— Лизавета.
— Люблю тебя за это. — Ангел положил руку на плечо Лизы. — Пойдем, что ль, покурим?
— Кирилл Мефодьевич! — воззвала дама.
Непристойная парочка удалилась обнявшись.
— Кирилл Мефодьевич, к чему идет мир?
— Это игра.
— Вы слишком снисходительны. К разврату.
— Нет, нет, пока — нет. Соблазн, но…
— По мне это одно и то же!
Дама беспомощно ухватилась за Марселя Пруста, но не смогла войти — вплыть — в изысканный поток сознания. Кирилл Мефодьевич засмотрелся в открытое сверху окно. Мир шел к грозе. Солнце палило, а с севера, от Москвы, приближалась черно-тягучая туча. Поезд и туча стремились навстречу друг к другу, тяжелая отрадная тень покрывала жаждущее пространство, каждую травинку, ветвь и колос; вот дымящийся обломок коснулся солнца, затмил, пахнуло острым холодком, громыхнуло, грянуло, в лицо ударили первые капли, поезд понесся сквозь сумятицу и сумрак к свету.
Кирилл Мефодьевич не ошибся: это была игра, уже не школьная, но еще и не взрослая, не чувство, а пред-чувствие, опасное радостное томление, когда вот-вот — последний шаг, последнее обладание — и выйдешь за ворота детского городка. Сладко и боязно, и ласки горячи, невыносимы — так что ж ее удерживает? Ну что? Что? Ах, не знаю, потом, может быть…
Началась эта игра прошлым сентябрем. Лиза возвращалась из школы, одна, медленно, в мечтах (здесь уместно обветшавшее словечко «греза» или «блажь»… усмешка в темно-серых, почти черных глазах, которую она силилась разгадать). Внезапно возникло знакомое лицо в полуподвальном, вровень с тротуаром, оконце. Привычно не замечаемый старорежимный дом с аварийным ажурным балкончиком и рассеянный, будто из ямы, взгляд за пыльным стеклом. Алешка Барышников — из их класса, отец в бегах, мать — уборщица в школе, разухабистая тетка. Господи, какая бедность, какой гардероб и комод, а сам Алеша в темной одежке валяется на диване у окна, глядит и не видит: думает. Лиза засмеялась, он наконец заметил ее и поднял руку над головой в пионерском приветствии: «Будь готов!» — «Всегда готов!» Потом вдруг исчез в подвальных недрах и нагнал ее на перекрестке — как был: в синем линялом трико и босой. Ей это понравилось. А вокруг сухим блеском звенел сентябрь… Прочь, сгинь, желанная блажь!
И Алеша очнулся и совершил первый мужской поступок: устроился сторожем в областную библиотеку и приоделся. Ведь Лиза — самая блестящая девочка из класса — не только обратила на него внимание, но и надумала прихватить с собой в Москву. Москва — так Москва, МГУ — что же, и МГУ сойдет, делов-то! Поступлю — хорошо, не поступлю — тоже, может быть, очень хорошо, поскольку ценно лишь то, что дается без усилий, само идет в руки (вот так Лиза подошла к его окошку и засмеялась), а всякая суетня, крутня — не для белого человека. Кабы не она, Алеша так и пролежал бы до армии на продавленном диване с книжкой или с думой: хорошо думается под дождичек, еще лучше — под мокрый снег с ветром, и в окошке не снуют граждане на базар или с базара. Впрочем, когда умер дед — единственный друг — и мать совсем распустилась, Алеша научился отключаться от окружающего маразма. А сейчас у него были еще и Лиза, и стройный особняк с колоннами, парадной лестницей и другим диваном — ночным, кожаным, прохладным. И книги. Бесценная роскошь, экспроприированная вследствие революционной встряски из догнивающих усадеб богатейшей когда-то губернии. Но по-прежнему роскошь, загнанная в хранилища и для победившего народа недоступная.
Жизнь складывалась так, что наблюдать из окошка за базарной сутолокой стало некогда. Ночами напролет он читал, на уроках подремывал, дома слегка отсыпался, вечером бежал на свидание, а от Лизы с головокружением отрывался в библиотеку и уходил далеко. Так далеко, что мир сегодняшний и тот, другой (русские миры на этой же русской земле), казались несовместными. Кончилась эта круговерть тройками на экзаменах, правда, блеснули и две пятерки: по литературе и истории. «Безнадежно!» — констатировала Лиза холодно. И все же он уволился с обоих диванов и поехал (тайно, чтоб не нервировать нервного Василия Михайловича) — чего не сделаешь ради любви?
