личности выбивались из общей массы, но у меня почти не было шансов повстречаться ни с одной из них; даже если бы я завязала с кем-нибудь дружеские отношения, это не облегчило бы моего положения изгнанницы, уже причинявшего мне страдания. Прежде меня всегда окружали заботой, ценили, лелеяли; я любила, чтобы меня любили; суровость уготованной мне участи пугала меня.
Моя участь открылась мне через отца; я рассчитывала на его расположение, на его одобрение и поддержку и была глубоко разочарована, что во всем этом мне отказано. Между моими честолюбивыми устремлениями и его мрачным скептицизмом расстояние было огромным; его мораль требовала уважительного отношения к общественным институтам; что до отдельных людей, то им ничего другого не оставалось на земле, кроме как избегать неприятностей и как можно полнее наслаждаться жизнью. Отец часто говорил, что надобно иметь идеал, и, ненавидя итальянцев, завидовал им, потому что Муссолини дал им этот идеал; мне, однако, отец никакого идеала не предлагал. Да я и не очень-то просила. Учитывая его возраст и обстоятельства, я находила его позицию нормальной и полагала, что он сможет понять мою. По многим вопросам — Лига Наций, объединение левых сил, война в Марокко — у меня не было своего мнения и я соглашалась со всем, что он мне говорил. Наши разногласия представлялись мне столь неопасными, что поначалу я не приложила ни малейшего усилия, чтобы их смягчить.
Отец считал Анатоля Франса величайшим писателем века; в конце каникул он дал мне «Красную лилию» и «Боги жаждут». Я не выказала большого энтузиазма. Он на этом не остановился и подарил мне на восемнадцатилетие все четыре тома «Литературной жизни»{164}. Гедонизм Франса возмутил меня. В искусстве он искал лишь эгоистических наслаждений. «Какая низость», — думала я. Еще я презирала за пошлость романы Мопассана, которые мой отец воспринимал как шедевры. Я вежливо сказала ему об этом, но вызвала только раздражение: он чувствовал, что мое неприятие распространяется и на множество других вещей. Он не на шутку рассердился, когда я взбунтовалась против некоторых традиций. Я с трудом выносила завтраки и обеды, на которые по нескольку раз в год у той или другой кузины собиралась вся моя родня; важны одни лишь чувства, утверждала я, а не брачные или кровные союзы. Мой отец, исповедовавший культ семьи, стал подозревать меня в бессердечности. Я не разделяла его взглядов на брак; менее аскетичный, чем Мабийи, он отводил любви довольно значительное место. Для меня любовь была неотделима от дружбы — отец же между этими двумя чувствами не видел ничего общего. Я не допускала, чтобы один из супругов «обманывал» другого: если между ними нет больше согласия, они должны разойтись. Меня злило, что отец признает за мужем право нарушать супружескую верность. Я не была феминисткой — в том смысле, что не интересовалась политикой: мне было наплевать на право голоса. Но в моем понимании мужчины и женщины — в одинаковой степени личности; я предъявляла к ним одинаковые требования и хотела для них одинаковых прав. Позиция моего отца в отношении «прекрасного пола» задевала меня. Вообще легкость, с которой в буржуазном обществе возникали интимные связи, любовные отношения, супружеские измены, вызывала у меня омерзение. Мой дядя Гастон повел нас с сестрой и кузиной на невинную оперетку Миранда «Со всей страстностью»; вернувшись из театра, я весьма энергично выразила свое отвращение, чем немало удивила родителей; вместе с тем, как ни в чем не бывало, я читала Жида и Пруста. Расхожие взгляды на отношения полов возмущали меня своей строгостью и попустительством одновременно. Читая в газете о происшествиях, я с изумлением узнала, что аборт — это преступление; то, что происходит в моем теле, касается меня одной, и никакие доводы не могли меня в этом разубедить.
Наши споры с отцом довольно скоро приняли ожесточенный характер; прояви он хоть немного терпимости, я смогла бы принять его таким, каков он есть; но я была еще никем, я решала, кем мне стать, и, когда я перенимала вкусы и мнения, противоречившие его собственным, ему казалось, что я это делаю намеренно, в пику ему. С другой стороны, он лучше меня видел, на какую скользкую дорожку я ступила. Я отказывалась от иерархий, от ценностей и ритуалов, которыми элита отличается от остального общества; я хотела всего лишь освободить эту самую элиту от ненужных пережитков — в действительности это означало ее уничтожение. Только личность представлялась мне реальной и значимой, я неизбежно шла к тому, чтобы предпочесть своему классу общество в целом. Короче говоря, сама начав эту войну, я не знала, не могла понять, почему отец и все мое окружение меня осуждают. Я попала в западню: буржуазия утверждала, что ее интересы совпадают с интересами всего человечества; я считала, что, не вступая с ней в противоречие, смогу докопаться до истин, значимых для всех; но едва я приближалась к этим истинам, как буржуазия восставала против меня. Я чувствовала себя «огорошенной, сбитой с толку, мне было мучительно больно». Кто ввел меня в заблуждение? Как? Почему? Так или иначе, я оказалась жертвой несправедливости, и в конце концов моя обида переросла в бунт.
Никто не принимал меня такой, какая я есть, никто не любил меня; я сама стану любить себя вместо них, решила я. Прежде я жила с собой в ладу, но мало заботилась о том, чтобы разобраться в себе; отныне я поставила перед собой цель: раздвоиться, посмотреть на себя как бы со стороны; я подглядывала за собой и в дневнике вела с собой беседы. Я проникла в мир, новизна которого ошеломила меня. Я поняла, что отличает тоску от грусти и душевную черствость от душевного спокойствия; я узнала, что такое душевные сомнения, безумства, катастрофы великих отречений и потаенный шепот надежды. Меня охватывал восторг, как в те вечера, когда я наблюдала постоянно меняющееся небо над голубыми холмами; я была одновременно и пейзажем и взглядом; в те минуты я жила только в себе и для себя. Я была счастлива изгнанием, забросившим меня к этим высотам радости; я презирала тех, кому они были неведомы, и удивлялась, как я могла так долго без них жить.
И все-таки я упорно мечтала быть полезной. На страницах своей тетради я спорила с Ренаном{165}: я утверждала, что быть великим — не самоцель, что великий человек оправдывает свое существование лишь в том случае, если способствует поднятию интеллектуального и духовного уровня всего человечества. Религия убедила меня, что нельзя пренебрежительно относиться ни к одной личности, пусть даже самой незначительной: все одинаково имеют право реализовать то, что я называла извечной сущностью. Мой путь был ясно определен: совершенствовать себя, становиться духовно богаче и, наконец, выразить себя в произведении, способном помочь жить другим.
Мне даже начало казаться, что я должна передать приобретаемый мной опыт одиночества. В апреле я написала первые страницы романа. В нем я носила имя Элианы; гуляя вместе со своими кузенами и кузинами в парке, я нашла в траве скарабея. «Покажи», — сказали мне. Я ревниво сжала ладонь. Ко мне приставали, я отбивалась, пустилась в бегство; они бежали за мной; запыхавшаяся, с колотящимся сердцем, я ускользнула от них, спряталась в лесу и там принялась тихонько плакать. Но слезы мои скоро высохли, и я прошептала: «Никто никогда не узнает»; медленно побрела я к дому. «Она чувствовала себя достаточно сильной, чтобы защитить свою единственную собственность и от ударов, и от ласк и всегда держать ладонь закрытой».
Эта история выражала главнейшую из моих забот: защищаться от посторонних; ведь хотя мои родители не жалели для меня упреков, они требовали от меня доверия. Мать часто говорила мне, что страдала от холодности своей матери и хочет для нас с сестрой быть другом; но могла ли она говорить со мной на равных? В ее глазах я была заблудшей душой, которую надо спасать, — одним словом, объектом. Твердость ее убеждений не позволяла ей идти уступки. Если она меня о чем-то расспрашивала, то не для того, чтобы найти со мной общий язык, — она вела расследование. У меня всегда возникало ощущение, что, спрашивая меня о чем-то, она будто подглядывает в замочную скважину. Уже одно то, что она предъявляла на меня какие-то права, приводило меня в оцепенение. Мать не достигала своей цели, сердилась и старалась сломить мое сопротивление удвоенной заботой, но я от этого только больше упрямилась. «Симона скорее разденется донага, чем скажет, что у нее в голове», — раздраженно говорила она. И действительно, молчание мое было не сломить. Я отказывалась спорить даже с отцом; у меня не было ни малейшего шанса изменить его взгляды, все мои доводы разбивались точно о стену: так же бесповоротно, как моя мать, он раз и навсегда решил, что я не права; он даже не пытался меня убедить, он меня уличал. В самых невинных разговорах таились ловушки; родители понимали мои слова по-своему и приписывали мне мысли, не имеющие ничего общего с тем, что я на самом деле думала. Я всегда пыталась бороться против ига языка; теперь я часто вспоминала фразу Барреса{166}: «К чему слова, эти грубые уточнения, которые только усугубляют наши трудности?» Едва лишь я открывала рот, как становилась уязвима, и меня снова загоняли в мир, из которого я выбиралась столько лет подряд, — мир, где все имеет строго определенное название, место, назначение, где любовь и ненависть, добро и зло так же четко разграничены, как белое и черное, где все заранее известно, разложено по полочкам, классифицировано, растолковано, где всему вынесен окончательный приговор, мир четких граней, залитый нещадным светом, ни в чем не оставляющим ни малейшей тени сомнения. Я предпочитала хранить молчание. Но мои родители никак не могли к этому привыкнуть, они считали меня неблагодарной. Это меня огорчало: сердце мое было вовсе не таким черствым, как думал отец; вечерами, лежа в постели, я плакала; несколько раз я даже разрыдалась у них на глазах; это их шокировало, и они пуще прежнего стали упрекать меня в неблагодарности. Я подумала было действовать иначе: отвечать миролюбиво — попросту лгать. Но все во мне воспротивилось: это значило предать самое себя. Я решила «говорить правду, но коротко, без комментариев», — так мне не придется ни искажать мои мысли, ни раскрывать их. Это было не вполне удачным решением, поскольку тоже вызывало возмущение моих родителей, не удовлетворяя их любопытства. На самом деле выхода не существовало, я была загнана в угол; родители не переносили ни моих слов, ни молчания; любые мои объяснения — когда я все же решалась что-то пояснить — ошеломляли их. «Ты смотришь на жизнь со стороны, жизнь не так сложна, как тебе кажется», — говорила мать. Но если я замыкалась в себе, отец, сокрушаясь, говорил, что
Эта мысль тем более пугала меня, что я стала платить им той же враждебностью, которую они проявляли ко мне. Прежде, давая себе обещание не быть похожей на них, я испытывала к ним жалость, а не злобу; теперь они ненавидели во мне то, что отличало меня от них и что имело для меня наибольшую ценность, — и мое сострадание сменилось злостью. Как они были уверены в своей правоте! Они не признавали никаких перемен, никаких противоречий, они отрицали существование проблем. Чтобы постичь мир и обрести самое себя, мне нужно было защитить себя от них.
Для меня было полной неожиданностью, когда я, полагая, что иду к победе, вдруг обнаружила, что вступила в борьбу; это был шок, от которого я долго не могла оправиться; только литература помогла мне воспрянуть. «Семья, я тебя ненавижу! Ненавижу твой замкнутый мирок, плотно закрытые двери». Проклятие Меналька{167} убеждало меня в том, что, томясь в домашних стенах, я служу правому делу. Начав читать Барреса, я узнала, что «свободный человек» неизбежно вызывает ненависть «варваров» и его первейший долг — давать им отпор. Я не просто пребывала в состоянии смутной неудовлетворенности — я вела яростную борьбу.