Они стояли в адском, спертом скрежете, жадно прильнув друг к другу, содрогаясь в такт тряскому тамбуру; гроза разгорелась и иссякла; они не видели. Влажные лица и руки, обжигающие губы, каждое прикосновение уже не ласкает, а раздражает кожу, и уйти, прервать это страстное стояние невозможно, и длить невмочь. Выручила проводница.
— Это что ж такое, люди добрые! — эпический вопль сквозь скрежет вернул их из жгучего сада в железнодорожный ад.
— А что такое, тетя? — поинтересовался Алеша нагло и погладил Лизу по голове, успокаиваясь.
— Я тебе сейчас покажу тетю!
— Покажите, пожалуйста. Хочу посмотреть на тетю.
Несчастная побагровела, Лизе стало страшно за нее, но тут поезд содрогнулся в последний раз и остановился: десятиминутная передышка на узловой станции Скуратово. Проводнице поневоле пришлось заняться дверью, и она уже начала было отводить душу: «Куда прете!» — да не на тех напала. Цыганское отродье валом повалило в вагон, едва не задавив по пути юных влюбленных и тетю. Цыганки виляли пестрыми подолами и все казались более или менее беременными; на руках у них прыгали младенцы; младенцы шныряли под ногами; с достоинством перли вольные мужчины.
— Куда?.. Куда вас черт?..
Никто не обращал на нее внимания, лишь замыкающий суматоху старик ответил кратко:
— Билеты брали. Не нервничай.
— Билеты они брали…
— Ша! — Старик обернулся. — Сказано — не нервничай.
Тут несчастная занервничала по-настоящему и метнулась запирать «служебку» и отвести наконец душу. Алеша и Лиза вырвались на простор, сверкающий под солнцем. Прозрачный парок поднимался с мокрого асфальта; дух тяжелой сырой земли мешался с душком гари и смазки; вдоль состава бегали неистребимые частницы, их якобы не видел впередсмотрящий милиционер.
— А ну, картошечки, кавалер! — Старая-престарая бабушка остановилась перед ними, прижимая, как дитя к груди, эмалированное ведро в фуфайке. — С малосольными огурчиками, а?
— Хочешь, Лиз?
— Ужасно хочу.
— Ну, давай, бабуля, на двоих.
Как хороша была молодая картошка с колечками жареного лука и хрустящие, облепленные укропом огурчики. Еще две порции! Как хороша жизнь и высокое солнце, и пушистая туча, мчащаяся в город, оставленный ими навсегда; бедные старушки, и усатые генацвале, закусывающие в вагон-ресторане скорого «Москва — Сухуми». «Горные орлы!» — пробормотал Алеша. Орлы подняли бокалы, с вожделением поглядели на Лизу и полетели в горы.
— Алеш, а Скуратово — это в честь Малюты Скуратова, как ты думаешь?
— Он был палач.
— И сподвижник. Он был сподвижником Ивана Грозного.
— Тогда по именам святых называли, а не сподвижников.
— Знаешь, я боюсь истории. Одних этих Рюриковичей… а съезды — загнешься!
— Рюриковичи на съездах!.. Ты — прелесть… Подтянем, поможем. Мне бы только английский проскочить. — Алеша загляделся на розовое ушко в русых прядях, не удержался и поцеловал. — Прелесть. Почему у тебя такие уши маленькие?
— Чтоб лучше тебя слышать. Глаза — чтоб лучше тебя видеть.
— А зубы?
— Есть не хочу.
— А я хочу.
— Что хочешь?
— Ты знаешь. Ведь правда? Ну, скажи?
— Да. Не знаю. Может быть.
— Лиз, мы ведь не расстанемся?
— Что ты! На всю жизнь.
— Честно?
— Трогаемся! — возвестила проводница, и они тронулись.
В коридоре сотрясался кочевой табор: повсюду узлы и узелки, цыганки и малютки на откидных сиденьях и просто на полу («Сокол, погадаю, всю жизнь расскажу!» — «Перебьешься!»), купейные двери настежь, перекликаются чужеродные голоса, ор, гам, дым — эх, воля вольная! Вот как надо жить: что хочу — то и делаю.
С ощущением вседозволенности и бесшабашности Алеша ввел свою подружку в купе, тихое, как ни странно, и благопристойное. Их лавка свободна, наверху с закрытыми глазами возлежит пышнобородый цыганский старик, очевидно, ихний босс, племенной вождь. Небо покачнулось в зеркале и застыло, Кирилл Мефодьевич смотрел в окно, дама — якобы в книгу. «А видит фигу», — подумал Алеша, поймав мгновенный взгляд исподтишка… Ветер воли кружил головушку и подзуживал. «На всю жизнь», — сказала она. Но когда? Может быть, уже сегодня? Какое счастье! Да ведь там тетка. И дядька есть.
— Твоей тетке сколько лет?
— Тридцать три в августе стукнет.
Пожилая, но еще на ногах, будет следить за племянницей.
— А чем она вообще занимается?
— Дома сидит, на машинке печатает.
Точно! Будет следить.
— Все время дома сидит?
— Ее Митя не пускает.
— Он что — со сдвигом?
— Почему это — со сдвигом?
— Так жену эксплуатирует! А говорила: писатель.
— Писатель! Только пишет не про то, что надо.
— Про что?
— Про Страшный Суд.
Кирилл Мефодьевич оторвался от окна, дама захлопнула книгу: красным по черному — «В поисках утраченного времени».
— Про какой?
— Он не рассказывает. Это тайна.
Ну и ну! Алеша читал про это в ночном дворце на холодном диване, но ему и в голову не приходило, что сейчас, в разгуле новой эры, кто-то может всерьез заниматься забытой тайной. Или этот Митя правда со сдвигом: разве под силу кому восстановить связь несовместных русских миров?
— Тайна, — повторила дама снисходительно. — Фантастика или детектив?
Алеша захохотал, она взглянула брезгливо, и его понесло.
— Вы сердитесь на нас, — побольше задушевности, но с оттенком грусти. — Напрасно. Мы с Лизаветой любим друг друга давно, с первого класса. Правда, солнышко?
— Ага.
— Но — социальное неравенство. Что делать?
Дама не знала, что делать, он продолжал с чувством:
— Ее родня меня ненавидит.
— Значит, есть за что.
Он улыбнулся доверчиво.
— Есть за что, вы правы.
Дама попалась в плен детской улыбки и полюбопытствовала:
— За что?
— Срок мотал. В колонии усиленного режима.
— Господи, за что?
— Не надо об этом. Я хочу все забыть.
Кирилл Мефодьевич коротко рассмеялся, спящий цыганский вождь заявил неожиданно:
— Брешет.
— Почему брешу?
— Руки нежные. Морда нежная.
— Я там на пианино играл в самодеятельности.
— Все брешет.
Вот въедливые старики попались. Один, не глядя, руки засек, другой… какие странные глаза. Что ему нужно от меня? Врать расхотелось, да и какой интерес, если виден насквозь? Захотелось отключиться, завалиться на диван, взять Блока… Кажется, в сумке, не забыл? Маленький синий томик… сейчас он одержим: «Ты в поля отошла без возврата. Да святится имя Твое…» — что за непонятная мука? Июльские поля за окном. Нет, другие, совсем другие, пустые и холодные, под Петербургом. Страшные поля, Страшный Суд… отключиться не удалось. Алеша не принял в расчет свою подружку, прелестную и отчаянную, и услышал с некоторым ужасом:
— Он правда сидел, за изнасилование.
Сильно сказано! Ничего не осталось, как продолжить игру, пробормотав:
— Мадам, вам ничего не угрожает.
В гневной паузе цыганский вождь, словно медведь в клетке, повернулся набок, с тяжким стуком упал в проход топор. Паузу переполнили древние полунощные тени душегубов.
— Хорош? — хрипло спросил цыган, свесивши голову с полки. — Ну-ка, малый, дай сюда.
Дама вздрогнула, Алеша повиновался, Кирилл Мефодьевич заговорил успокоительно:
— Откуда топорик?
— С Астрахани, с базара. — Повеяло Востоком, Персией, блеснуло лезвие в руках и спряталось в мешок. — Хорош?
— Производит впечатление.
— У меня такое впечатление, — заметила дама, — что я на самом дне.