Баррес, Жид, Валери, Клодель — я разделяла убеждения писателей нового поколения; я запоем читала все романы, все эссе моих молодых старших собратьев. Естественно, я узнавала в них себя, ведь мы были единомышленниками. Выходцы, как и я, из буржуазного сословия, они, как и я, чувствовали себя неуютно в своем кругу. Война лишила их ощущения безопасности и надежности, но не вырвала из тисков их класса; они бунтовали, но исключительно против своих родных, своей семьи и сложившихся традиций. Испытывая омерзение от «промывания мозгов», которому их подвергали во время войны, они отстаивали право смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами; но, вовсе не собираясь переворачивать вверх дном общество, они ограничивались скрупулезным изучением собственной души: они проповедовали «искренность по отношению к самим себе». Отбросив банальности и штампы, они высокомерно отрицали стародавнее благоразумие, оказавшееся несостоятельным, но ничего не пытались предложить взамен; они довольствовались утверждением, что ни в чем нельзя находить удовлетворение; во главу угла они ставили беспокойство. В их произведениях всякий молодой человек, идущий в ногу с веком, был чем-то обеспокоен. В 1925 году на Великий пост отец Сансон читал в Нотр-Дам проповедь о «человеческой неуспокоенности». Из отвращения к устаревшей морали самые дерзкие молодые люди доходили до того, что ставили под сомнение понятия Добра и Зла: они восхищались «бесами» Достоевского, который сделался одним из их идолов. Одни исповедовали высокомерный эстетизм, другие ударились в имморализм.
Я сама была в таком же положении, как и эти выбитые из колеи юноши из приличных семей: я хотела порвать с классом, к которому принадлежала. Но куда идти? О том, чтобы опуститься в «низшие слои», не могло быть и речи; им можно и даже нужно было помогать, но в тот момент, судя по моим дневниковым записям, я смешивала, в едином порыве отвращения, эпикурейство Анатоля Франса и материализм рабочих, «которыми набиты кинотеатры». Не зная такого места на земле, где бы мне было хорошо, я радовалась, что никогда нигде не найду приюта. Я обрекала себя на Беспокойство. Что касается искренности, то к ней я стремилась с детства. Окружавшие меня люди осуждали ложь, однако старательно избегали правды; если мне так трудно было говорить, то оттого, что я не желала пользоваться лживыми понятиями, бытовавшими в моей среде. С не меньшей готовностью я бросилась постигать имморализм. Конечно, мне претило воровство ради корысти и альковные развлечения; но я бесстрастно принимала все пороки, насилия и убийства, если они совершались неумышленно, от отчаяния или из чувства протеста — разумеется, в таком случае они были мнимыми. Совершить зло — самый радикальный способ отречься от всякого сообщничества с добропорядочными людьми.
Отказ от пустословия, лживой морали и их комфорта — это тройное отрицание литература представляла как позитивную этику. Наше смятение она превратила в поиск: мы искали спасения. Мы отреклись от своего класса, чтобы утвердиться в Абсолюте. «Грех — это то место, которое покинул Бог», — писал Станислас Фюме{168} в «Нашем Бодлере». Таким образом, имморализм был не только вызовом обществу, он позволял приобщиться к Богу; имя Божье охотно поминали и верующие и неверующие; для одних оно значило некое непостижимое присутствие, для других — головокружительное отсутствие. Между двумя позициями не было большой разницы, и я без труда объединяла Клоделя и Жида: по отношению к буржуазному миру оба определяли Бога как
Некоторое число молодых писателей — Рамон Фернандез{173}, Жан Прево{174} — свернули с этого мистического пути и попытались создать новый гуманизм; они меня не увлекли. Прошел год с тех пор, как я приняла безмолвие неба и с волнением прочла Анри Пуанкаре; мне нравилось на земле; но гуманизм, если только это не революционный гуманизм, — тот, о котором говорили в «НРФ»{175}, таковым не являлся, — подразумевал, что универсального можно достичь, не порывая с буржуазной средой. Так вот, я неожиданно обнаружила, что подобная перспектива иллюзорна. С тех пор я перестала придавать своей интеллектуальной жизни большое значение, ведь она не снискала мне всеобщего уважения. Я мысленно обратилась к высшей инстанции, которая позволила мне отвергнуть чуждые суждения: я спряталась в «глубинах своего Я» и решила, что вся моя жизнь должна быть подчинена ему.
Эта перемена заставила меня иначе взглянуть на свое будущее. «У меня будет счастливая, плодотворная, увенчанная славой жизнь», — мечтала я в пятнадцать лет. Теперь я решила: «Я удовольствуюсь жизнью плодотворной». Мне все еще казалось важным служить человечеству, но я уже не ждала признания: чужое мнение больше ничего для меня не значило. Это отречение стоило мне недорого, поскольку слава где-то там, в далеком будущем, рисовалась неясным миражом. Зато счастье я уже познала, я всегда его хотела; не так-то мне было легко от него отказаться, и если я решилась на это, то лишь потому, что полагала, будто мне в нем навсегда отказано. Я не отделяла его от любви, от дружбы, от нежности; я ступала на путь, где меня ждало «неизбывное одиночество». Чтобы вновь обрести счастье, потребовалось бы вернуться назад, деградировать; я решила, что всякое счастье — это своего рода деградация. Как примирить его с беспокойством? Мне нравились Большой Мольн, Алиса{176}, Виолена, Моника{177} Марселя Арлана — я последую за ними. А вот радость мне не запрещалась, и она часто меня посещала. Я пролила много слез в течение этого триместра, но я также пережила минуты незабываемого восторга.
Несмотря на то что я сдала экзамены по литературе, я не собиралась бросать лекций Гаррика; каждую субботу во второй половине дня я, как и прежде, усаживалась в аудитории прямо напротив него. Рвение мое не убывало: мне казалось, что земля сделается необитаемой, если у меня не будет кого-то, кем я могла бы восхищаться. Если мне случалось возвращаться из Нёйи одной, без Зазы или Терезы, я шла пешком; я поднималась по проспекту Великой Армии и развлекала себя игрой, которая в те времена была еще не так опасна: я, не останавливаясь, пересекала площадь Звезды; потом я размашистым шагом двигалась сквозь толпу, струящуюся вверх и вниз по Елисейским полям. И думала о человеке, не похожем ни на кого, живущем в малоизвестном, почти экзотическом квартале — Бельвиле. Он не принадлежал к числу «обеспокоенных», но и не пребывал в спячке: он нашел свою дорогу. Ни домашнего очага, ни ремесла, ни рутины; в его каждодневной жизни не было ничего лишнего: он был одинок, свободен, с утра до вечера занят делом; он горел сам и светил другим. Как бы мне хотелось походить на него! Я пыталась пробудить в себе «дух коллективизма», на всех прохожих я смотрела с любовью. Если я читала в Люксембургском саду и кто-то, садясь на мою скамейку, начинал разговор, я охотно отвечала. Прежде мне запрещали играть с девочками, которых я не знала, и теперь я с удовольствием нарушала старые запреты, особенно я была довольна, когда случайно сталкивалась с «людьми из народа»: тогда мне казалось, что я на практике применяю то, чему учил нас Гаррик. Его существование озаряло смыслом мою жизнь.
Впрочем, радость эта вскоре омрачилась тревогой. Я продолжала слушать его рассуждения о Бальзаке, о Викторе Гюго, но, по правде, должна была признаться себе, что таким образом пыталась продлить уже ушедшее прошлое; теперь я была его слушательницей, а не ученицей, и больше не являлась частицей его жизни. «А через несколько недель я и вовсе его больше не увижу!» — думала я. Но я уже его потеряла. Никогда еще я не теряла ничего важного: прежде чем что-то уходило от меня, я сама переставала этим дорожить; в этот раз все совершалось помимо моей воли и я сопротивлялась. Нет, говорила я, не хочу. Только мое желание ничего не значило. Как с этим бороться? Я сказала Гаррику, что собираюсь записаться в Команды, и он ответил, что рад этому; но он почти не занимался женской секцией, и в будущем году я, наверное, вообще его не увижу. Эта мысль была для меня столь невыносима, что я бросилась выдумывать невесть что; хватит ли у меня смелости поговорить с ним, написать ему, сказать, что я не могу жить, не видя его. А если осмелюсь, думала я, что будет? Я не осмелилась. «Начнется новый учебный год, я придумаю, как его найти». Эта надежда слегка меня успокоила. И все же, силясь удержать Гаррика в своей жизни, я позволила ему отойти на второй план. Все большее значение в моих глазах снова приобретал Жак. Гаррик был далеким идолом — Жак тревожился моими проблемами, и мне было приятно беседовать с ним. Вскоре я поняла, что он занял в моем сердце первое место.
В ту пору мне больше нравилось удивляться, чем понимать; я не пыталась разобраться, что представляет собой Жак и кто он для меня, только сегодня я могу рассказать его историю более или менее связно.
Дед Жака по отцовской линии был женат на сестре моего деда — моей усатой двоюродной бабке, той, что писала для «Примерной куколки». Человек самонадеянный, игрок, он сгубил свое состояние рискованными спекуляциями. Оба зятя вконец рассорились из-за прибыли, и, хотя дедушка сам переживал крах за крахом, он высокопарно заявил — как раз в ту пору, когда я называла Жака своим женихом: «Никогда ни одна из моих внучек не выйдет замуж ни за кого из Легийонов». После смерти Эрнеста Легийона витражная фабрика еще держалась на плаву, но в семье поговаривали, что если бы несчастный Шарло не погиб так рано в ужасной катастрофе, он, без сомнения, сам бы ее развалил: как и его отец, он был чрезмерно предприимчив и безрассудно верил в свою звезду. Заботы по управлению предприятием до совершеннолетия племянника взял на себя брат моей тети Жермены. Дела он вел с крайней осторожностью: в противоположность Легийонам, Фландены были ограниченными провинциалами и довольствовались ничтожными доходами.
Жаку было два года, когда он потерял отца; он был на него похож: те же искристые глаза, чувственный рот, живое лицо; бабка Легийон боготворила внука и, едва тот начал говорить, стала обращаться с ним как с маленьким главой семьи: он должен был оберегать Титит и мамочку. Эту роль Жак воспринял всерьез; сестра и мать обожали его. Но после пяти лет вдовства тетя Жермена вновь вышла замуж за некоего чиновника из Шатовиллена, обосновалась там и родила сына. Поначалу она держала подле себя своих старших детей. Потом, чтобы дети получили образование, Титит отдали на полупансион в школу пальтона, а Жака — в лицеи Станисласа. Дети жили в квартире на бульваре Монпарнас, старая Элиза присматривала за ними. Как Жак перенес расставание с матерью? Мало найдется детей, которых судьба больше вынуждала бы рядиться в маскарадный костюм, чем этого маленького господина — низвергнутого, сосланного, покинутого. Он демонстрировал одну и ту же ласковую привязанность как к матери и сестре, так и к отчиму и сводному брату; будущее показало — гораздо позже, — что подлинной была лишь его привязанность к Титит. Должно быть, он и сам не отдавал себе отчета в том, что таит на кого-то злобу, но не случайно он грубил своей бабке Фланден, а родственникам по материнской линии всегда выказывал презрение, граничившее с ненавистью. Вырезанная на фасаде, озаряемая светом красивых, переливающихся разными цветами витражей, фамилия Легийон была для него подобна гербу; он гордился этим именем в отместку матери, признавая исключительно своих предков по отцовской линии.
Ему не удалось занять место рано ушедшего отца; вместо этого он открыто пожелал продолжить его дело: восьми лет от роду, с пренебрежением воспринимая временную опеку своего дяди, Жак провозгласил себя единственным хозяином фирмы. Поэтому-то он так важничал в детстве. Никто не знал, какую тоску, ревность, горечь, какие, быть может, страхи пережил он, лазая по заброшенным чердакам, где пыль прошлого грозила обернуться его будущим. Несомненно, за его бахвальством, самоуверенностью, фанфаронством таилось великое смятение.
Ребенок всегда бунтовщик; Жак пожелал быть рассудительным, как мужчина. Ему не нужно было завоевывать свободу, ему нужно было справляться с ней: он заставил себя усвоить правила и запреты, которые предъявил бы ему отец, будь ОН ЖИВ. Экспансивный, самовольный, дерзкий — в коллеже он вел себя слишком шумно; однажды он со смехом показал мне замечание в своем дневнике, где ему ставили в вину «выкрикивание испанских ругательств»; он не строил из себя пай-мальчика — это был взрослый человек, которому его зрелость позволяла пренебрегать слишком детскими правилами поведения. В двенадцать лет, импровизируя дома комедию-шараду, он удивил присутствующих восхвалением брака по расчету: он играл роль молодого человека, отказывающегося жениться на девушке из бедной семьи. «Если я создам семью, — объяснял он, — я хочу иметь возможность обеспечить моим детям надежный достаток». В юношеском возрасте он никогда не ставил под сомнение установленный порядок. Да и как бунтовать против призрака, которому только один Жак не давал кануть в пропасть забвения? Хороший сын, заботливый брат, он оставался верен линии, которую глас с того света определил для него. Он демонстрировал подчеркнутое уважение к буржуазным институтам. О Гаррике он сказал однажды: «Славный тип, но ему стоило бы жениться и иметь профессию». «Почему?» — поинтересовалась я. «Мужчина должен иметь профессию». Сам он всерьез относился к своей будущей деятельности. Он посещал уроки декоративно-прикладного искусства и права, вникал в работу контор, располагавшихся на первом этаже и хранивших запах старины. Коммерческие вопросы и право наводили на него скуку; зато он любил рисовать; он обучился гравюре по дереву и очень интересовался живописью. Но о том, чтобы посвятить себя какому-либо из этих занятий, не могло быть и речи: его дядя, ничего не понимавший в изящных искусствах, отлично справлялся с делами; работа Жака мало чем будет отличаться от работы любого мелкого предпринимателя. Он тешил себя тем, что вернется к дерзким устремлениям отца и деда; он вынашивал грандиозные планы; он не удовлетворится скромной клиентурой, представленной сельскими священниками; витражи Легийон поразят мир своими художественными достоинствами, и фабрика станет крупным предприятием. Его мать и мои родители беспокоились: «Лучше было бы оставить управление делами его дяде, — говорил мой отец. — Жак разорит фирму». И действительно, в его рвении было что-то подозрительное; серьезность, которую он проявлял в восемнадцать лет, слишком смахивала на ту, которую он демонстрировал в восемь, и потому тоже казалась наигранной. Он упирал на конформизм, как если бы по праву рождения не принадлежал к сословию, к которому себя причислял. А все оттого, что ему не удалось занять место своего отца: он слышал лишь собственный голос, и этому голосу не хватало твердости. Он потому старательно подчинялся мудрости, которую себе приписывал, что в действительности она не была ему свойственна. Он никогда не был тем, кого так шумно изображал: Легийоном-сыном.
Я ощущала в нем эту слабинку. Я пришла к выводу, что Жак избрал для себя единственное, с моей точки зрения, приемлемое поведение: искать, стеная. Его пыл не убеждал меня в его честолюбивых стремлениях, равно как и его спокойный голос — в его смирении. Он не причислял себя к людям основательным, но и отказывался от легкого антиконформизма. Его пресыщенная гримаса, недоверчивый взгляд, книги, которые он давал мне читать, его полупризнания — все убеждало меня в том, что он живет в каком-то нездешнем мире. Он любил Большого Мольна и меня заставил его полюбить — я начала их отождествлять. В Жаке я видела изысканное воплощение Беспокойства.
Довольно часто я бывала на семейных обедах на бульваре Монпарнас. Эти вечера не были мне тягостны. В отличие от остальной родни тетя Жермена и Гитит не считали, что я превратилась в чудовище; в их присутствии, в большой, с детства знакомой квартире, наполненной светом и глубокими тенями, оборванные нити моей жизни связывались воедино: я больше не чувствовала себя ни меченой, ни изгнанницей. Мы с Жаком коротко переговаривались, и наше сообщничество становилось крепче. Нельзя сказать, что мои родители относились к этому неодобрительно. Они питали к Жаку двойственные чувства: сердились, что он почти не бывает у нас и что больше занят мною, чем ими; его тоже обвиняли в неблагодарности. Впрочем, положение Жака было весьма удобно: если он женится на мне, какая удача для бесприданницы! Всякий раз, когда моя мать произносила его имя, на ее лице появлялась подчеркнуто сдержанная улыбка; я злилась, видя намерение превратить наше с Жаком взаимопонимание, основанное на общем отказе от буржуазных устремлений, в некую буржуазную затею; и все же я считала большой удачей, что нашу дружбу узаконили и позволяли мне видеться с Жаком наедине.
Ближе к вечеру я звонила в дверь его дома, поднималась в квартиру. Жак встречал меня радушной улыбкой. «Я тебе не помешала?» — «Ты мне никогда не мешаешь». — «Как дела?» — «Как всегда, хорошо, когда вижу тебя». Его приветливость согревала мне сердце. Он уводил меня в длинную, почти средневековую галерею, где стоял его рабочий стол; там всегда было сумрачно, витражи почти не пропускали света; мне нравился этот полумрак, нравились громоздкие деревянные сундуки и буфеты. Я садилась на софу, обитую темно-красным бархатом; Жак ходил взад-вперед, с сигаретой в углу рта, слегка сощурив глаза, будто искал мысль в кольцах сигаретного дыма. Я возвращала ему книги, которые брала, он давал мне другие; читал вслух из Малларме, Лафорга, Франсиса Жамма, Макса Жакоба{178}. «Собираешься приобщиться к современной литературе» — как-то поинтересовался мой отец полуиронически, полуобиженно. «Ничто не доставило бы мне большего удовольствия», — ответил Жак. Ему нравилось это занятие. «Все же я познакомил тебя с великолепными вещицами!» — порой говорил он мне с гордостью. Руководил он мною, надо сказать, весьма тактично. «Это здорово — любить «Любимую»{179}!» — сказал он, когда я возвращала ему роман Жака Ривьера. Чаще всего наши комментарии на этом и заканчивались, он терпеть не мог о чем-то распространяться. Бывало, если я просила у него разъяснений, он улыбался и цитировал Кокто: «Это как железнодорожная катастрофа: можно только почувствовать, но объяснить ничего нельзя». Когда он отправлял нас с матерью на утренний сеанс в «Студию урсулинок» посмотреть какой-нибудь авангардистский фильм или в театр «Ателье» на последний спектакль Дюллена, он ограничивался словами: «Это нельзя пропустить». Иногда он подробнейшим образом описывал мне какую-нибудь деталь: желтый свет в углу холста, раскрывающуюся ладонь на экране; его голос — то благоговейный, то смеющийся — звал в неведомые дали. Я получила от него ценные советы, как нужно смотреть картины Пикассо; он изумлял меня тем, что мог узнать картину Брака или Матисса, не видя подписи, — мне это казалось волшебством. У меня голова шла кругом от всей той новизны, которую он мне открывал, и даже порой казалось, что он сам творец этих произведений. Я отчасти приписывала ему и «Орфея»{180} Кокто, и «Арлекинов»{181} Пикассо, и «Антракт»{182} Рене Клера.
Чем он на самом деле занимался? Какие у него были заботы, планы на будущее? Работал он не много. Ночью любил гонять на машине по Парижу; иногда заглядывал в ресторанчики Латинского квартала, в бары Монпарнаса; о барах он рассказывал как о каких-то фантастических местах, где всегда что-нибудь случается, впрочем, жизнью своей он был не слишком доволен. Меря размашистыми шагами галерею, то и дело запуская руку в свои красивые золотисто-каштановые волосы, он с доверительной улыбкой говорил мне: «Я ужас какой запутанный! Я теряюсь в собственных сложностях!» Однажды он сказал без тени веселья: «Видишь ли, все, что мне нужно, — это во что-нибудь верить!» «А разве жить — это недостаточно?» — спросила я, верившая в жизнь. Он покачал головой: «Трудно жить, если ни во что не веришь», — и перевел разговор на другую тему. Если он раскрывался, то всегда очень отрывочно; я не настаивала. В наших разговорах с Зазой мы никогда не касались главного; с Жаком, если мы и подбирались к сути, то самым сдержанным, деликатным образом — и это мне казалось нормальным. Я знала, что у него есть друг, Люсьен Риокур, сын крупного лионского банкира, с которым он беседует ночи напролет; они провожали друг друга с бульвара Монпарнас на улицу Бон и обратно; иногда Риокур оставался ночевать на красной софе. Этот молодой человек встречался с Кокто и однажды предложил Дюллену проект пьесы. Он опубликовал сборник стихов, который Жак иллюстрировал одной гравюрой на дереве. Я склонялась перед таким превосходством. Я считала величайшей удачей, что Жак отвел мне местечко на обочине своей жизни. Он говорил мне, что не питает большой симпатии к женщинам; он любил свою сестру, но находил ее излишне сентиментальной; он считал поистине исключительным случай, чтобы юноша с девушкой могли разговаривать друг с другом так, как разговаривали мы.
Временами я рассказывала ему немного о себе, он давал мне советы. «Старайся казаться ясной, прозрачной», — говорил он. Еще он уверял, что нужно принять повседневность, и цитировал Верлена: «Смиренная жизнь, исполненная трудов, несложных и скучных». Я не была с ним вполне согласна, но мне было важно, чтобы он выслушал меня, понял, подбодрил и скрасил минуты одиночества.
Думаю, он был не прочь гораздо глубже вовлечь меня в свою жизнь. Он показывал мне письма своих друзей, хотел, чтобы я с ними познакомилась. Как-то мы с Жаком ездили на скачки в Лоншан. В другой раз он предложил сводить меня на «Русский балет»{183}. Моя мать наотрез отказала: «Вечером Симона никуда одна не пойдет». Не то чтобы она сомневалась в моей добродетели; вплоть до обеда я могла часами находиться в квартире наедине с Жаком, но к вечеру любое место становилось неподходящим, если только оно не освящалось присутствием родителей. Таким образом, наша дружба сводилась к обмену незаконченными фразами, прерываемыми долгим молчанием, или к чтению вслух.
Триместр окончился. Я сдала экзамены по математике и латыни. Приятно было стремительно двигаться вперед, делать успехи в учебе, но я определенно не питала страсти ни к точным наукам, ни к мертвым языкам. Мадемуазель Ламбер — она читала курс философии в Сент-Мари — посоветовала мне вернуться к моему первоначальному плану: она будет счастлива видеть меня своей ученицей; она уверила меня, что я без труда получу звание агреже. Родители не возражали. Я была вполне довольна таким решением.
Хотя образ Гаррика слегка померк за последние недели, я все же ощутила смертельный холод в душе, когда простилась с ним в унылом коридоре института Сент-Мари. Я отправилась еще раз его послушать: он читал лекцию в зале на бульваре Сен-Жермен. Вместе с ним выступали Анри Массис{184} и месье Мабий, который говорил последним; слова с трудом выпутывались из его бороды, и в течение всей его речи щеки Зазы пылали от смущения. Я пожирала глазами Гаррика. Я ощущала на себе недоуменный взгляд матери, но даже не пыталась совладать с собой. Я заучивала наизусть это лицо, которое скоро исчезнет навсегда. Присутствие — это так полно, а отсутствие — так неумолимо; между этими двумя состояниями не возможен никакой переход. Месье Мабий умолк, ораторы покинули сцену. Все кончилось.
Я все еще за что-то цеплялась. Как-то утром я села в метро и вышла на незнакомой станции, столь далекой, что мне показалось, будто я незаконно пересекла государственную границу, — в Бельвиле. Я пошла по большой улице, где жил Гаррик; мне был известен номер его дома; я жалась к стенам и была готова, если Гаррик меня застигнет, со стыда упасть в обморок. На какое-то мгновение я остановилась перед его домом: я смотрела на мрачный кирпичный фасад и эту дверь, которую он открывал каждый день, утром и вечером. Я двинулась дальше своей дорогой; глядела на магазины, кафе, сквер — он так хорошо их знал, что, наверное, уже не замечал. Зачем я пришла сюда? Так или иначе, возвращалась я ни с чем.
Что до Жака, то я была уверена, что увижу его в октябре, и простилась с ним без тени грусти. Недавно он провалился на экзамене по праву и был несколько подавлен. В свое прощальное рукопожатие, в прощальную улыбку он вложил столько тепла, что я растрогалась. Потом я с тревогой спрашивала себя, не принял ли он мое внешнее спокойствие за безразличие. Мысль об этом меня удручала. Он так много мне дал! Я думала не столько о книгах, картинах, фильмах, сколько о том ласкающем свете, которым зажигались его глаза, когда я говорила ему о себе. Неожиданно я почувствовала необходимость поблагодарить его и с ходу написала коротенькое письмецо. Но перо мое замерло над конвертом. Жак высоко ценил стыдливость. Однажды он процитировал мне, с характерной для него улыбкой, полной таинственного смысла, слова Гёте в переводе Кокто: «Я люблю тебя — какое это к тебе имеет отношение?» А вдруг он сочтет бестактным мое скупое проявление чувств? Пробормочет мысленно: «Какое это ко мне имеет отношение?» С другой стороны, если мое письмо способно хоть немного его поддержать, было бы малодушием его не отправить. Я колебалась, сдерживаемая той боязнью выглядеть смешной, которая отравила мне детство; но я больше не хотела вести себя как ребенок. Я решительно приписала постскриптум: «Быть может, ты найдешь меня смешной, но я презирала бы себя, если бы не осмелилась быть таковой». И пошла бросить письмо в почтовый ящик.
Мои тетя Маргерит и дядя Гастон, отдыхавшие с детьми в Котре, пригласили нас с сестрой к ним присоединиться. Еще год назад я бы с восторгом открыла для себя горы; теперь же я была погружена в себя и внешний мир меня не трогал. И потом, у меня с природой были чересчур личные отношения, чтобы спокойно смотреть, как ее используют на потребу беззаботным отдыхающим. Мне ее отмеряли по кусочкам, не давая ни досуга, ни уединения, столь необходимых для встречи с нею; когда я не отдавалась природе, я ничего не получала взамен. Ели и горные речки молчали. Мы ездили на ледник Гаварни, на озеро Гоб, моя кузина Жанна фотографировала — я же видела лишь скучные диорамы. Отвратительные гостиницы, натыканные вдоль улиц, вся эта показуха с ее ненужным великолепием тоже не избавляли меня от душевной боли.
Потому что я была несчастна. Гаррик исчез навсегда. А Жак, что у меня с ним? В письме я сообщила ему мой адрес в Котре; поскольку он, очевидно, не хотел, чтобы его ответ попал в чужие руки, он должен был написать мне сюда или же не писать вовсе; он не писал. Десять раз на дню я заходила в комнату администрации гостиницы, чтобы проверить ящик номер 46, — ничего. Почему? Пока мы общались, я была полна доверия и беспечности; теперь я спрашивала себя: что я для него? Может, он счел мое письмо ребячливым? или неуместным? А может, он просто-напросто забыл меня? Какая мука! И как бы мне хотелось, чтобы все меня оставили в покое! Но у меня не было ни минуты покоя. Я спала в одной комнате с Пупеттой и Жанной; если мы куда-то шли, то только вместе; день деньской мне приходилось держать себя в руках, а в уши мне безостановочно лезли какие-нибудь звуки. В «Ральер» за чашкой шоколада, по вечерам в салоне гостиницы, дамы и господа беседовали; были каникулы, они читали и говорили о прочитанном. То и дело можно было слышать: «Написано хорошо, но кое-что затянуто». Или: «Кое-что затянуто, но написано хорошо». Иногда, с задумчивым видом, проникновенным голосом они уточняли: «Это любопытно», или чуть более строго: «Это своеобразно». Я ждала ночи, чтобы поплакать; на следующий день письма опять не было; я вновь ждала вечера. Нервы у меня были обнажены, сердце будто истыкано иголками. Однажды утром я разрыдалась у себя в комнате; не знаю даже, как мне удалось успокоить мою бедную перепуганную тетушку.
Прежде чем вернуться в Мериньяк, мы остановились на два дня в Лурде. Я испытала потрясение. Умирающие, калеки, больные зобом — увидев эту страшную картину, я вдруг осознала, что мир — вовсе не состояние души. У человека есть тело, и он страдает в этом теле. Плетясь в церковной процессии, безразличная к нестройным звукам песнопений и кислому запаху ликующих богомолок, я стыдила себя за самовлюбленность. Все ложь, кроме этих неизбывных страданий. Я немного позавидовала Зазе, которая во время паломничеств мыла за больными посуду. Жертвовать собой. Забыть о себе. Но как? Ради чего? Несчастье, прячущееся за нелепыми, натужными надеждами, было здесь до такой степени лишено смысла, что не могло раскрыть мне глаза. Несколько дней я пребывала в ужасе, потом вновь занялась своими делами.
Я провела томительные каникулы. Бродила по каштановым рощам и плакала, чувствуя, что совершенно одна на свете. В тот год сестра была для меня чужой. Своей мрачной агрессивностью я вывела из терпения родителей, которые наблюдали за мной настороженно. Они читали романы, которые я приносила в дом, обсуждали их между собой и с тетей Маргерит. «Это что-то нездоровое, будто из подвала, нет, это не то», — часто говорили они; этим они ранили меня так же, как комментариями по поводу моего настроения или предположениями о том, что у меня в голове. Не столь обремененные заботами, как в Париже, они с большим, чем когда-либо, раздражением выносили мое молчание, и я уже не могла улаживать все тем, что позволяла сводить себя на какое-нибудь никчемное мероприятие. Хоть я и крепилась изо всех сил, но по-прежнему была очень уязвима. Я злилась, когда мать качала головой и говорила: «Решительно, так дело не пойдет», но и когда мне удавалось ее обмануть и она удовлетворенно вздыхала: «Так-то лучше!», я тоже выходила из себя. Я любила своих родителей, и, когда мы тесно общались, возникавшие между нами недоразумения воспринимались мною еще болезненнее, чем в Париже. К тому же у меня не было никакого занятия, я смогла раздобыть лишь небольшое количество книг. Изучая Канта, я страстно увлеклась критическим идеализмом, который укрепил меня в моем отказе от Бога. В теориях Бергсона{185} о «Я социальном и Я внутреннем» я с воодушевлением нашла нечто созвучное собственному опыту. Но безликие голоса философов не давали мне той моральной поддержки, которую давали мои любимые писатели. Я больше не ощущала рядом с собой братского присутствия. Единственным прибежищем был мой дневник; но не успевала я излить на его страницы свою тоску-печаль, как вновь начинала скучать и грустить.
Однажды ночью, в Грийере, едва лишь я улеглась в просторную деревенскую кровать, как на меня напал страх; мне уже случалось испытывать страх смерти, доводивший меня до рыданий, до крика, но в этот раз было хуже: жизнь обратилась в небытие, кругом — ничего, вот только здесь, в эту минуту — страх, такой сильный, что я уже хотела пойти постучаться к матери, сказаться больной, чтобы услышать чей-нибудь голос. В конце концов я уснула, но у меня осталось об этой ночи ужасающее воспоминание.
Возвратившись в Мериньяк, я стала думать о том, чтобы писать; я предпочитала литературу философии и отнюдь не испытала бы удовольствия, если б мне предсказали, что я стану кем-то вроде Бергсона; мне не хотелось говорить тем абстрактным языком, который, когда я его слышала, совсем меня не трогал. Я мечтала написать «роман о внутренней жизни», мне хотелось передать собственный опыт. Я колебалась. Я чувствовала, что у меня есть «много чего сказать», но я отдавала себе отчет в том, что писать — это искусство, а я не очень-то сведуща в этом искусстве. Тем не менее я набросала несколько сюжетов для романа и в конце концов принялась за свое первое произведение. Это была история неудавшегося бегства. Героине было столько же, сколько мне — восемнадцать; она проводила каникулы с семьей в деревне, куда к ней должен был приехать жених, которого она, считалось, любит. До некоторых пор ее удовлетворяла обыденность существования. Неожиданно она стала открывать для себя «нечто иное». Гениальный музыкант помог ей узнать подлинные ценности: искусство, искренность, беспокойство. Она поняла, что жила во лжи; в ней поселилось какое-то волнение, она ощутила в себе неведомое желание. Музыкант уехал. Приехал жених. Из своей комнаты на первом этаже она слышит радостный шум приветственных голосов; она в нерешительности: сохранит ли она то, что в какую-то минуту ей смутно увиделось, или потеряет? Ей не хватает смелости. Она спускается по лестнице и, улыбаясь, входит в гостиную, где ее все ждут. Я не питала иллюзий относительно ценности этого повествования, просто я впервые попыталась облечь во фразы свой собственный опыт и получила удовольствие от самого процесса письма.
Я отправила Гаррику небольшое послание, как ученица учителю, он ответил мне маленькой открыткой, как учитель ученице; я теперь думала о нем гораздо реже. Своим примером он побудил меня оторваться от привычного круга, от своего прошлого, — обреченная судьбой на одиночество, я ринулась вслед за ним в героизм. Но это трудный путь, и я, несомненно, предпочла бы, чтоб приговор был отменен, — дружба с Жаком позволяла на это надеяться. Лежа в зарослях вереска, бродя по ложбинам, я вызывала в памяти его образ. Он не ответил на мое письмо, но постепенно чувство горечи притупилось, его заслонили воспоминания: приветливая улыбка, наш тайный сговор, доброта и нежность, которые я ощущала рядом с ним. Я так устала плакать, что позволила себе помечтать. Я зажгу лампу, сяду на красную софу: как у себя дома. Посмотрю на Жака: он мой. Без сомнения, я любила его — почему бы и ему не полюбить меня? Я рисовала себе наше счастливое будущее. Если прежде я отрекалась от счастья, то лишь потому, что полагала, будто оно мне не суждено; но как только оно показалось возможным, я вновь стала его жаждать.
Жак был красив, его красота была какой-то детской и вместе с тем чувственной; тем не менее он ни разу не вызвал во мне ни малейшего волнения, ни тени желания; быть может, я ошибалась, когда с долей удивления писала в дневнике, что, сделай он едва уловимое движение, исполненное ласки, я бы внутренне сжалась: это свидетельствует по крайней мере о том, что в воображении я сохраняла дистанцию. Я всегда смотрела на Жака как на старшего брата, несколько отчужденного; враждебная или благосклонная, семья никогда не переставала держать нас в осаде; несомненно, именно поэтому я испытывала чувства скорее к ангелу, чем к земному существу.
Эти чувства углубили наше родство, придали ему прямо-таки роковой характер, и очень скоро это стало для меня очевидным. Я досадовала на Джо и Мэгги за то, что они предали свое детство; я думала, что, любя Жака, я реализую свою судьбу. Я вспоминала нашу давнюю помолвку и тот витраж, который он мне подарил; я радовалась, что наше отрочество разделило нас, подарив мне тем самым оглушительную радость новой встречи. Эта идиллия была начертана на небесах.
По правде сказать, раз я верила в ее неотвратимость, значит, я находила в ней, сама себе до конца не признаваясь, идеальное разрешение всех своих трудностей. Ненавидя буржуазную рутину, я тосковала по нашим вечерам в красно-черном кабинете — тогда я и не представляла, что смогу когда-нибудь покинуть родителей. Дом Легийонов — прекрасная квартира, сплошь устланная коврами, со светлой гостиной, сумрачной галереей, — уже был для меня домашним очагом; я буду читать, сидя подле Жака, я стану думать: «мы вдвоем», как когда-то шептала: «мы вчетвером»; его мать и сестра будут относиться ко мне с нежностью, мои родители смягчатся — я вновь стану всеми любимой, вновь займу свое место в обществе, вне которого чувствовала себя как в ссылке. Но я ни от чего не отрекусь; рядом с Жаком счастье никогда не будет сном; наши дни, исполненные нежности, будут идти своим чередом, но изо дня в день мы будем продолжать свои поиски, мы будем блуждать друг подле друга, никогда не теряя друг друга, наше беспокойство будет объединять нас. Я обрету спасение: с миром в душе, а не снедаемая противоречиями. Наплакавшись и натосковавшись, я в каком-то порыве сказала себе, что это единственный шанс в моей жизни. Я, точно в лихорадке, ждала начала учебного года; по пути домой, в поезде, мое сердце готово было выпрыгнуть из груди.
Когда я снова очутилась в квартире с выцветшим ковром, я точно проснулась; я была не у Жака, а у себя дома, и мне предстояло прожить год в этих стенах. Мысленным взором я окинула вереницу дней и месяцев: какая пустота! Давние дружеские, приятельские отношения, развлечения — все это я перечеркнула; Гаррик был для меня потерян; Жака я буду видеть в лучшем случае два-три раза в месяц, и ничто не позволяло мне ждать от него больше, чем он мне уже дал. Значит, я вновь буду просыпаться в подавленном настроении, когда утро не сулит никакой радости, а вечером — мусорное ведро, которое нужно выносить во двор, и все — усталость и скука. В тиши каштановых рощ исступленный восторг, поддерживавший меня в предыдущий год, окончательно угас; все начиналось сызнова — кроме того безумия, которое давало мне силы все вынести.
Я была в таком ужасе, что захотела тотчас побежать к Жаку, — он один мог мне помочь. Мои родители, как я уже говорила, питали к нему двойственные чувства. В это утро мать не разрешила мне повидаться с ним и сделала резкий выпад против него и того влияния, которое он на меня оказывал. Я еще не решалась ни на ослушание, ни на серьезную ложь. Я сообщала матери о своих планах; вечером рассказывала обо всем, что произошло за день. Я повиновалась. Но меня душил гнев, а еще больше — горечь. Несколько недель я терпеливо ждала этой встречи, а оказалось достаточно простой материнской прихоти, чтобы лишить меня ее! Я с ненавистью думала о своей зависимости. Меня не только приговорили к ссылке, но и не давали возможности как-то смягчать суровость моей участи; мои слова, движения, поступки — все было под контролем; родители вызнавали мои мысли и могли одним словом сорвать мои самые заветные планы; я была лишена какого бы то ни было прибежища. В прошлом году я кое-как смирилась со своим положением, поскольку пребывала в изумлении от тех перемен, что происходили во мне; теперь это приключение закончилось, и я снова впала в тоску. Я стала другой, и мне нужен другой мир вокруг меня. Какой? Чего я, собственно говоря, хотела? Я не имела понятия. Пассивность доводила меня до отчаяния. Мне ничего не оставалось, как ждать. Сколько времени? Три года, четыре? Когда тебе восемнадцать, это долго. И если я проведу их в тюрьме, в кабале, по выходе из нее я буду все такой же одинокой, без любви, без энтузиазма, желания жить, без ничего. Я стану преподавать философию где-нибудь в провинции, — ну и что дальше? Писать? Но мои летние пробы пера ничего не стоят. Если я останусь прежней, во власти той же рутины, той же скуки, я никогда ничего не добьюсь, никогда не создам настоящее произведение. Нигде ни малейшего просвета. Впервые за свою жизнь я искренне думала, что лучше было бы умереть, чем так жить.
Через неделю мне разрешили наконец повидать Жака. Когда я подошла к двери его дома, меня охватила паника: он был моей единственной надеждой, и я ничего не знала о нем, кроме того, что он не ответил на мое письмо. Растрогало оно его или рассердило? Как он примет меня? Я обошла кругом его квартал — один раз, второй, — ни жива ни мертва. Врезанный в стену звонок пугал меня: в нем была га же обманчивая невинность, как в черной дырочке розетки, куда ребенком я неосторожно сунула палец. Я нажала на кнопку. Как всегда, дверь открылась автоматически, я поднялась по лестнице. Жак улыбнулся мне, я села на темно-красную софу. Он протянул мне конверт на мое имя. «Вот, — проговорил он, — я не отослал его, потому что хотел, чтобы это осталось между нами». Щеки его пылали. Я развернула письмо. В качестве эпиграфа он написал: «Какое это имеет к тебе отношение?» Он хвалил меня за то, что я не боюсь показаться смешной, писал, что часто «в жаркие послеполуденные часы уединения» думал обо мне. Он давал советы. «Ты будешь меньше шокировать окружающих, если станешь более человечной; и потом, это лучше, я бы сказал, в этом больше гордости…». «Секрет счастья и вершина искусства в том, чтобы жить как все, не будучи похожей ни на кого». Заканчивал он такой фразой: «Хочешь ли ты считать меня своим другом?» Гигантское солнце засияло в моей душе. Потом Жак принялся говорить короткими рублеными фразами — и вновь упали сумерки. У него все плохо, совсем плохо. Он попал в переделку, ужасные неприятности; он-то себя считал приличным человеком — теперь он уже так не думает; он презирает себя; он не знает, что теперь с собой делать. Я слушала его — растроганная его смирением, в восторге от его доверия, подавленная его унынием. Когда я уходила, сердце мое пылало. Я села на скамейку: мне хотелось взять в руки, рассмотреть подарок, который он мне сделал, — листок красивой плотной бумаги с зубчатыми краями, исписанный фиолетовыми чернилами. Некоторые его советы удивили меня: я не считала себя бесчеловечной, умышленно никого не шокировала; жить как все мне совсем не хотелось; однако я была взволнована тем, что он сочинил все это для меня. Я раз десять перечитала первую фразу: «Какое это имеет к тебе отношение?» Слова эти ясно показывали, что Жак дорожил мною больше, чем проявлял это; но и другой вывод напрашивался: он не любил меня, иначе не впал бы в морализаторство. Я быстро примирилась с этим; моя ошибка была для меня очевидна: невозможно совмещать любовь и беспокойство. Жак напомнил мне реальность: беседы наедине, под лампой, сирень и розы — все это не для нас. Мы слишком здравомыслящи и требовательны, чтобы довериться мнимой надежности любви. Никогда Жак не прекратит свой беспокойный бег. Он был в крайнем отчаянии, готовый в приступе отвращения навредить самому себе, — я должна находиться рядом с ним на этом горьком пути. Я призвала себе на помощь Алису и Виолену и ударилась в самоотречение. «Я никогда не полюблю никого другого, но любовь между нами невозможна», — решила я. Я не отказалась от убеждения, которым прониклась во время этих каникул: Жак — моя судьба. Но причины, побуждавшие меня соединить свою судьбу с его, не сулили счастья. Я играла определенную роль в его жизни, однако она состояла не в том, чтобы предложить ему погрузиться в сон; надо было победить его отчаяние и помочь ему продолжить свои поиски. Я тотчас же принялась за дело. Я написала ему новое письмо, в котором предлагала разные смыслы жизни, почерпнутые у лучших авторов.
Вполне понятно, что он мне не ответил, ведь мы оба желали, чтобы наша дружба «оставалась между нами». И все же я испытывала мучения. Бывая у него на семейных обедах, я весь вечер ловила в его глазах искорку понимания, — ничего. Он дурачился с еще большим сумасбродством, чем обычно. «Ты никак не перестанешь валять дурака!» — говорила, смеясь, его мать. Он выглядел таким беззаботным и, на мой взгляд, таким безразличным, что у меня появилась уверенность, что на этот раз я промахнулась: он с раздражением прочитал трактат, которым я его так неуклюже огорошила. «Тягостный, тягостный вечер, маска слишком непроницаемо скрывала его лицо… Мне хотелось бы выблевать свое сердце», — написала я следующим утром. Я решила затаиться, забыть его. Но неделю спустя моя мать, оповещенная родственниками, сказала мне, что Жак опять провалился на экзамене, выглядит очень расстроенным и было бы любезно с моей стороны его проведать. Мгновенно приготовившись лечить и утешать, я примчалась к Жаку. Вид у него и впрямь был удрученный; он сидел развалившись в кресле, плохо выбритый, с расстегнутым, почти неряшливым воротником, и даже не выдавил из себя улыбки. Он поблагодарил меня за письмо, как мне показалось, без особого чувства. И вновь заговорил о том, что он ничего не стоит, что он ничтожество. Все лето он делал глупости, только все портил и сам себе отвратителен. Я попыталась его приободрить, но не очень верила в то, что говорю. Когда я уходила, он прошептал «спасибо, что пришла» как-то так значительно, что его голос взволновал меня; но от этого я вернулась домой не менее подавленной. На этот раз смятение Жака не виделось мне в благородных тонах; я не знала, что именно он натворил этим летом, но подозревала худшее: игру, алкоголь и то, что я 'гуманно именовала «распутством». Наверное, у него имелись оправдания, но мне не нравилось, что его нужно оправдывать. Я вспоминала свою светлую мечту о любви-восхищении, которую придумала себе в пятнадцать лет, и с грустью сопоставляла ее с моим теперешним чувством к Жаку: нет, я не восхищалась им. Быть может, всякое восхищение — обман, быть может, у каждого в глубине души одно и то же смутное коловращение чувств, и единственно возможная нить между двумя сердцами — сострадание. Эти мысли не давали мне воспрять духом.
Наша следующая встреча еще более меня озадачила. Жак пришел в себя, смеялся, говорил вполне рассудительно, строил разумные планы. «Рано или поздно я женюсь», — бросил он. Эта коротенькая фраза меня убила. Он случайно ее произнес или намеренно? Как ее понимать — как обещание или предостережение? Невыносимо было думать, что кто-нибудь, кроме меня, мог бы стать его женой; вместе с тем я обнаружила, что при мысли о возможном браке с ним меня передернуло. Все лето я эту мысль лелеяла, теперь же, когда я думала о возможном замужестве, которого страстно желали мои родители, мне хотелось бежать. Я уже видела в нем не спасение свое, а погибель. Несколько дней я прожила в состоянии ужаса.
Когда я снова пришла к Жаку, он был с друзьями; он познакомил нас, и они продолжили говорить между собой: о барах и барменах, о денежных затруднениях, о темных интригах; мне нравилось, что мое присутствие не нарушило их беседы; и все же эти разговоры подействовали на меня угнетающе. Жак попросил, чтобы я подождала его, пока он отвезет друзей на машине; нервы у меня были натянуты до предела, и, сидя потерянно на красной софе, я рыдала. К его возвращению я уже успокоилась. Лицо Жака переменилось, в словах вновь появилась заботливая нежность. «Знаешь, это большая редкость — такая дружба, как наша», — сказал он. Вместе со мной он спустился по бульвару Рас-пай, и мы долго стояли перед витриной, в которой была выставлена белая картина Фудзиты{186}. На следующий день он уезжал в Шаговиллен, где должен был провести три недели. Я с облегчением думала о том, что все это время мягкость теперешних сумерек будет моим последним воспоминанием.
Однако волнение в моей душе не улеглось, я уже сама себя не понимала. Временами Жак был для меня всем, в другие минуты — абсолютно ничем. Я с удивлением обнаруживала в себе «порой ненависть к нему». Я спрашивала себя: «Почему только в состоянии ожидания, сожаления, сострадания я испытываю сильные порывы нежности?» Мысль о взаимной любви приводила меня в оцепенение. Если моя потребность в нем утихала, я чувствовала себя обедневшей; но я записала в дневнике: «Мне нужен
Спустя три недели после его отъезда, переходя площадь Сорбонны, я увидела перед террасой «Ар-кура» его автомобиль. Вот те раз! Я знала, что не являюсь частью его жизни: мы говорили об этом намеками, я оставалась в стороне. Но мне хотелось думать, что во время наших бесед он был самым что ни на есть настоящим; эта маленькая машина у края тротуара свидетельствовала об обратном. В эту минуту, в каждую минуту Жак существовал во плоти, существовал для других, но не для меня; какое место в толще дней и месяцев занимали наши робкие встречи? Однажды вечером он явился к нам домой; он был очень мил, но я почувствовала страшное разочарование. Почему? Я все хуже и хуже это понимала. Его мать и сестра были в Париже, я не виделась с ним наедине. Мне казалось, мы играем в прятки, и, возможно, кончится все гем, что мы друг друга так и не найдем. Любила я его или нет? А он меня? Моя мать передала мне, каким-то неопределенным тоном, его слова, сказанные своей матери: «Симона очень красивая; жаль только, что тетя Франсуаза так плохо ее одевает». Критика меня не касалась — я усвоила только, что я сама ему нравлюсь. Ему исполнилось всего лишь девятнадцать, он должен был заканчивать учебу, идти на военную службу; понятно, что он говорил о женитьбе какими-то туманными намеками; эта сдержанность не умаляла теплоты его приемов, его улыбок и рукопожатий. Он написал мне: «Какое это имеет к тебе отношение?» В тот год со стороны тети Жермены и Титит мне почудилось что-то вроде сообщничества: похоже, его семья, как и моя, считала нас уже готовыми женихом и невестой. Но он-то сам что думал? Порой у него был такой безразличный вид! В конце ноября мы обедали в ресторане с его и моими родителями. Он много говорил, шутил; его присутствие слишком хорошо маскировало его отсутствие; я потерялась в этом маскараде. Полночи
Несколькими днями позже я впервые в жизни увидела смерть: мой дядя Гастон внезапно скончался от непроходимости кишечника. Агония длилась всю ночь. Тетя Маргерит держала его за руку, говорила ему какие-то слова, но он не слышал. У изголовья находились его дети, мои родители, сестра и я. Он хрипел и исторгал из себя что-то черное. Когда он перестал дышать, у него отвисла челюсть, и ему повязали вокруг головы подбородочный ремень. Мой отец, которого я никогда не видела плачущим, рыдал. Сила моего отчаяния удивила всех и меня самое. Я любила своего дядю, любила вспоминать, как в Мериньяке, рано поутру, мы ходили на охоту; любила свою кузину Жанну, и мне страшно было думать, что она сирота. Но ни скорбью, ни сочувствием нельзя было объяснить ураган, пронесшийся у меня в душе за эти два дня: я не могла забыть тот отсутствующий взгляд, который мой дядя бросил на свою жену прямо перед смертью и в котором непоправимое уже совершилось. «Непоправимое», «невозвратное» — эти слова стучали у меня в голове, раскалывая ее; и другое слово вторило им: «неизбежное». Может быть, я тоже увижу этот взгляд в глазах человека, которого буду долго любить.
Утешил меня Жак. Его, казалось, так взволновали мои опустошенные глаза, он проявил такую сердечность, что у меня высохли слезы. Во время завтрака у его бабки Фландены та как-то между прочим сказала мне: «Ты будешь уже не ты, если перестанешь заниматься». Жак с нежностью посмотрел на меня: «Надеюсь, она все же останется собой». А я подумала: «Напрасно я сомневалась: он любит меня». На следующей неделе я обедала у него, и он в коротком разговоре наедине поведал, что справился с неприятностями, но опасается, что теперь ему грозит обуржуазиться. Потом, едва встав из-за стола, он исчез. Я придумывала ему оправдания, но ни одно не убедило меня: если б я была ему дорога, он бы не уехал. А дорожил ли он чем-нибудь по-настоящему? И все же он казался мне неуравновешенным, непостоянным; он растворился в каких-то мелких приятельских отношениях и мелких хлопотах; его не волновали проблемы, которые мучали меня; ему недоставало вдумчивости. Я вновь впала в растерянность: «Неужели я так никогда и не смогу оторваться от человека, против которого временами бунтую? Я люблю его, люблю взаправду, но даже не знаю, создан ли он для меня?»
Дело в том, что мы с Жаком были очень разными. Набрасывая осенью свой портрет, я прежде всего отметила то, что считала самым существенным в себе: «суровая, неумолимая серьезность, непонятно откуда берущаяся, но которой я подчиняюсь как тяжкой необходимости». С детства я всегда проявляла себя натурой цельной, склонной к крайностям, и гордилась этим. Другие останавливались на полпути к вере или скептицизму, к осуществлению своих желаний, своих планов, — и я презирала их за умеренность. Я шла до конца в своих чувствах, идеях, начинаниях; я ни к чему не относилась легкомысленно и, как и в раннем детстве, хотела, чтобы все в моей жизни было оправдано своего рода необходимостью. Мое упорство — я это понимала — лишало меня некоторых качеств, но не могло быть и речи о том, чтобы отказаться от него; серьезность — в ней была «вся я», а я собой необычайно дорожила.
Я бы так не тревожилась, если бы речь шла просто о признании некой противоположности в наших характерах; но я хорошо понимала, что речь здесь о другом — о направленности его и моего существования. В тот день, когда он произнес слово «женитьба», я долго составляла список того, что нас разъединяет. «Ему достаточно пользоваться красивыми вещами; он приемлет роскошь и легкую жизнь, он любит довольство. Мне же нужна жизнь всепоглощающая. Я испытываю потребность действовать, тратить себя, реализовывать; мне нужна цель для достижения, трудности для преодоления, дело для свершения. Я не создана для роскоши. Никогда я не смогу удовлетвориться тем, что удовлетворяет его».
В роскоши дома Легийон не было ничего ошеломляющего; что я на самом деле отвергала, в чем упрекала Жака, так это в принятии буржуазных условий существования. Наше согласие зиждилось на двусмысленности, объясняющей мои душевные метания. На мой взгляд, Жак выпадал из своего класса потому, что был беспокоен, — я не понимала, что для этого поколения буржуазии беспокойство было попыткой наверстать упущенное; однако я чувствовала, что в день, когда женитьба избавит его от беспокойства, Жак станет точь-в-точь соответствовать образу молодого патрона и главы семьи. Чего он желал на самом деле — это когда-нибудь с полной отдачей сыграть роль, уготованную ему от рождения, и он рассчитывал на женитьбу, как Паскаль на святую воду, чтобы обрести веру, которой ему не хватало. Я еще ясно не признавалась себе в этом, но поняла, что он рассматривает женитьбу как выход, а не как отправную точку. Не было и речи о том, чтобы вместе подниматься к вершинам: если я становилась мадам Легийон, то обрекала себя на хранение «семейного очага». Может быть, это было не так уж непримиримо с моими личными устремлениями? Я остерегалась всякого рода примирений, они казались мне особенно опасными. Когда я разделю с Жаком его существование, мне будет трудно ему противостоять: его нигилизм уже заразил меня. Я старалась заслониться от него, опереться на несомненность моих чувств и стремлений; нередко мне это удавалось. В минуты уныния я все же склонялась к тому, чтобы оправдать Жака. Поддавшись его влиянию и желая ему угодить, не буду ли я вынуждена пожертвовать всем тем, что составляет «мою самоценность»? Я противилась такому калечению. Вот почему на протяжении всей этой зимы моя любовь к Жаку доставляла мне столько мучений. Он или растрачивал себя на пустяки, блуждал где-то далеко от меня — и я страдала от этого, или искал опору в «обуржуазивании», которое вроде бы могло приблизить его ко мне, — но я видела в этом деградацию; я не могла следовать за ним в его беспорядочной жизни и не хотела вживаться с ним в ту упорядоченность, которую презирала. Ни он, ни я не верили в традиционные ценности; но я решила искать или выдумывать новые, а он ничего не видел дальше определенных пределов. Он то за все хватался, то впадал в апатию, а благоразумие, к которому его порой прибивало, было попросту соглашательством. Он не помышлял о том, чтобы изменить жизнь, он думал, как к ней приспособиться. Я же искала, как выбраться из накатанной колеи.
У меня часто возникало предчувствие, что мы с Жаком несовместимы, и я сокрушалась: «Счастье, жизнь — это он! Ах, счастье, жизнь — что может быть важнее!» Все-таки я не решалась вырвать Жака из своего сердца. Он отправился в месячную поездку по Франции; он посмотрит церкви, пообщается со священниками — будет искать, где разместить витражи фирмы Легийон. Стояла зима, было холодно — мне вновь захотелось тепла от его присутствия, тихой любви, нашего очага, моего очага. Я больше не задавала себе вопросов. Я читала «Прощание с отрочеством»{187} Мориака, заучивала наизусть длинные куски текста, передающие душевное томление, и повторяла их себе, бродя по улицам.
Если я никак не хотела отказаться от этой любви, то прежде всего потому, что, несмотря на колебания, всегда сохраняла к Жаку взволнованную привязанность; он был очарователен, умел нравиться, и его любезность, прихотливая, но подлинная, растревожила не одно сердце; мое было беззащитно: одной интонации, одного взгляда было достаточно, чтобы вызвать у меня безграничную благодарность. Жак меня уже не восхищал; что касается понимания книг, картин, то тут я обходилась без него; но я была тронута его доверием и приступами смирения. Все прочие — ограниченные молодые люди, зачерствевшие взрослые — знали все обо всем, и, когда они говорили: «Я не понимаю!» — они вовсе не себя винили. Как я была признательна Жаку за его неуверенность! Мне хотелось помочь ему, как он помогал мне. Больше даже, чем нашим прошлым, я чувствовала себя связанной с ним своего рода пактом, и это делало его «спасение» более необходимым для меня, чем мое собственное. Я тем крепче верила в это предначертание, что не знала ни одного мужчины, молодого или старого, с кем могла бы перемолвиться парой слов. Если Жак не создан для меня, значит, никто не создан, и мне надо вернуться к одиночеству, которое я находила весьма горьким.
В те моменты, когда я вновь устремлялась к Жаку, я опять ставила его на пьедестал: «Все, что идет от Жака, кажется мне поначалу игрой, недостатком мужества, трусостью, — а потом я обнаруживаю истинность того, что он мне говорит». Его скептицизм был следствием его проницательности; в сущности, это мне недоставало мужества, когда я сама от себя скрывала грустную относительность целей человеческих; а он осмеливался признаться самому себе, что ни одна цель не заслуживает ни малейшего усилия. Он убивал время в барах? Да, он скрывался там от собственного отчаяния, и там ему случалось находить поэзию. Вместо того чтобы упрекать его в этом мотовстве, надо было восхищаться его расточительностью: он походил на короля Туле{188}, часто им упоминаемого, который без колебаний выбросил в море свой самый красивый золотой кубок ради возможности сделать один вздох. Мне было далеко до подобной изысканности, но это не давало мне права отрицать ее значимость. Я убеждала себя, что когда-нибудь Жак выразит все это в каком-нибудь произведении. Тут он не лишал меня надежды окончательно: время от времени он сообщал, что подыскал потрясающее название. Нужно было запастись терпением, оказать ему доверие. Так я и поступала, переходя от разочарования к энтузиазму трудных выздоровлений.
Главной причиной моего упорства было то, что вне этой любви моя жизнь представлялась мне безнадежно пустой и напрасной. Жак был тем, кем он был, но на расстоянии он становился всем — всем, чего я не имела. Я была обязана ему и радостями, и страданиями, одна лишь сила которых спасала меня от бесплодной тоски, в которой я увязала.
Заза вернулась в Париж в начале октября. Она остригла свои красивые черные волосы; новая прическа приятно обрамляла ее немного худое лицо. Одеваясь в духе святого Фомы Аквинского — скорее удобно, чем элегантно, — она всегда носила маленькие шляпки с узкими опущенными полями, надвинутые на самые брови, и часто — перчатки. Встретившись, мы вторую половину дня провели на набережных Сены и в Тюильри; у нее был серьезный и даже немного грустный вид, теперь для нее обычный. Она сообщила, что положение ее отца изменилось; пост главного инженера государственных железных дорог, на который рассчитывал месье Мабий, достался Раулю Дотри; огорченный, месье Мабий принял предложение, которое ему уже давно делала фирма «Ситроен»; он станет зарабатывать огромные деньги. Семья намеревалась перебраться в роскошную квартиру на улице Берри; они купили автомобиль; теперь им придется бывать в обществе и принимать гораздо чаще, чем прежде. Судя по всему, это не приводило Зазу в восторг; она с раздражением говорила о светской жизни, которую ей навязывали, и я поняла, что, хотя она то и дело ходит на свадьбы, похороны, крестины, первопричастия, чаи, ланчи, благотворительные аукционы, семейные сборища, помолвки и танцевальные вечера, — все это не приносит ей радости; она судила свое окружение так же сурово, как и раньше, и теперь еще больше ощущала его гнет. До каникул я одолжила ей некоторые книги; она сказала, что они заставили ее много думать; «Большого Мольна» она перечитала трижды — никогда еще романы так не волновали ее. Я вдруг почувствовала необычайную с ней близость и рассказала кое-что о себе: о многих вещах она думала совершенно так же, как и я. «Я вновь обрела Зазу!» — радостно подумалось мне, когда наступил вечер и мы расстались.
У нас вошло в обыкновение прогуливаться вместе каждое воскресное утро. У нее или у меня наши уединенные свидания вряд ли были бы возможны; обычай сидеть в кафе был нам совершенно неведом. «Что здесь делают все эти люди? Разве у них нет дома?» — однажды спросила меня Заза, когда мы проходили мимо «Режанс». Мы бродили по аллеям Люксембургского сада и Елисейским полям; в погожие дни сидели на металлических стульях возле газона. Мы брали в читальне Адриенны Монье одни и те же книги; глотали переписку Алена-Фурнье и Жака Ривьера{189}; ей гораздо больше нравился Фурнье; меня влекла методичная ненасытность Ривьера. Мы спорили, обсуждали нашу повседневную жизнь. У Зазы были серьезные размолвки с мадам Мабий: она упрекала Зазу в том, что та слишком много времени отдает учебе, чтению, музыке и пренебрегает «своими общественными обязанностями»; любимые книги Зазы казались ей подозрительными — она тревожилась. Заза по-прежнему благоговела перед матерью и не выносила даже мысли о том, чтобы причинять ей огорчения. «И все же есть вещи, от которых я не хочу отказываться!» — сказала она мне с волнением в голосе. Она опасалась в будущем еще более серьезных разногласий. Поездив на свидания, Лили, которой было уже двадцать три года, в конце концов как-то устроится в жизни; тогда станут думать о том, чтобы выдать замуж Зазу. «Я не позволю этого сделать, — говорила она. — Но мне придется ссориться с мамой!» Я тоже рассказывала ей о многом, умалчивая о Жаке и перемене в моих религиозных взглядах. На следующий день после той ночи, которую я, после ужина с Жаком, провела в слезах, я почувствовала, что не в силах оставаться одна до самого вечера; я позвонила в дверь Зазы и, едва присев напротив нее, разрыдалась. Она была так потрясена, что я ей все рассказала.
Большую часть дня я проводила как обычно, за работой. Мадемуазель Ламбер в этом году читала курс лекций по логике и истории философии, и я начала с подготовки к экзаменам по этим двум предметам. Я была рада вновь заняться философией. Меня, как и в детстве, волновала загадка моего присутствия на земле; откуда взялась эта земля? что ждет ее впереди? Я часто и с изумлением думала об этом, размышляла на страницах своих дневников; я ощущала себя жертвой «какого-то фокуса: трюк-то детский, но его никак не удается разгадать». Я надеялась если не пролить свет на проблему, то хотя бы как можно точнее обозначить ее. Поскольку весь багаж моих знаний составляло то, чему научил меня аббат Трекур, я начала с трудом, ощупью осваивать системы Декарта и Спинозы. Порой они возносили меня очень высоко, в бесконечность: я видела землю у своих ног, точно муравейник, и даже литература становилась тогда каким-то пустым стрекотом; порой я усматривала во всем этом лишь несуразные нагромождения мыслей и слов, не имеющих никакого отношения к действительности. Я изучила Канта, и он убедил меня в том, что никто не откроет мне карты. Его критика показалась мне столь обоснованной, я с таким удовольствием вникала в его рассуждения, что в тот момент мне не было грустно. Однако, если кантовской критике не удастся объяснить мне мир и меня самое, думала я, тогда я не знаю, чего еще ждать от философии; я не очень-то интересовалась учениями, которые заранее отвергала. Я написала работу об «онтологическом доказательстве у Декарта», которую мадемуазель Ламбер сочла посредственной. Тем не менее она заинтересовалась мной, и я была польщена. На лекциях по логистике я с увлечением разглядывала ее. Она всегда носила платья синего цвета, простые, но изящные; я находила несколько однообразной холодную страстность ее взгляда, но меня не переставала удивлять ее улыбка, превращавшая суровую маску в человеческое лицо. Говорили, что ее жених погиб на войне и вследствие этого траура она отреклась от мирской жизни. Она притягивала к себе людей, ее даже обвиняли в том, что она злоупотребляет своим влиянием; некоторые студентки из любви к ней вступали в полумонашескую общину, которой руководила она совместно с мадам Даньелу. Потом, покорив эти юные души, она давала понять, что не нуждается в их поклонении, мне это было не важно. По-моему, недостаточно только думать или только жить; подлинное уважение вызывали у меня люди, которые «придумывали свою жизнь»; стало быть, мадемуазель Ламбер «не жила». Она читала лекции и работала над диссертацией — мне такое существование казалось весьма ограниченным, неинтересным. Тем не менее я с удовольствием бывала у нее в кабинете, голубом, как ее глаза и платья; на ее столе в хрустальной вазе всегда стояла чайная роза. Она советовала, какие книги прочесть, дала мне «Искушение Запада»{190} молодого неизвестного автора по имени Андре Мальро. Расспрашивала меня обо мне самой, настойчиво, но не пугая своей настойчивостью. Она спокойно восприняла то, что я утратила веру. Я говорила с ней о многом, в том числе о делах сердечных; считала ли она, что не нужно обуздывать желание любви и счастья? Она посмотрела на меня с некоторой тревогой: «Вы полагаете, Симона, что женщина может состояться вне любви и брака?» У нее тоже, без сомнения, были свои проблемы, но она намекнула на это только раз: свою роль она видела в том, чтобы помочь мне решить мои.
В июле я записалась в Команды. Руководительница женских секций, толстуха с синюшным лицом, поставила меня во главе Команды Бельвиля. В начале октября она созвала собрание «ответственных лиц», чтобы проинструктировать. Молодые девушки, которых я встретила на этом собрании, досадным образом походили на моих давних одноклассниц из школы Дезир. У меня были две сотрудницы, одной из которых поручили преподавать английский, другой — физкультуру; им было под тридцать, и они никогда не выходили по вечерам из дому без родителей. Наша группа размещалась в неком Центре социальной помощи, которым руководила высокая темноволосая девица, довольно красивая, лет примерно двадцати пяти; ее звали Сюзанна Буаг, она была мне симпатична. Но моя новая деятельность не принесла мне большого удовлетворения. Раз в неделю, вечером, в течение двух часов я растолковывала Бальзака или Виктора Гюго юным работницам, давала им книги, мы беседовали; их было довольно много, и занятия они посещали регулярно, но главным образом чтобы пообщаться между собой и ради поддержания хороших отношений с Центром, который оказывал им более существенные услуги. В Центре также располагалась мужская команда; ребята и девушки знакомились на вечерах отдыха, балах; танцы, ухаживания и все, что за этим следовало, привлекало их гораздо больше, чем учебные кружки. Я считала это нормальным. Мои ученицы весь день работали в швейных мастерских и у модисток; знания, довольно разрозненные, которые им давались, не имели никакой связи с их жизненным опытом и были им не нужны. Я ничего не имела против того, чтобы побуждать их к чтению «Отверженных» или «Отца Горио», но Гаррик ошибался, воображая, что я несу им культуру; я ни за что не хотела следовать его указаниям и говорить им о величии человека и ценности страдания — тогда у меня было бы чувство, что я смеюсь над ними. Что касается дружбы, то тут Гаррик тоже одурачил меня. Атмосфера в Центре была довольно веселой, но между молодежью из Бельвиля и теми, кто, вроде меня, приходил к ним, не было ни глубокой симпатии, ни взаимного доверия. Мы убивали время вместе — вот и все. Моя разочарованность перешла на Гаррика. Он пришел прочесть лекцию, и я провела с ним и Сюзанной Буаг большую часть вечера. Было время, когда я страстно желала поговорить с ним, по-взрослому, на равных, но разговор, на мой взгляд, получился скучным. Он все твердил одно и то же: ненависть должна уступить место дружбе, надо мыслить не категориями партий, профсоюзов, революций, а категориями профессии, семьи, региона; задача состоит в том, чтобы в каждом человеке спасти его человеческую ценность. Я слушала его рассеянно. Мое восхищение им угасло одновременно с моей верой в то, чем он занимался. Спустя некоторое время Сюзанна Буаг попросила меня давать заочные уроки больным в Берке — я согласилась. Эта работа показалась мне хоть и скромной, но полезной. И все-таки я пришла к выводу, что действие — обманчивое решение: обеспечиваешь себе ложное алиби, полагая, что отдаешь себя ближнему. Такое действие я не принимала, но мне в голову не приходило, что действовать можно как-то иначе. Хоть я и предчувствовала, что Команды на поверку окажутся вовсе не тем, чем выглядели на первый взгляд, я, тем не менее, стала жертвой собственных заблуждений. Я считала, что имею подлинный контакт с «народом»; он казался мне отзывчивым, исполненным почтения и расположенным к сотрудничеству с людьми из высшего класса. Этот псевдоопыт лишь усугубил мое неведение.
Сама я более всего ценила в Командах то, что они позволяли мне проводить один вечер вне дома. С сестрой у меня вновь установились доверительные отношения: я говорила с ней о любви, о дружбе, о счастье и его ловушках, о радости, о красоте духовной жизни; она читала Франсиса Жамма{191}, Алена-Фурнье. Зато мои отношения с родителями к лучшему не менялись. Они бы искренне огорчились, если б узнали, какую боль мне причиняют, — но они ни о чем не догадывались. Мои вкусы и мнения они воспринимали как вызов им самим и здравому смыслу и выражали недовольство при каждом удобном случае. Часто они обращались за помощью к друзьям; все хором разоблачали шарлатанство современных художников и писателей, снобизм публики, упадок Франции и культуры вообще; во время этих обвинительных речей все взгляды устремлялись на меня. Месье Франшо, блестящий собеседник, влюбленный в литературу, автор двух романов, изданных им на собственные деньги, однажды язвительно спросил меня, какую такую прелесть я нахожу в «Рожке с игральными костями»{192} Макса Жакоба. «Ну, этого с первого взгляда не понять», — сухо ответила я. Все расхохотались; теперь я понимаю, что позволила взять над собой верх, но в подобных случаях у меня не было иного выбора, как строить из себя ученую педантку или огрызаться. Я старалась не реагировать на провокации, но родители не удовлетворялись этим кажущимся смирением. Уверенные в том, что я подвергаюсь пагубным влияниям, они пристрастно меня допрашивали. «И что же такого необыкновенного в твоей мадемуазель Ламбер?» — интересовался отец. Он упрекал меня в том, что я не люблю свою семью и предпочитаю общаться с посторонними. Мать в принципе соглашалась, что друзей, которых сами себе выбирают, любят больше, чем дальних родственников, но мои чувства к Зазе она считала чрезмерными. В тот день, когда я, придя к Зазе, внезапно расплакалась, я предупредила дома: «Я пошла к Зазе». «Ты же была у нее в воскресенье!» — возразила мать. — Нечего тебе все время торчать у нее!» Последовала долгая сцена. Еще один повод для конфликта — мое чтение. Матери не нравился мой выбор книг; она побледнела, листая «Курдскую ночь»{193} Жана-Ришара Блока. Она всем жаловалась, что я вызываю у нее сильное беспокойство: моему отцу, мадам Мабий, моим тетушкам, кузинам, своим приятельницам. Я никак не могла свыкнуться с тем недоверием, которое ощущала по отношению к себе. Какими длинными казались мне вечера! А воскресенья! Мать не разрешала топить камин в моей комнате; тогда я ставила столик для бриджа в гостиной, где горела печка и всегда была широко раскрыта дверь. Мать входила, выходила, сновала туда-сюда и то и дело заглядывала мне через плечо: «Чем ты занята? Что это за книга?» Наделенная немалой жизненной силой, которую ей почти не приходилось расходовать, она верила в целительные свойства веселья. Она пела, шутила, смеялась, старалась вернуть приступы веселья, случавшиеся в те времена, когда отец не уходил из дому каждый вечер и у нас царило хорошее настроение. Она требовала, чтобы я помогала ей в этом, а если мне не хотелось веселиться, с тревогой спрашивала: «О чем ты думаешь? Что с тобой? Почему у тебя такой вид? Ну конечно, своей матери ты ничего не хочешь говорить…» Когда наконец она ложилась спать, я бывала слишком утомлена, чтобы воспользоваться затишьем. Как бы мне хотелось иметь возможность просто пойти в кино! Я ложилась на ковре с книгой, но голова у меня была такой тяжелой, что часто я начинала дремать. Спать я шла в плохом настроении. Утром просыпалась с тоской в сердце, и дни тянулись уныло. От книг мне делалось тошно: я их прочла слишком много, и во всех перепевалось одно и то же, они не вселяли в меня никакой новой надежды. Я предпочитала убивать время в галереях на улице Сены или на улице Лабоэси: живопись помогала забыть себя. Я и пыталась забыть. Иногда я растворялась в пепельно-сером закате; порой смотрела, как на бледно-зеленом газоне полыхают бледно-желтые хризантемы; в час, когда свет уличных фонарей превращал листву сада на площади Карусель в сценические декорации, я слушала голоса фонтанов. Я горела желанием что-то делать; достаточно было солнечного луча, чтобы кровь во мне взыграла. Но стояла осень, моросил мелкий дождик; радость посещала меня редко и быстро улетучивалась. Возвращались тоска и отчаяние. Предыдущий год тоже начался скверно: я надеялась радостно окунуться в мир — меня продолжали удерживать в клетке, а потом все от меня отвернулись. Я ударилась в отрицание: порвала с прошлым, со своей средой; кроме того, сделала большие открытия: Гаррик, дружба с Жаком, книги. Я вновь обрела веру в будущее и взмыла высоко в небо, к своему героическому предназначению. А теперь снова падение! Будущее обернулось настоящим, я ждала немедленного исполнения обещаний. Я должна быть полезной — но кому? чему? Я много прочла, передумала, узнала, я чувствовала себя богатой и готовой к действию — но никому от меня ничего не было нужно. Когда-то жизнь представлялась мне до такой степени насыщенной, что, для того чтобы откликнуться на все ее бесконечные призывы, я фанатично стремилась использовать всю себя, — теперь она оказалась пуста, ни один голос меня не звал. Я ощущала в себе столько сил, что готова была перевернуть мир, — и не находила даже камушка, который нужно сдвинуть с места. Иллюзии рассеялись внезапно и неотвратимо: «Во мне есть гораздо больше, чем я могу
Так я обнаружила в себе эту «новую болезнь века», вскрытую Марселем Арланом в статье, опубликованной в «НРФ» и наделавшей много шуму. Наше поколение, объяснял он, не утешилось, заявив, что Бога нет; оно с прискорбием открывало, что вне Бога существует лишь времяпровождение. Я прочла это эссе с интересом, но без волнения; я-то прекрасно обходилась без Бога и если упоминала его имя, то для того, чтобы обозначить пустоту, зиявшую так же, как сияла полнота. Я и теперь вовсе не желаю, чтобы он существовал, и мне даже кажется, что, если бы я верила, я бы его возненавидела. Если бы я ощупью брела по дорогам, малейшие извивы которых ему известны, если бы меня по его милости бросало в разные стороны и я цепенела бы при мысли о его неотвратимом суде, моя жизнь была бы ни чем иным, как бессмысленным и бесплодным испытанием. Никакой софизм не мог бы убедить меня в том, что Всевышний хочет моего ничтожества, — или же все это не более чем игра. Прежде, когда шутливая снисходительность взрослых превращала мою жизнь в детскую комедию, меня трясло от ярости; сегодня я с не меньшим гневом отказалась бы сделаться мартышкой в руках Божьих. Если бы я нашла на небе, уходящем в бесконечность, чудовищную смесь шаткости и суровости, прихоти и ложной необходимости, гнетущей меня с детства, я бы скорее выбрала вечные муки, чем стала поклоняться ему. С лукавой добротой, светящейся во взоре, Бог украл бы у меня землю, мою жизнь, ближнего, меня самое. Я считала большой удачей, что спаслась от него.
Но почему тогда я с тоской повторяла, что «все суета»? По правде говоря, болезнь, которой я страдала, заключалась в том, что я была изгнана из рая детства и не нашла себе места среди взрослых. Я унеслась в абсолют, чтобы с высоты взглянуть на мир, который меня отвергал; теперь, если я хотела действовать, творить, самовыражаться, нужно было спускаться с высот, но своим презрением я уничтожила этот мир и находила вокруг себя лишь пустоту. По сути дела, я еще ни к чему не приложила руку. Любовь, действие, литературное творчество — везде я ограничивалась тем, что перетряхивала в голове понятия; я абстрактно отрицала абстрактные возможности и из этого делала вывод, что действительность удручающе ничтожна. Мне хотелось крепко держать что-то в руках и, обманутая силой этого беспредметного желания, я путала его с желанием бесконечного.
Моя обделенность, мое бессилие не так тревожили бы меня, если б я догадывалась, до какой степени я еще ограниченна, невежественна; одна-единственная задача захватила бы меня — набраться знаний; вскоре, без сомнения, возникли бы и другие. Но когда живешь в тюрьме без решеток, хуже всего то, что даже понятия не имеешь о завесах, скрывающих от тебя горизонт; я блуждала в густом тумане и считала, что пелена прозрачна. Многие вещи ускользали от меня, а я и не догадывалась об их существовании.
История меня не интересовала. Воспоминания, различные повествования, хроники, которые мне приходилось читать, за исключением работы Вола-беля о двух Реставрациях, показались мне, как и лекции мадемуазель Гонтран, ворохом бессмысленных анекдотов. События настоящего времени редко заслуживали моего внимания. Отец и его друзья без устали говорили о политике, я знала, что все идет вкривь и вкось, и у меня не было желания совать свой нос в эту мрачную неразбериху. Проблемы, которые их волновали, — оздоровление франка, эвакуация Рейнской области{194}, несбыточные проекты Лиги Наций, — в моем понимании были того же порядка, что семейные дела и денежные затруднения: меня они не касались. Жаку, Зазе тоже не было до них дела; мадемуазель Ламбер никогда об этом не говорила; писатели, выступавшие в «НРФ», — а иных я почти не читала — этих тем не затрагивали, разве что Дриё Ларошель{195} иногда — но в терминах, для меня недоступных. В России, может быть, что-то и происходило, но это было так далеко. В вопросах социальных с толку меня сбили Команды, а философия этими вопросами пренебрегала. В Сорбонне мои преподаватели упорно игнорировали Гегеля и Маркса; в своей объемистой книге о «развитии сознания на Западе» Брюнсвик{196} уделил Марксу самое большее три страницы, ставя его на одну доску с самыми мрачными реакционными мыслителями. Он преподавал историю научной мысли, но никто не рассказывал нам о превратностях человеческого существования. Бессмысленный содом, в котором пребывают люди на земле, может интересовать специалистов, но не достоин внимания философа. В общем, когда философ понял, что ничего не знает и что знать-то и нечего, он уже все знал. Этим объясняется, что я могла написать в январе: «Я знаю все, я обозрела все». Субъективный идеализм, к которому я примкнула, лишал мир его полноты и своеобразия — неудивительно, что даже в воображении я не нашла ничего прочного, за что могла бы зацепиться.